Воробьев Константин

Вот пришел великан


   К.Д.Воробьев
   Вот пришел великан
   Я хорошо понимаю, что читателю не очень нужно все это знать, но мне-то очень нужно рассказать ему об этом.
   Жан-Жак Руссо
   Я позвонил ей по телефону минуты за три до обеденного перерыва, и мы встретились на лестничной клетке своего этажа. Тогда я впервые взял ее под руку при всех сотрудниках - они шли в буфет на третий этаж - повел по коридору к окну, где стояли два стула. "Ты сошел с ума! Что случилось? Ты сошел с ума!" - под колючий костяной цокот своих каблуков безгласно кричала она мне, глядя перед собой, и вид у нее был почти полуобморочный и в то же время тайно-радостный. На подоконнике и стульях лежал и метельно шевелился слой тополиного пуха, и там я сказал ей, что распиналка над нами назначена на восемнадцать часов. Я был тогда в той степени отвращения к ближним своим, когда приходишь к решению, что жить можно лишь в том случае, если помнить о головокружительной бесконечности Вселенной, перед которой человеческая возня смешна и бессмысленна,- в этом случае ты не только обретаешь спокойствие безразличия, но становишься способным на отпор и дерзость. Я сказал ей, чтобы она не являлась на этот суд над нами и шла домой сейчас же.
   - А ты сам? А ты сам куда?
   Ей немного не хватало до обморока, и я вдруг будто со стороны увидел, как некрасива, мелка и тщедушна фигурка этой полуживой от страха женщины с седеющей головой на нервной тонкой шее, похожей на ручку контрабаса, и как смешно и бессмысленно все то, что готовится нынче к шести часам вечера ей и мне.
   - Вот пришел великан. Большой, большой великан. Такой смешной, смешной. Вот пришел он и упал,- сказал я ей. Всю нашу жизнь - нашу жизнь! - я говорил ей эти слова, когда ничего другого нельзя было придумать.
   Я нарочно подождал, пока в коридоре раздались чьи-то шаги, и поцеловал ее в открытую шею, в самую ямку "контрабаса". Там успела приютиться мохнатая тополиная пушинка, приставшая к моим губам, и она сняла ее с меня щепоткой холодных пальцев и пошла по коридору на выход. Я умышленно загляделся в окно, придав себе застигнутый вид. Я стоял и слушал шаги двоих - удаляющиеся перебойно-дробные ее, будто она готовилась и не решалась бежать, и размеренно - пристойную мужскую кладку каблуков того, кто нас "застукал". Когда я оглянулся - мне пора было помочь ей там,- она уже разминулась с бедой, но шла впритирку к глухой коридорной стене и руки держала по бокам врастопырку.
   - Я позвоню тебе домой сразу же после этого! - сказал я ненужно громко вдогон ей, и она в самом деле тогда побежала, а я достал сигареты и закурил. Вениамин Григорьевич стоял у дверей своего кабинета, заложив руки назад, тесно составив курносые чистенькие ботинки, и как-то радостно-обретенно смотрел в конец коридора. Я стоял и ждал, когда он оглянется в мою сторону. Он хозяйски-благополучно кашлянул и, минуя меня взглядом, повернулся к двери. Тогда я окликнул его сам. Я спросил, не помнит ли он со времен сороковых годов папиросы под названием "Для знатОков". Длинные такие, душистые. "Для знатОков",- опять сказал я с этим ударением. Он подумал и ответил, что не увлекался.
   - Это вы совершенно зря делали, товарищ Владыкин,- сказал я без всякого ожесточения.- Ведь только увлечение приводило людей к великим открытиям, украсившим нашу землю!
   Он ничего не сказал и скрылся за дверью.
   С Вениамином Григорьевичем мы впервые встретились год тому назад. До этого, после окончания Литинститута, я долго плавал в Атлантике матросом на рыболовном траулере,- нужно было заработать деньги, чтоб сесть и написать книгу. Я все сделал так, как хотел,- купил комнату и потрепанный "Москвич" первого выпуска, новую резиновую лодку и одинарную палатку с голубым марлевым окном. Свое первое вольное лето я жил и писал близ озер,- в наших местах их больше чем нужно. Осенью, чтобы помнить об озерах, я нарочно оставил лодку дома, возле секретера, где стояли удочки и спиннинг, и за зиму резина пересохла и расклеилась. Я обнаружил это весной, когда повесть была закончена и жить стало нечем. На озере, если оно находилось где-нибудь у чертей на куличках, ощущение мира обновлялось, и возникало снова - в который раз! - пресловутое "а вдруг?".
