Мировоззрение было единственно правильным, и проповедовалось единственной (в других не было нужды) политической партией. Но внутри партии все члены ее, признавая Единственно Правильное Мировоззрение единственно правильным, разделялись на два недружелюбных друг к другу течения. Одно течение были марксисты-ленинцы, а другое — сталинисты. Марксисты-ленинцы были хорошие марксисты, добрые. Они хотели установить на земле хорошую жизнь для хороших людей и плохую для плохих, но обязательно в соответствии с Мировоззрением. И поэтому плохих людей убивали, а хороших по возможности оставляли в живых. А сталинисты были по сути своей демократы — убивали всех без разбору, и Мировоззрение считали не догмой, а руководством к действию. Соответственно, марксисты-ленинцы считались гуманистами и приверженцами Единственно Правильного Мировоззрения, а сталинисты были привержены Сталину и готовы были идти за ним в любую сторону, куда бы он их ни повел.
Так вот, разница между Марком Семеновичем Шубкиным и Аглаей Степановной Ревкиной состояла в том, что он был марксист-ленинец, а она сталинистка. Но оба, каждый по-своему, исповедовали Единственно Правильное Научное Мировоззрение, которое наш Адмирал обозначал аббревиатурой ЕПНМ, а произносил как японское слово Епэнэмэ.
Кстати, насчет Адмирала.
Пора уже представить его поподробнее.
Алексей Михайлович Макаров носил это прозвище не потому, что фамилия адмиральская. И не в соответствии с профессией — по профессии он был лингвист и литературовед. И не по призванию — по призванию он был интеллектуал широкого профиля. И не по реальному роду занятий — по роду занятий он был ночным сторожем на лесоскладе. Адмиралом он назывался ввиду своего увлечения морем, которого он никогда не видел, но о котором все знал по книгам. Впрочем, по книгам он вообще знал все обо всем. Даже больше, чем Шубкин. Когда его спрашивали, откуда у него такие обширные знания, он отвечал, что просто повезло. В детстве болел полиомиелитом, был прикован к постели, а потому не играл в футбол или в пятнашки, не бегал за девочками. К тому же не знал еще телевизора, компьютеров, компьютерных игр и Интернета. Ему еще и та удача выпала, что родился он не в Америке. Там бы ему придумали что-нибудь электрическо-механическое, с помощью чего он бы передвигался, отвлекаясь от накопления знаний. А у нас ему созданы были идеальные условия, в которых только и можно прочесть столь огромное количество книг и столько всего познать.
В детстве Алеша Макаров, как многие люди, обреченные на неподвижность, увлекался описаниями морских путешествий и приключений. Начал, конечно, с Жюль Верна и Стивенсона, а потом углубился в тему, изучал биографии всех сколько-нибудь известных мореплавателей, и историю открытия разных земель, и описания морских сражений, и знал типы кораблей от древнегреческих галер до современных атомоходов. Кроме того, у него было целое собрание лоций и морских справочников, но самое главное — у него прямо к спинке кровати был прикреплен морской штурвал, который помогал ему в детстве бороздить воображаемые моря и океаны. Годам к восемнадцати Алеша Макаров от своих недугов частично оправился, научился с помощью двух палок передвигаться, окончил институт (в основном все-таки заочно) и даже написал кандидатскую диссертацию по вопросам языкознания. Настолько блестящую, что ему за нее хотели сначала дать доктора, а потом дали пять лет ссылки. Вот почему он и попал из Москвы в Долгов. Здесь он жил сначала с матерью, а потом один. Литературоведением заниматься не мог, физическим трудом тоже, а на пенсию бы не выжил. Добрые люди устроили его на лесосклад напротив дома, куда он с помощью палок своих кое-как добирался и дежурил там через ночь.
Так вот, наш Адмирал, будучи человеком обширных знаний и совершенно независимых суждений, всегда имея на все оригинальную точку зрения, к учению Епэнэмэ относился без уважения еще в те времена, когда мало кто до этого решался додуматься. Я под его влиянием тоже стал размышлять и усомнился в том, что еще недавно мне казалось незыблемым. Я стал думать, а почему это Епэнэмэ считается единственно правильным и научным и почему ради грядущего блага народа надо было столько этого же народа убивать, травить, топить, морить голодом и вымораживать? И не лучше ли придумать какое-нибудь Единственно Неправильное Епэнэмэ, но к людям помилосерднее? Однако до сих пор приверженцы Епэнэмэ говорят, что теория была хорошая, а практика плохая. Ленин правильно разработал, а Сталин неправильно применил. А кто, где, в какой стране правильно применил? Хрущев? Брежнев? Мао Цзэдун? Ким Ир Сен? Хошимин? Пол Пот? Кастро? Хоннекер? Кто? Где? Когда? Что же в этой теории такого хорошего, если она никакой практикой, нигде и ни при каких обстоятельствах подтвердиться не может?