   Лодку я заклеивал во дворе, утром, пока стол-самоделка пустовал без козлятников. Уже истомно пахли почки городских лип, верещали скворцы, и теплый ветер подувал с разных направлений, кружа подушечный пух, обрывки газет, пыль и сор - прах нашего большого кооперативного дома. Я клеил и видел, как из подъезда вышла женщина с курицей и ножом в руках. Следом за ней шел ее муж. Это были симпатичные люди - пожилые, молчаливые и опрятные: в свое время они вернулись с Севера, и в доме и во дворе не было их видно и слышно. Супруги оглядели двор, о чем-то пошептались, и я все понял и переместился, чтобы оказаться спиной к ним. Удивительное это дело: тот, кто вернулся оттуда, не в состоянии потом зарезать курицу. "Сейчас они подойдут и попросят,- подумал я.- Но, может, постесняются?"
   - Вы не могли бы вот ее, а? - сипло спросила женщина, и я подумал, что курицу они покупали вдвоем и, пока плелись с базара, успели привыкнуть к ней и полюбить.
   Когда все было кончено и золотистые курицыны глаза померкли, а кровь иссякла, впитавшись в пыль, женщина, не взглянув на меня, пошла прочь той напряженной непреклонной походкой, какой уходят люди от темных И злых мест. Я принялся за прерванную работу, но лодка не клеилась: хотелось скорей очутиться на каком-нибудь озере, и в то же время я думал над тайной крови, Почему её нельзя отворять, особенно при солнце... Не знаю, как это связалось тогда с моим настроением, но Я тихонько засвистел мелодию старинной песни про чайку, убитую безвестным охотником. Когда-то, давно, эту песню пела моя мать. Она выводила ее почти на крике, исступленно и тоскующе.
   - Хорошая песня! - убежденно и задумчиво проговорили у меня за плечом. Это сказал муж женщины, унесшей зарезанную курицу. Я понимал, что ему некуда деваться, пока курицу не распотрошат, и подвинулся, освобождая место на скамейке. Он присел, отказался от папироски и сказал снова:
   - Хорошая была песня...
   - Конечно, - сказал я, невольно раздражаясь на что-то. - Хотя русский человек редко пел от добра, но в этом случае он бывал истинным творцом. Вы не находите?
   - Какое там добро! - с какой-то смиренной кротостью сказал муж, а я надеялся, что он не согласится.
   - Я слышал эту песню раза два или три. В детстве,- сказал я неизвестно зачем.
   - А я однажды,- не сразу сказал муж. Он глядел куда-то в поднебесье. Глаза у него были жидко-голубые, как вода, и по левой щеке от ноздри к заушью пролегал хорошо пробритый шрам. Под столом и у нас под ногами бродили разжиревшие голуби, потерявшие обличье вольных птиц. Я шугнул на них, а муж неодобрительно взглянул на меня и хмыкнул,- голубей ведь положено любить, раз мы боремся за мир во всем мире. Ему, как видно, хотелось потолковать про убитую чайку, потому что через минуту он сказал опять:
   - Да, русская была та песня!
   Голуби снова слетелись к нашим ногам, и я опять шугнул на них, а муж, глядя в поднебесье, сказал:
   - Я тогда стоял часовым, а на заре перед самым расстрелом он, значит, подозвал меня и попросил дозволения спеть.
   - А кто он был? - спросил я.
   - Белобандит наш, поручик,- тоном охотника, когда тот рассказывает о набежавшем на него зайце, сказал муж.
   - Вы дозволили?
   - Нет, сам я не имел прав... Тогда он, между прочим, дал мне портсигар и попросил покликать комиссара.
   - Вы позвали? - спросил я.
   - Другие это сделали. Сам я не мог. Он же в неприспособленном помещении содержался. В амбаре.
   - Удрать мог? - предположил я.
   - Смело! - сказал муж.
   - Что ж комиссар?
   - Не разрешил сразу.
   - А как поручик просил его?
   - По-хорошему. Дозволь, дескать, перед смертью спеть мою любимую...
   - И чем кончилось? - спросил я.
   - Спе-ел,- охотничьим тоном сказал муж.- Отрядные наши потребовали у комиссара, чтоб спел... Он, помню, пошел навстречу и согласился, но чтоб в амбаре, значит, а поручик хотел на воле. Ну мы уговорили комиссара, пускай, мол, на месте, в степи... И там он спел. Ох и спел же! Встал, понимаете, к восходу, обратил глаза на солнце и - до конца!..
   Я свернул лодку, вогнал ее в мешок и сказал, что эти поручики умели, черт их возьми, красиво умирать.
   - А что им оставалось? - усмехнулся муж.
   - Конечно,- сказал я.- Но странно, что вы до сих пор помните это... Песня мешает?
   Он вприщур посмотрел на меня и поднялся со скамьи.
   - Песня, дорогой товарищ, никогда не мешала жизни. Вот если наоборот дело другое! Поняли?
   Сказал и ушел.
   А неделю спустя я понес в местное издательство свою повесть. Она была отпечатана на старой канцелярской машинке и на плохой серой бумаге, и, чтобы скрасить этот внешний недостаток рукописи, я переплел ее за трояк в отличные дерматиновые корки, а название "Куда летят альбатросы" и свое имя "Антон Кержун" наклеил заглавными буквами, подобранными и вырезанными из "Огонька". Когда я в свое время нанимался в матросы, а затем долго был им, то меня все время не покидало тайное сознание своей маленькой исключительности,как-никак за плечами у меня был заочный Литературный институт и та цель, ради которой я добровольно, а не вынужденно оказался среди людей... ну, скажем, не всегда умеющих быть джентльменами. Я постоянно помнил о своей будущей книге, о новых интересных знакомствах и немножко о гонораре. Может, оттого слово "издательство" звучало для меня чуть-чуть возвышенно и оторапливающе, и я робел перед ним. Издательство размещалось на шестом этаже. В лифте перевозили куда-то железные корзинки с бутылками кефира, и я пошел наверх пешком. То, что каменные ступени лестницы были разбиты, грязны и заплеваны, а стены и проемы окон выкрашены в бездарный свинцово-коричневый колер, внушило мне странным образом уверенность, что повесть свою я написал хорошо. На шестом этаже это чувство во мне окрепло еще больше,- коридор тут был удручающе узок, сумрачен и бесконечен, и по левой его стороне густо темнели низенькие одностворные двери с табличками о времени приема авторов, и возле притолок дверей стояли жестяные урны-пепельницы, как в любой порядочной конторе. Я немного побродил по коридору, потом постучал в дверь комнаты, что была рядом с туалетной,это соседство кабинетов тоже почему-то ободряло меня. Комната оказалась величиной с могилу, вырытую в негожую осеннюю пору, и в ней каким-то чудом умещались три стола - два вдоль стены, а третий барьером между ними. На нем лежал какой-то выгоревший бумажный хлам, а за пристенными столами сидели две женщины: ближняя ко мне - толстенькая и беленькая пышка, с бесстрастными фиолетовыми губами, собранными в трубочку,- сосала, наверное, конфету, а дальняя - цыганово-смуглая, стриженная под пацана. Я направился к ней потому, что она выжидательно смотрела мне под ноги, и потому, что над ее головой к стене была пришпилена фотография Хемингуэя. Я еще не успел миновать барьерный стол, когда она спросила, что у меня, и я издали протянул ей рукопись и совершенно глупо и неожиданно для себя поклонился. Тогда выдалась затяжная пауза,- она удивленно покачала на руках повесть, потом поцарапала на ней ногтем заглавную букву моей фамилии.
   - Намерены переиздать? Вера, обрати внимание, какой роскошный переплет!
   На меня она не смотрела. Я не видел повода для такого вопроса и сказал, что повесть оригинальная.
   - Вот как?
   Она опять как-то недоуменно и капризно, как школьница кляксу в своей тетради, поцарапала букву "К", затем сказала, придерживая над ртом большой цветной карандаш:
   - Понятно. И куда они у вас летят?