Сейчас, конечно, в мире число людей, беззаветно преданных Епэнэмэ, поубавилось. Но в описываемые времена они водились на наших просторах в довольно больших количествах, и одним из них был Марк Семенович Шубкин, верный исповедник Епэнэмэ, ученик сначала Ленина-Сталина, а потом только Ленина. Но зато уж за Ленина он держался долго, крепко и безоглядно. Верность Епэнэмэ и Ленину Шубкин хранил до и после ареста, во время ночных допросов, даже в годы, проведенные на общих работах. Несмотря на голод и холод, никогда, ни разу, ни на одну минуту (до определенного времени) не усомнился. Крупные и мелкие дьяволы часто искушали его, пытаясь посеять сомнения, но он терпел, как Иисус Христос, в которого он не верил.
Следователь Тихонравов очень больно бил Марка Семеновича скрученным в жгут полотенцем, последними словами ругаясь, слепил настольной лампой, и спать не давал, и сидеть не давал, а когда Марк Семенович, стойко все это выдерживая, показывал на висевший над ним портрет Ленина и корил следователя цитатами из Ленина, тот отвечал просто: «Срал я на твоего Ленина». На что Шубкин не находил достаточно убедительных контраргументов. Но стойкость проявлял прежнюю. И вышел из лагеря несломленным, непокоренным, не изменившим своим убеждениям. То есть, по словам Адмирала, вышел таким же дураком, каким и вошел. Пломбированный дурак, называл его Адмирал, то есть дурак с апломбом.
Признаюсь, мне суждения Адмирала казались иногда слишком резкими. А по отношению к Шубкину — незаслуженно резкими. Все-таки если человек прошел через лагеря и несмотря ни на что не изменил своим убеждениям, разве это не достойно уважения?
— Глупость несмотря ни на что, — безжалостно отвечал Адмирал, — это уже не глупость, это идиотизм.
Адмирал относился к Шубкину с легким презрением, хотя поначалу сам пытался сокрушить его веру в Епэнэмэ и в главного идола. Рассказывал Шубкину о немецких деньгах, немецком вагоне (кстати, пломбированном), о расстрелянных по личному приказу «самого человечного изо всех прошедших по земле людей» священниках и проститутках, о прогрессивном параличе на почве сифилиса и о многом другом, что тогда было известно немногим. Но все эти рассказы не производили на Шубкина ни малейшего впечатления. Тем более что многое он знал и сам. Но поступки своего кумира объяснял объективными обстоятельствами, суровой необходимостью и тем, что революцию в белых перчатках не делают. Он советовал Адмиралу внимательно перечитать полное собрание сочинений Ленина. «И тогда, — говорил он, — даже вам станет ясно, что Ленин — гений.» «Если гений, — спорил Адмирал, — то почему же так бездарен построенный им лагерный социализм?» Шубкин возражал: «Ленин собирался построить не то, что есть, а что-то получше». «Но гений, — говорил Адмирал, — строит то, что хочет, а не что-то другое.» «Ленин, — объяснял Шубкин, — не мог предвидеть инертности крестьянской массы, которая не поймет преимуществ социализма, не мог предвидеть, что к руководству страной проберется мелкобуржуазный элемент, что руководство свернет с избранной им дороги, откажется от нэпа, поспешит с коллективизацией.» «Но гением, — не уступал Адмирал, — считается только тот, кто предвидит. А для того, чтобы не предвидеть, не надо быть гением. Не предвидеть мы все умеем.» «Владимир Ильич, — вздыхал Шубкин, — родился на сто лет раньше своего времени.» «С этим я согласен, — охотно кивал головою Адмирал, — но вам в вашем возрасте пора знать, что раньше времени рождаются недоноски.»
Все нападки Адмирала выдержал Шубкин и еще долго — все 60-е годы и половину 70-х — оставался верен Епэнэмэ и при этом вел себя почти в полном соответствии с заветом Христа, который сказал своим апостолам: идите и проповедуйте. Шубкин проповедовал взрослым и детям, даже детям дошкольной группы, вбивая в детские головы Епэнэмэ в доступной им форме.
Например, в форме сказок. Аглая Степановна Ревкина была права, подозревая Шубкина в том, что он, рассказывая детям будто бы безобидные сказки, вкладывает в них вовсе не безобидный смысл. И точно. Рассказывая о волке и трех поросятах, Шубкин под серым волком подразумевал не американский империализм, как хотела Аглая, и не просто лесного хищника, а Сталина, а под поросятами — верных, как он теперь считал, ленинцев — Троцкого, Бухарина и Зиновьева.
Так вот, разница между Марком Семеновичем Шубкиным и Аглаей Степановной Ревкиной состояла в том, что он был марксист-ленинец, а она сталинистка. Но оба, каждый по-своему, исповедовали Единственно Правильное Научное Мировоззрение, которое наш Адмирал обозначал аббревиатурой ЕПНМ, а произносил как японское слово Епэнэмэ.
Кстати, насчет Адмирала.
Пора уже представить его поподробнее.