   Если бы у меня спросили это на траулере, а женщин у нас там не было, я б, наверно, с ходу и всего лишь двумя словами ответил, куда летят мои альбатросы, но тут был не траулер, и я вежливо сказал, что альбатросы обычно летят за кораблем.
   - Неужели? - не отрывая глаз от чьей-то несчастной, как мне подумалось, рукописи, шепеляво сказала пышка.- А что их приманивает?
   - В своей повести я объясняю это достаточно ясно,- сказал я. Пышка вскинула на меня круглые печальные глаза и сказала лениво, но заинтересованно:
   - Даже объясняете? Это потрясно!
   Она засмеялась, приглашающе взглянув на ту, вторую, и я увидел на ее малиновом языке льдистый обсосок дешевого леденца. Тут был не траулер, и я молчал. Я стоял в тесном закутке возле барьерного стола, и острый угол его крышки упирался мне в брюки так, что я все время помнил о возможной оплошности с пуговицами, и от этого у меня давно намокла рубашка под мышками.
   - Видите ли, на ближайшие два года у нас уже сверстан план издания оригинальной литературы, поэтому...
   Это сказала поклонница Хемингуэя, возвращая мне рукопись, и я принял ее зачем-то обеими руками и опять неожиданно для себя поклонился. Я пошел к дверям раскачной корабельной походкой, чтоб казаться независимей, и там на пороге столкнулся с хозяином курицы, которую я зарезал пару недель тому назад, когда клеил лодку. Он узнал меня и отступил в коридор, потому что дверь открыл я первый, и там мы поздоровались, и я закурил. "Муж", как я мысленно называл его, отказался от сигареты и ради приличия спросил, что у меня хорошего. На нем был старомодный плечистый пиджак с черными молескиновыми нарукавниками, и я решил, что он служит в бухгалтерии. Я сказал ему - в шутку, понятно,- что пытался ограбить издательскую кассу, да вот не вышло.
   - Как то есть ограбить?
   Он спросил это вполне серьезно и немного растерянно, и мне понадобилось объяснить ему, что я имел в виду.
   - Это неправильно,- сказал он, но я не понял что.- Дайте-ка...
   Он взял у меня рукопись и уважительно оглядел и погладил переплет. Наверное, ему понравился и заголовок повести,- он дважды прочел его шепотом, и "альбатросы" получались у него "альбАтросами". Мы стояли у двери, в которой столкнулись, и я все время ждал, что за нею вот-вот раздастся пышкин смех.
   - Тема современная? - спросил "муж". Я молча подтвердил.
   - Адрес свой и все такое указали?
   - Да-да,- сказал я,- все указано... Вы хотите передать кому-нибудь?
   - Да нет, зачем... Посмотрим тут сами,- веско сказал он,- зайдите через месяц ко мне прямо...
   Простился я с ним не в меру почтительно. В нем тогда все: и шрам на лице, и детски наивная голубизна глаз, и даже нелепые нарукавники приобрело для меня какое-то - хоть и не до конца постигнутое - обещающее значение, и я вышел из издательства своей нормальной, а не матросской походкой, которой проходил мимо пышки.
   Несколько дней я жил неуютно и тревожно,- мне почему-то не хотелось неурочно встретиться с "мужем" во дворе или на улице, и надо было уехать на дальнее озеро. Тогда в спортивном магазине давали шведские кованые крючки и немецкую радужную леску на поводки. Я купил то и другое, и когда выходил из магазина, то возле своей машины увидел "хемингуэйку",- она неловко, перехилясь, держала на руках новый красно-голубой матрац: наверно, ей не удалось втиснуться с ним в автобус, потому что в капиллярах матраца оставался воздух. Она увидела меня издали и отвернулась, но с места не двинулась,- ждала хозяина моего драндулета. Я подошел к нему, открыл заднюю дверцу, а ей сказал: "Кладите, пожалуйста". Я сказал это без всякой иронии и помог ей впихнуть матрац на заднее сиденье.
   - Я не знала, что это ваша... А такси нет...