Алексей Михайлович Макаров носил это прозвище не потому, что фамилия адмиральская. И не в соответствии с профессией — по профессии он был лингвист и литературовед. И не по призванию — по призванию он был интеллектуал широкого профиля. И не по реальному роду занятий — по роду занятий он был ночным сторожем на лесоскладе. Адмиралом он назывался ввиду своего увлечения морем, которого он никогда не видел, но о котором все знал по книгам. Впрочем, по книгам он вообще знал все обо всем. Даже больше, чем Шубкин. Когда его спрашивали, откуда у него такие обширные знания, он отвечал, что просто повезло. В детстве болел полиомиелитом, был прикован к постели, а потому не играл в футбол или в пятнашки, не бегал за девочками. К тому же не знал еще телевизора, компьютеров, компьютерных игр и Интернета. Ему еще и та удача выпала, что родился он не в Америке. Там бы ему придумали что-нибудь электрическо-механическое, с помощью чего он бы передвигался, отвлекаясь от накопления знаний. А у нас ему созданы были идеальные условия, в которых только и можно прочесть столь огромное количество книг и столько всего познать.
В детстве Алеша Макаров, как многие люди, обреченные на неподвижность, увлекался описаниями морских путешествий и приключений. Начал, конечно, с Жюль Верна и Стивенсона, а потом углубился в тему, изучал биографии всех сколько-нибудь известных мореплавателей, и историю открытия разных земель, и описания морских сражений, и знал типы кораблей от древнегреческих галер до современных атомоходов. Кроме того, у него было целое собрание лоций и морских справочников, но самое главное — у него прямо к спинке кровати был прикреплен морской штурвал, который помогал ему в детстве бороздить воображаемые моря и океаны. Годам к восемнадцати Алеша Макаров от своих недугов частично оправился, научился с помощью двух палок передвигаться, окончил институт (в основном все-таки заочно) и даже написал кандидатскую диссертацию по вопросам языкознания. Настолько блестящую, что ему за нее хотели сначала дать доктора, а потом дали пять лет ссылки. Вот почему он и попал из Москвы в Долгов. Здесь он жил сначала с матерью, а потом один. Литературоведением заниматься не мог, физическим трудом тоже, а на пенсию бы не выжил. Добрые люди устроили его на лесосклад напротив дома, куда он с помощью палок своих кое-как добирался и дежурил там через ночь.
Так вот, наш Адмирал, будучи человеком обширных знаний и совершенно независимых суждений, всегда имея на все оригинальную точку зрения, к учению Епэнэмэ относился без уважения еще в те времена, когда мало кто до этого решался додуматься. Я под его влиянием тоже стал размышлять и усомнился в том, что еще недавно мне казалось незыблемым. Я стал думать, а почему это Епэнэмэ считается единственно правильным и научным и почему ради грядущего блага народа надо было столько этого же народа убивать, травить, топить, морить голодом и вымораживать? И не лучше ли придумать какое-нибудь Единственно Неправильное Епэнэмэ, но к людям помилосерднее? Однако до сих пор приверженцы Епэнэмэ говорят, что теория была хорошая, а практика плохая. Ленин правильно разработал, а Сталин неправильно применил. А кто, где, в какой стране правильно применил? Хрущев? Брежнев? Мао Цзэдун? Ким Ир Сен? Хошимин? Пол Пот? Кастро? Хоннекер? Кто? Где? Когда? Что же в этой теории такого хорошего, если она никакой практикой, нигде и ни при каких обстоятельствах подтвердиться не может?
Сейчас, конечно, в мире число людей, беззаветно преданных Епэнэмэ, поубавилось. Но в описываемые времена они водились на наших просторах в довольно больших количествах, и одним из них был Марк Семенович Шубкин, верный исповедник Епэнэмэ, ученик сначала Ленина-Сталина, а потом только Ленина. Но зато уж за Ленина он держался долго, крепко и безоглядно. Верность Епэнэмэ и Ленину Шубкин хранил до и после ареста, во время ночных допросов, даже в годы, проведенные на общих работах. Несмотря на голод и холод, никогда, ни разу, ни на одну минуту (до определенного времени) не усомнился. Крупные и мелкие дьяволы часто искушали его, пытаясь посеять сомнения, но он терпел, как Иисус Христос, в которого он не верил.
Следователь Тихонравов очень больно бил Марка Семеновича скрученным в жгут полотенцем, последними словами ругаясь, слепил настольной лампой, и спать не давал, и сидеть не давал, а когда Марк Семенович, стойко все это выдерживая, показывал на висевший над ним портрет Ленина и корил следователя цитатами из Ленина, тот отвечал просто: «Срал я на твоего Ленина». На что Шубкин не находил достаточно убедительных контраргументов. Но стойкость проявлял прежнюю. И вышел из лагеря несломленным, непокоренным, не изменившим своим убеждениям. То есть, по словам Адмирала, вышел таким же дураком, каким и вошел. Пломбированный дурак, называл его Адмирал, то есть дурак с апломбом.
Признаюсь, мне суждения Адмирала казались иногда слишком резкими. А по отношению к Шубкину — незаслуженно резкими. Все-таки если человек прошел через лагеря и несмотря ни на что не изменил своим убеждениям, разве это не достойно уважения?
— Глупость несмотря ни на что, — безжалостно отвечал Адмирал, — это уже не глупость, это идиотизм.