   У нее пунцово горели щеки. Я придурковато сказал, что как-нибудь доедем, и это ее подбодрило. Наверно, для того чтобы полностью обрести себя, редактрису, она знакомым мне царапным жестом школьницы дотронулась до вмятины на крыле машины и спросила, где это ее так изувечили. Я сказал, что это не "она", а "он".
   - Он?
   - Он, "Росинант",- объяснил я, и она с каким-то новым вниманием посмотрела на меня и не очень смело села в машину. Ей, видно, все же хотелось как-нибудь умалить степень моей непрошеной услуги, потому что, как только я включил скорость, она подчеркнуто спросила, почему мой автомобиль подпрыгивает на ровном месте. Я напомнил, что "Росинанту" почти четыреста лет, устал, мол, и похлопал рукой по рулю.
   - Теперь понятно,- светски сказала она.- Кстати, вы неосновательно жаловались на меня Владыкину.
   - Разве? А кто это? - спросил я.
   - Вениамин Григорьевич! - едко сказала она.
   - Тот товарищ, что носит нарукавники? - догадался я и поздно сообразил, что сказал это зря. Она высокомерно взглянула на меня и пожала одним плечом, приподняв его к уху, как это делают не по годам серьезные дети. Я понимал, что она хотела выразить этим своим движением, и невольно засмеялся.
   - Вы не могли бы побыстрей ехать? - сухо сказала она.
   - Вам к издательству? - спросил я.
   - Почему? Мне надо домой. На улицу Софьи Перовской, дом десять. Пожалуйста!
   - Благодарю вас,- галантно сказал я, и она откинулась на сиденье и вдруг подалась вперед и затаилась: со мной давно ездили два снимка Хемингуэя,- лакированно-красочных и грустных, наклеенных к ветровому стеклу в правой нижней стороне. На одном он был снят рядом с убитым леопардом, а на втором - в лодке. Она смотрела на них с каким-то страдающим напряжением, и я видел, что ей хочется потрогать их мизинцем.
   - Где вы это... достали? - спросила она и показала на снимки не рукой, а глазами. Я немного помедлил с ответом,- впереди был красный свет,- потом сказал, что купил их на Кубе. Она недоверчиво усмехнулась, но на меня не взглянула.
   - В Гаване,- уточнил я.
   - Скажите пожалуйста!
   - Я был там дважды,- безразлично сказал я, потому что это была правда.
   - Каким, простите, путем?
   - Водным. Мы заходили туда сдавать рыбу... Если вас интересует кубинский Дом-музей Хемингуэя в Финка-Вихия, то должен сказать, что это печальное зрелище,- сообщил я, что было тоже правдой.
   - Почему?
   - Потому, что дом без хозяина...
   - Да, пожалуй... И вы написали об этом в своей повести?
   - И об этом,- сказал я.
   - А еще о чем?
   - Об акулах, о крабах с ногами на спине, о бонитах, медузах.
   - Вы разве ихтиолог?
   - Нет,- сказал я.
   - Ну хорошо. А еще о чем?
   - А еще о ностальгии... Об огнях Святого Эльма,- бесстрастно сказал я.
   - Понимаете, я хочу спросить, каков сюжет вашей вещи, в чем главный смысл ее? - оторопело сказала она. Матрац топорщился на заднем сиденье, и я протянул к нему руку и сказал, что книга не должна походить на эту штуку.
   - Не понимаю,- настороженно сказала она.
   - Отлично понимаете,- сказал я.- Вы спрашивали о конечной заданности произведения, а я полагаю, что это не двуспальный матрац, смысл и назначение которого предельно выражены для каждого и формой его, и содержанием.
   - Очень нелепое сравнение! - сказала она и отвернулась.
   Дальше мы ехали молча, и я знал, что у своего дома она непременно захочет заплатить мне за проезд. "Наверное, даст серебряный рубль, если он есть у нее, его удобно кинуть на сиденье, эффекта больше," - подумал я, и это так и случилось. Я подбросил рубль на ладони, потом попробовал его на зуб. Она брезгливо и в то же время обеспокоенно спросила, что я делаю, и я объяснил: проверяю, мол, не фальшивый ли.
   - Могу заменить на бумажный! - раздраженно сказала она, но я предположил, что фальшивые бумажные рубли изготовлять ей еще проще, чем металлические, поскольку она работает в издательстве и имеет доступ в типографию. Я сказал это ровно и убежденно, и она посмотрела на меня с тем недоуменно-мученическим вниманием, с каким разглядывала снимки Хемингуэя.
   В тот же день я уехал из города. До моего прошлогоднего озера было километров сорок по песчано-лесистому проселку, пустынному и диковатому. Стояла неважная для рыбалки погода - тихая, яркая и засушливая, но проселок был еще по-весеннему плотным и легким, и на опушках сосновых подлесков то и дело попадались колонии анемонов. Я остановился на своем прежнем месте. Тут сохранилось все в целости - обмелевший ровик и колышки для палатки, обуглившиеся рогульки для подвески котелка, голубая развеянная зола кострища, пологий травянистый спуск к озеру, заросший молодой "куриной слепотой" , само озеро, кипящее по осокистым закрайкам, - наверное, нерестилась плотва. Я привез с собой для прикорма два целлофановых мешка с пареным горохом и пшеницей, а за наживкой пошел на тот конец озера, - там я знал бабку Звукариху, одиноко жившую в километре от деревни Звукаревки. Изба ее сидела на самом берегу озера под нависью старых ракит, и на ее крылечном конике алели три большие звезды из фанеры, приколоченные одна над другой, неукорный знак живым о том, что Звукариха не дождалась с войны трех сыновей. Бабка кормила кур возле крыльца. Она успела загореть и обветриться с лица, огород, где я обычно добывал червей, был вскопан и разделен на грядки, и там уже выметывал третий лист огуречник и щетинился лук. Я стал спиной к фанерным звездам и поцеловал ее трижды - в щеки и в лоб, и она заплакала, а я достал из сумки и положил ей в фартук килограмм дрожжей: сколько раз просила привезти еще в прошлом году.
   - В следующий раз опять привезу,- сказал я.- Всеслава богу?
   - А гоню кой-када,- призналась она, поняв меня правильно. Самогон выходил у ней слабый и кислый, и сбывала она его только хорошим людям по рублю за поллитра. За прошлое лето я стал для нее этим хорошим человеком. Звукариха спросила, долго ли я тут заживу, сходила в избу и вынесла сизую бутылку с тряпичным кляпом вместо пробки. Пока что мне это не требовалось, но ей, возможно, нужен был рубль, и я с удовольствием достал из кармана тот металлический, что "заработал" утром при перевозке матраца.
   - Не карай, не карай! - замахала она руками.- То ж я за дрожди.
   - Этот рубль принесет тебе счастье,- сказал я и сам поверил в это.- Ты его спрячь и не трогай, а на Новый год он принесет тебе большое светлое счастье!
   Она беспомощно взяла рубль и суеверно поглядела на коник крыльца. Я во второй раз поцеловал ее в лоб и щеки, и она снова заплакала... А рыба почти не брала. Ни в первую, ни во вторую неделю. Я не брился, и моя борода начала завиваться в колечки. Я мало ел и плохо спал: тут, в одиночестве, во мне еще больше укрепился какой-то смутный страх перед неизбежным приходом в издательство. Я высчитал, когда это должно случиться, и число дня выпало нечетным, невезучим для меня, и было тревожно, что "муж" оказался не просто "мужем" и, как мне тогда подумалось, бухгалтером издательства, а кем-то другим. Погода стояла по-прежнему солнечная и спокойная. В деревне за озером ни днем ни ночью не смолкали петухи, и над моей палаткой в дупле старой осины с рассвета и до темна не затихала дятлиха. Она, наверно, сидела там на яичках и с рассвета и до темна не прерывала почти слитный царапный звук "кти-кти-кти". В нем была какая-то машинная неумолимость, бесстрастность и самозабвение, и он стучал мне в темя, как поклев. По кустам и деревьям, не отлучаясь далеко от осины, все время сновал дятел,- искал корм. Когда он подлетал к дуплу, в звуке "кти-кти-кти" возникал мгновенный перебой, тут же возобновлявшийся и сгонявший дятла с осины. Безгласный, остервенелый и яркий, он целыми днями метался тут как огненный осколок, и я возненавидел дятлиху и не мог постичь, как дятел выносил эту свою каторжную жизнь. Я попробовал подвешивать на сучья ольхи толстых малиновых выползков,- такого вполне хватало, чтобы она заткнулась там в дупле хотя бы на полчаса, но выползки не привлекали дятла. Однажды он пропал. Его не было минуту, две, три и четыре, а "кти-кти-кти" к тому времени превратилось в пульсирующий болью незримый буравчик, проникавший сквозь темя в сердце, и я пошел на розыски дятла. Он сидел рядом с осиной на теневой стороне сосны, загородившись ею и прижавшись к коре. У него был разинут клюв и распластаны крылья - отдыхал. Я тогда решил, что смогу написать еще вторую повесть, что жизнь - это черт знает что такое, хорошее, конечно, и что мне надо много работать и лишь изредка прятаться от нее, чтобы набираться сил к встрече с неизбежным...