Адмирал относился к Шубкину с легким презрением, хотя поначалу сам пытался сокрушить его веру в Епэнэмэ и в главного идола. Рассказывал Шубкину о немецких деньгах, немецком вагоне (кстати, пломбированном), о расстрелянных по личному приказу «самого человечного изо всех прошедших по земле людей» священниках и проститутках, о прогрессивном параличе на почве сифилиса и о многом другом, что тогда было известно немногим. Но все эти рассказы не производили на Шубкина ни малейшего впечатления. Тем более что многое он знал и сам. Но поступки своего кумира объяснял объективными обстоятельствами, суровой необходимостью и тем, что революцию в белых перчатках не делают. Он советовал Адмиралу внимательно перечитать полное собрание сочинений Ленина. «И тогда, — говорил он, — даже вам станет ясно, что Ленин — гений.» «Если гений, — спорил Адмирал, — то почему же так бездарен построенный им лагерный социализм?» Шубкин возражал: «Ленин собирался построить не то, что есть, а что-то получше». «Но гений, — говорил Адмирал, — строит то, что хочет, а не что-то другое.» «Ленин, — объяснял Шубкин, — не мог предвидеть инертности крестьянской массы, которая не поймет преимуществ социализма, не мог предвидеть, что к руководству страной проберется мелкобуржуазный элемент, что руководство свернет с избранной им дороги, откажется от нэпа, поспешит с коллективизацией.» «Но гением, — не уступал Адмирал, — считается только тот, кто предвидит. А для того, чтобы не предвидеть, не надо быть гением. Не предвидеть мы все умеем.» «Владимир Ильич, — вздыхал Шубкин, — родился на сто лет раньше своего времени.» «С этим я согласен, — охотно кивал головою Адмирал, — но вам в вашем возрасте пора знать, что раньше времени рождаются недоноски.»
Все нападки Адмирала выдержал Шубкин и еще долго — все 60-е годы и половину 70-х — оставался верен Епэнэмэ и при этом вел себя почти в полном соответствии с заветом Христа, который сказал своим апостолам: идите и проповедуйте. Шубкин проповедовал взрослым и детям, даже детям дошкольной группы, вбивая в детские головы Епэнэмэ в доступной им форме.
Например, в форме сказок. Аглая Степановна Ревкина была права, подозревая Шубкина в том, что он, рассказывая детям будто бы безобидные сказки, вкладывает в них вовсе не безобидный смысл. И точно. Рассказывая о волке и трех поросятах, Шубкин под серым волком подразумевал не американский империализм, как хотела Аглая, и не просто лесного хищника, а Сталина, а под поросятами — верных, как он теперь считал, ленинцев — Троцкого, Бухарина и Зиновьева.
Глава 18
Первым человеком в Долгове, кто познакомился с Марком Семеновичем Шубкиным, была вокзальная буфетчица Тонька Углазова, невысокая полная женщина тридцати пяти лет с грустными глазами и нелегкой судьбой. В тихий, опутанный паутиной солнечный день бабьего лета она скучала, положив на прилавок свою пышную грудь и руками подперев подбородок, когда перед ее взором возник сошедший с поезда пассажир в старой армейской шинели и шапке с длинными ушами из шинельного тоже сукна. Он снял шапку и, протерши ею обширную лысину (Тонька уже тогда обратила внимание, что голова была у него необычно большая), спросил, сколько стоят пирожки с капустой.
Тонька по обыкновению хотела ответить, что, мол, сами не видите или глаз нет? И кивнуть на ценник, стоявший прямо перед ним. Но, посмотрев на него, передумала, смахнула ценник и сказала: на рупь четыре, хотя они стоили в два раза больше. Он удивился: почему так дешево? Она пожала плечами — а вот так.
— Дайте мне четыре пирожка и стакан чаю.
— С лимончиком? — спросила она радушно.
Он пошевелил пальцами в кармане и сказал:
— Можно с лимончиком.
— Лимонов нет, — вздохнула она и развела руками.
Он взял четыре пирожка и чай и примостился к столику у окна, выходившего на пыльный пристанционный скверик. Там посреди пыльной клумбы виднелся памятник Ленину, изображавший дни, проведенные прототипом в Разливе. Гипсовый Ильич, расположившись на гипсовом пне, писал в гипсовой тетради «Апрельские тезисы», а под пьедесталом, прислонившись к нему спиной, дремал, сидя, пьяный мужик с бутылкой, и тут же паслись две козы. Приезжий смотрел в окно, Антонина смотрела на приезжего, и хотя он пирожки ел аккуратно, не чавкая, и чай пил маленькими глотками, она поняла, что он оттуда. Да и как было не понять, когда сама она в том мире жила, где люди туда уходили и оттуда возвращались или не возвращались. Ушедшим и пока не вернувшимся был ее муж Федя, который сначала бил смертным боем Антонину, а потом завел себе полюбовницу, бил и ее и, наконец, вовсе зарубил топором. Ее тогда еще товарки поздравляли: «Ой, Тонька, повезло-то как. Не было б у него Лизки, тебя б зарубил».
Приезжий был не из тех, что разбираются в своих отношениях с помощью топора, но и таких, как он, Антонина тоже встречала, их называли политические, контрики, фашисты, но люди они были в основном культурные.