   На следующий день перепал ласковый тучевой дождь под радугу и начался настоящий клев. Брали перестарки подлещики, уже тронутые медной окалиной, и большие горбатые окуни с малиновым опереньем, не хуже, чем у дятла. К вечеру я набил ими садок, снял палатку и отнес Звукарихе пустую бутылку с тряпичным кляпом вместо пробки, пять подлещиков и пять окуней. Она насильно - тоже на счастье - дала мне десяток яиц, крупных и золотисто-смуглых, будто окрашенных луковой кожурой. В город я въехал в ранние сумерки, когда еще не зажигают фонари, когда даль улицы тонет в исчадно-легкой пелене и люди там кажутся маленькими и светятся как моль. В такое время на память почему-то приходят блоковские стихи и старинная светло-печальная музыка и о себе думается с уважением и надеждой. Я ехал медленно. "Росинант" вел себя молодцом, он не фыркал и не подсигивал, и на нас мало кто обращал внимание. От всего этого мне было хорошо, и я не то что безразлично, а просто философски готовно отнесся к тому, что не увидел на месте свой гараж. Я возвел его мгновенно, за одну ночь, по соседству с домовой помойкой, где уже стояли три таких гаража, тоже спешно сделанные в темноте из обломков досок, старого кровельного железа и фанерных ящиков. Нас, "владельцев", несколько раз вызывали в домоуправление, но мы не спешили туда являться и не снимали с гаражных дверей предписаний о добровольном сносе своих незаконных сооружений - предписания печатались на папиросной бумаге и больше двух дней не продерживались. Конечно, вид у наших гаражей был вполне трущобный, не настраивавший общественность дома на умиление, зато с улицы за ними не был виден помойномусорный ларь - огромный, мерзостно пахучий и всегда переполненный. Теперь ларь открывался со всех сторон, а площадки, где стояли гаражи, были расчищены и посыпаны песком. Я заехал на свой прибранный пятачок и попытался предположить, как разорялись гаражи - вручную или бульдозером. Если вручную, то был смысл спросить у кого-нибудь, куда делась моя канистра с маслом, воронка, паяльная лампа и лыжи, а если бульдозером, то об этом не стоило беспокоиться. Я сидел в "Росинанте" и поглядывал на окна своего дома,- кое-где там зажигались огни, и мне были видны силуэты жильцов, прильнувших к подоконникам: конечно, им сейчас интересно было понаблюдать за мной издали, да еще сверху! Тут требовалось вести себя достойно, и я запел "Широка страна моя родная", запел, понятно, не во весь голос, но и не шепотом, и переложил в садке рыбу так, чтобы крупная лежала сверху, а мелкая внизу. Яйца я вместил в берет, и они улеглись там ладно и согласно, как в гнезде. За "Росинанта" волноваться не следовало, кроме меня его едва ли кто смог бы завести, но я на всякий случай поднял капот и стал вынимать ротор. Я вынимал его, а сам пел, поэтому не видел и не слышал, как подошел и остановился позади меня Вениамин Григорьевич Владыкин. Когда я оглянулся, он сидел на корточках возле моего садка с рыбой и берета с яйцами и разглядывал не рыбу, а яички, и рядом с ним стояло пустое мусорное ведро. Я прервал песню и поздоровался, а он опустил в берет яйцо и спросил, чьи это.