Приезжий ел пирожки, запивал чаем, она смотрела на него, и ей почему-то хотелось плакать. Один раз она даже нагнулась под прилавок и смахнула слезу.
Дорвавшись до дешевизны, приезжий взял еще четыре пирожка с повидлом по той же цене и еще стакан чаю и спросил у нее, не знает ли она, у кого тут можно временно поселиться. И она, имея комнату в пристанционном бараке, сказала, что — у нее. Он, не раздумывая, перетащил к ней чемодан, и они стали жить вместе.
Она говорила ему «вы» и называла по имени-отчеству.
— Головка у вас большая, Марк Семенович, — говорила она иногда, прижимая его голову к своей тоже немалой груди.
— Большая и лысая, — шутливо уточнял Марк Семенович.
— Это хорошо, что лысая, вошкам плодиться негде. А если какая и заведется, то скатится, потому как у вас вон как круто, прям как это ну как вот…
И замолкала, не найдя подходящего сравнения.
Ухаживала она за ним, что за малым ребенком. С тех пор, как он у нее поселился, рубашки на нем всегда были свежие, носки заштопанные, брюки глаженые. Трех месяцев не прошло, щеки его округлились и животик наметился. На собственный свой живот Марк Семенович, бывший лагерный доходяга, часто и довольно поглядывал и иногда поглаживал его с уважением. Заботясь о Шубкине, Антонина делала все бескорыстно, не требуя от него ответно ни любви, ни церкви, ни расписки, ни верности. Только смотрела на него часто с радостью, что он есть, и с грустью от понимания, что навряд ли надолго задержится.
Антонина понимала, что она своему сожителю не ровня, но не знала того, что именно это его и устраивает. Ровня у него уже была. Ее звали Ляля. Она называла Марка Семеновича Маркелом, не ценила его таланта, но любила тряпки, рестораны, оперных теноров и вообще шикарную жизнь. Представить себе ее стоящей у плиты, штопающей или хотя бы пришивающей пуговицы было невозможно. К счастью для Шубкина, Ляля не выдержала испытания долгой разлукой, о чем он в ханты-мансийской тайге узнал из телеграммы:
Так что положение Антонины было гораздо надежнее, чем она могла себе вообразить.
Потратив много лет своей жизни на строительство социализма в особо сложных условиях, Марк Семенович Шубкин теперь пытался наверстать упущенное. Он купил себе подержанную немецкую пишущую машинку «Триумф-Адлер» с большой кареткой и нехваткой нескольких букв (немецкий шрифт был перепаян на русский так на так, а в русском алфавите знаков больше), своими руками, которые сам признавал кривыми, соорудил стол, тоже кривой и шаткий, из плохо струганных досок и фанеры, поставил на него настольную лампу собственной конструкции, скрученную из алюминиевой проволоки с абажуром из газеты «Известия», и под этой лампой проводил большую часть своего свободного времени. А свободного времени у него было немного. С утра до позднего вечера он работал в детдоме, там же проводил репетиции драмкружка имени Мейерхольда (он сам дал кружку такое название) и занятия литкружка «Бригантина», редактировал стенгазету «Счастливое детство», а приходя домой, сразу кидался к своему ламповому приемнику «Рекорд», слушал «вражеские голоса», закуривал папиросу «Прибой» и тут же, времени не теряя, заправлял в машинку четыре листа бумаги с копиркой и начинал с бешеной скоростью выстукивать очередной текст в строчку или столбиком. Писал он одновременно и лирические стихи, и поэму «Рассвет в Норильске», аллегорическую, о восходящем после долгой зимней ночи солнце, и роман «Лесоповал» о работе заключенных в ханты-мансийской тайге, и мемуары под названием «Память прожитых лет», и статьи по вопросам морали и педагогики, которые в большом количестве слал в центральные газеты, и письма в ЦК КПСС и лично Хрущеву, которые начинал всегда словами: «Дорогой и уважаемый Никита Сергеевич!» Антонина сидела у стола на диванчике и вязала своему сожителю шапку, поскольку ни один из имевшихся в магазине головных уборов на его голову не налезал. Промышленность наша, рассчитывая на голову среднего советского человека, гнала вал, а голова Марка Семеновича шестьдесят шестого размера была производства не валового.
Работая спицами, Антонина время от времени поглядывала на Шубкина с любопытством. Иногда он сильно над чем-то задумывался, взгляд его стекленел, рот открывался, так проходило много минут, и Тонька, пугаясь, что Шубкин ушел куда-то, откуда и возврата может не быть, окликала его:
— Марк Семенович!
Но он иной раз цепенел настолько, что никаких окликов не слышал. Она еще и еще звала его, подходила, тормошила, кричала в самое ухо:
— Марк Семенович! Эй!
Он сильно вздрагивал, смотрел на нее безумным взглядом, вскрикивал: «А? Что? Чего?» Потом приходил в себя, спрашивал:
— Ты что, Антонина?
— Ничего, — отвечала она смущенно и объясняла с блаженной улыбкой. — Мне просто интересно знать, Марк Семенович, о чем это вы все думаете, думаете и головку ломаете?
— Ах, милая Тоня, — отвечал Марк Семенович, вздыхая. — Мне кажется, что партии нашей угрожает опасность нового термидора и мелкобуржуазного перерождения.
Поскольку она не знала слова «термидор», он начинал ее просвещать, рассказывал о Великой Французской революции, потом еще о чем-то, и — все смешивалось: литература, история, философия. Он наизусть читал ей «Полтаву», «Евгения Онегина», поэму «Владимир Ильич Ленин», пересказывал роман Чернышевского «Что делать?» или книгу Томмазо Кампанеллы «Город солнца». Подобному же просвещению он когда-то пытался подвергнуть и Лялю, но та во время рассказа то красила губы, то примеряла перед зеркалом новое платье, то перебивала его своими соображениями о новом спектакле, охотно откликалась на телефонные звонки и вообще делала вид, что все это ей самой хорошо известно. Антонина как слушательница была намного благодарнее. Раскрыв рот и не мигая, смотрела она на Марка Семеновича, когда он ходил по комнате, размахивал руками, знакомил ее с мифами Древней Греции, рассказывал о далеких странах, путешествиях и путешественниках, о революционерах, мечтателях, борцах за народное дело, о морях, звездах, будущих полетах в космос. Правда, у нее, как она сама говорила, голова была с дыркой, и через эту дырку все улетало в тот же космос, ничто не задерживалось. Благодаря этой дырке Антонине можно было одну и ту же историю рассказывать бесконечное количество раз, и каждый раз она слушала с тем же вниманием.
Но не только просветительством занимался Шубкин со своей Антониной. Утром она приходила на работу томная, утомленная, под глазами — круги. Вокзальная кассирша Зина Трушина спрашивала с завистью:
— Ну как?
В ответ Тонька не читала стихи, не пересказывала утопию Кампанеллы и не говорила о возможных полетах к другим мирам. Она качала головой, жмурилась и, понизив голос, сообщала:
— Цельную ночь не вынимамши.
— А лупит? — как-то спросила Зина.
— Да ты что! — возмутилась Тонька. И оглянувшись, объяснила шепотом и не без гордости: — Он же еврейчик!
Тонька по обыкновению хотела ответить, что, мол, сами не видите или глаз нет? И кивнуть на ценник, стоявший прямо перед ним. Но, посмотрев на него, передумала, смахнула ценник и сказала: на рупь четыре, хотя они стоили в два раза больше. Он удивился: почему так дешево? Она пожала плечами — а вот так.
— Дайте мне четыре пирожка и стакан чаю.
— С лимончиком? — спросила она радушно.
Он пошевелил пальцами в кармане и сказал:
— Можно с лимончиком.
— Лимонов нет, — вздохнула она и развела руками.
Он взял четыре пирожка и чай и примостился к столику у окна, выходившего на пыльный пристанционный скверик. Там посреди пыльной клумбы виднелся памятник Ленину, изображавший дни, проведенные прототипом в Разливе. Гипсовый Ильич, расположившись на гипсовом пне, писал в гипсовой тетради «Апрельские тезисы», а под пьедесталом, прислонившись к нему спиной, дремал, сидя, пьяный мужик с бутылкой, и тут же паслись две козы. Приезжий смотрел в окно, Антонина смотрела на приезжего, и хотя он пирожки ел аккуратно, не чавкая, и чай пил маленькими глотками, она поняла, что он оттуда. Да и как было не понять, когда сама она в том мире жила, где люди туда уходили и оттуда возвращались или не возвращались. Ушедшим и пока не вернувшимся был ее муж Федя, который сначала бил смертным боем Антонину, а потом завел себе полюбовницу, бил и ее и, наконец, вовсе зарубил топором. Ее тогда еще товарки поздравляли: «Ой, Тонька, повезло-то как. Не было б у него Лизки, тебя б зарубил».
Приезжий был не из тех, что разбираются в своих отношениях с помощью топора, но и таких, как он, Антонина тоже встречала, их называли политические, контрики, фашисты, но люди они были в основном культурные.
Приезжий ел пирожки, запивал чаем, она смотрела на него, и ей почему-то хотелось плакать. Один раз она даже нагнулась под прилавок и смахнула слезу.
Дорвавшись до дешевизны, приезжий взял еще четыре пирожка с повидлом по той же цене и еще стакан чаю и спросил у нее, не знает ли она, у кого тут можно временно поселиться. И она, имея комнату в пристанционном бараке, сказала, что — у нее. Он, не раздумывая, перетащил к ней чемодан, и они стали жить вместе.
Она говорила ему «вы» и называла по имени-отчеству.
— Головка у вас большая, Марк Семенович, — говорила она иногда, прижимая его голову к своей тоже немалой груди.
— Большая и лысая, — шутливо уточнял Марк Семенович.
— Это хорошо, что лысая, вошкам плодиться негде. А если какая и заведется, то скатится, потому как у вас вон как круто, прям как это ну как вот…
И замолкала, не найдя подходящего сравнения.
Ухаживала она за ним, что за малым ребенком. С тех пор, как он у нее поселился, рубашки на нем всегда были свежие, носки заштопанные, брюки глаженые. Трех месяцев не прошло, щеки его округлились и животик наметился. На собственный свой живот Марк Семенович, бывший лагерный доходяга, часто и довольно поглядывал и иногда поглаживал его с уважением. Заботясь о Шубкине, Антонина делала все бескорыстно, не требуя от него ответно ни любви, ни церкви, ни расписки, ни верности. Только смотрела на него часто с радостью, что он есть, и с грустью от понимания, что навряд ли надолго задержится.
Антонина понимала, что она своему сожителю не ровня, но не знала того, что именно это его и устраивает. Ровня у него уже была. Ее звали Ляля. Она называла Марка Семеновича Маркелом, не ценила его таланта, но любила тряпки, рестораны, оперных теноров и вообще шикарную жизнь. Представить себе ее стоящей у плиты, штопающей или хотя бы пришивающей пуговицы было невозможно. К счастью для Шубкина, Ляля не выдержала испытания долгой разлукой, о чем он в ханты-мансийской тайге узнал из телеграммы:
«ИЗВИНИ ТЧК ПОЛЮБИЛА ДРУГОГО ЧЕЛОВЕКА ТЧК ЖЕЛАЮ УСПЕХА ТЧК КРЕПКО ЖМУ РУКУ ТЧК ЛЯЛЯ ТЧК»
Так что положение Антонины было гораздо надежнее, чем она могла себе вообразить.
Потратив много лет своей жизни на строительство социализма в особо сложных условиях, Марк Семенович Шубкин теперь пытался наверстать упущенное. Он купил себе подержанную немецкую пишущую машинку «Триумф-Адлер» с большой кареткой и нехваткой нескольких букв (немецкий шрифт был перепаян на русский так на так, а в русском алфавите знаков больше), своими руками, которые сам признавал кривыми, соорудил стол, тоже кривой и шаткий, из плохо струганных досок и фанеры, поставил на него настольную лампу собственной конструкции, скрученную из алюминиевой проволоки с абажуром из газеты «Известия», и под этой лампой проводил большую часть своего свободного времени. А свободного времени у него было немного. С утра до позднего вечера он работал в детдоме, там же проводил репетиции драмкружка имени Мейерхольда (он сам дал кружку такое название) и занятия литкружка «Бригантина», редактировал стенгазету «Счастливое детство», а приходя домой, сразу кидался к своему ламповому приемнику «Рекорд», слушал «вражеские голоса», закуривал папиросу «Прибой» и тут же, времени не теряя, заправлял в машинку четыре листа бумаги с копиркой и начинал с бешеной скоростью выстукивать очередной текст в строчку или столбиком. Писал он одновременно и лирические стихи, и поэму «Рассвет в Норильске», аллегорическую, о восходящем после долгой зимней ночи солнце, и роман «Лесоповал» о работе заключенных в ханты-мансийской тайге, и мемуары под названием «Память прожитых лет», и статьи по вопросам морали и педагогики, которые в большом количестве слал в центральные газеты, и письма в ЦК КПСС и лично Хрущеву, которые начинал всегда словами: «Дорогой и уважаемый Никита Сергеевич!» Антонина сидела у стола на диванчике и вязала своему сожителю шапку, поскольку ни один из имевшихся в магазине головных уборов на его голову не налезал. Промышленность наша, рассчитывая на голову среднего советского человека, гнала вал, а голова Марка Семеновича шестьдесят шестого размера была производства не валового.
Работая спицами, Антонина время от времени поглядывала на Шубкина с любопытством. Иногда он сильно над чем-то задумывался, взгляд его стекленел, рот открывался, так проходило много минут, и Тонька, пугаясь, что Шубкин ушел куда-то, откуда и возврата может не быть, окликала его:
— Марк Семенович!
Но он иной раз цепенел настолько, что никаких окликов не слышал. Она еще и еще звала его, подходила, тормошила, кричала в самое ухо:
— Марк Семенович! Эй!
Он сильно вздрагивал, смотрел на нее безумным взглядом, вскрикивал: «А? Что? Чего?» Потом приходил в себя, спрашивал:
— Ты что, Антонина?
— Ничего, — отвечала она смущенно и объясняла с блаженной улыбкой. — Мне просто интересно знать, Марк Семенович, о чем это вы все думаете, думаете и головку ломаете?
— Ах, милая Тоня, — отвечал Марк Семенович, вздыхая. — Мне кажется, что партии нашей угрожает опасность нового термидора и мелкобуржуазного перерождения.
Поскольку она не знала слова «термидор», он начинал ее просвещать, рассказывал о Великой Французской революции, потом еще о чем-то, и — все смешивалось: литература, история, философия. Он наизусть читал ей «Полтаву», «Евгения Онегина», поэму «Владимир Ильич Ленин», пересказывал роман Чернышевского «Что делать?» или книгу Томмазо Кампанеллы «Город солнца». Подобному же просвещению он когда-то пытался подвергнуть и Лялю, но та во время рассказа то красила губы, то примеряла перед зеркалом новое платье, то перебивала его своими соображениями о новом спектакле, охотно откликалась на телефонные звонки и вообще делала вид, что все это ей самой хорошо известно. Антонина как слушательница была намного благодарнее. Раскрыв рот и не мигая, смотрела она на Марка Семеновича, когда он ходил по комнате, размахивал руками, знакомил ее с мифами Древней Греции, рассказывал о далеких странах, путешествиях и путешественниках, о революционерах, мечтателях, борцах за народное дело, о морях, звездах, будущих полетах в космос. Правда, у нее, как она сама говорила, голова была с дыркой, и через эту дырку все улетало в тот же космос, ничто не задерживалось. Благодаря этой дырке Антонине можно было одну и ту же историю рассказывать бесконечное количество раз, и каждый раз она слушала с тем же вниманием.
Но не только просветительством занимался Шубкин со своей Антониной. Утром она приходила на работу томная, утомленная, под глазами — круги. Вокзальная кассирша Зина Трушина спрашивала с завистью:
— Ну как?
В ответ Тонька не читала стихи, не пересказывала утопию Кампанеллы и не говорила о возможных полетах к другим мирам. Она качала головой, жмурилась и, понизив голос, сообщала:
— Цельную ночь не вынимамши.
— А лупит? — как-то спросила Зина.
— Да ты что! — возмутилась Тонька. И оглянувшись, объяснила шепотом и не без гордости: — Он же еврейчик!
Глава 19
Летом 1957 года скончался тихий Аглаин сосед Савелий Артемович Телушкин. В комнате покойного не оказалось никакой мебели и никаких ценностей, кроме простой железной кровати, кухонного соснового стола с одной тумбой и табуретки. Но когда вскрыли матрас, в нем обнаружили целый клад: часы, браслеты, серьги, перстни, обручальные кольца, серебряный портсигар, кисет, набитый золотыми коронками, и медаль «Золотая Звезда», которая в самом деле была золотая, но фальшивая, без номера. Откуда у покойного были эти ценности, не знали даже работники МГБ. При исполнении высшей меры вещи расстрелянных конфисковывались, а если и разворовывались, то, естественно, не исполнителями, а чинами повыше. Говорили, что после смерти Телушкина чекистами была предпринята попытка расследовать происхождение богатств усопшего. С этой целью работник органов, представившийся выдуманным именем Василий Васильевич, время от времени являлся в дом по Комсомольскому тупику, обходил соседей, расспрашивал, что они помнят об образе жизни покойного, но они ничего не помнили кроме того, что Телушкин был тихим, невредным и при встречах говорил «Здравия желаю» или «Доброго здоровьица». Обстановка после него, как уже сказано, осталась убогая. А стены все исписаны разными мудростями известных миру великих людей и собственными мыслями автора, который в писаниях своих пользовался неординарной грамматикой: гласные буквы или пропускал, или ставил не те. Было, например, написано: "Правлна линя жизни по повсти Стровского «Как зкалялась сталь», «Руский члавек всегда своего дабется», «Дети наше будщщее», «18 августа день наших тважных летчиков», «Члавек преобразует природу», «Любов мжчины к жнщине есть блезнь и стрдание организма», «На Марсе никакой жизне нет» и «Самое дргое у члавека это жзнь».
За комнату Телушкина боролись многие, но получил ее вне очереди как жертва необоснованных политических репрессий Марк Семенович Шубкин.
За комнату Телушкина боролись многие, но получил ее вне очереди как жертва необоснованных политических репрессий Марк Семенович Шубкин.
Глава 20
Грядущее переселение Шубкина в соседи к Аглае, конечно, ей понравиться не могло. Но оно частично затмилось другим событием, еще более неприятным — Июньским Пленумом ЦК КПСС 1957 года и поспешно собранной районной партийной конференцией, куда пригласили и Аглаю. Приехавший по этому случаю работник обкома Шурыгин привез товарищам тревожную весть. В Москве разоблачена антипартийная фракция, в которую вошли не кто-нибудь, а члены Президиума ЦК КПСС тт. Маленков, Молотов, Каганович. И, согласно формулировке официального сообщения, примкнувший к ним Шепилов. По партийно-бюрократической грамматике того времени аббревиатура «тт.» означала товарищи, но не простые товарищи, а плохие товарищи. Если надо было сказать, что выступили хорошие товарищи, например, товарищи Хрущев, Микоян или кто там еще, то писалось полное слово: «товарищи», а если плохие товарищи, то не «товарищи», а «тт.» (данное утверждение к пистолету «ТТ» отношения не имело, но в подсознании с ним как-то ассоциировалось). А что касается «примкнувшего к ним», то он немедленно стал героем многочисленных анекдотов и нарицательной фигурой у алкоголиков всего Советского Союза, и в частности города Долгова. Лица данной категории великодушно приблизили этого персонажа к себе и, сошедшись вдвоем в очереди за водкой, обращались к предполагаемому третьему собутыльнику: «Шепиловым будешь?» То есть, не примкнешь ли? Наверное, эта шутка дошла со временем до т. Шепилова, и, должно быть, было ему обидно, что каждый алкоголик, имея при себе лишний рубль, мог стать хотя бы на время Шепиловым.
Суть конфликта, случившегося в руководстве КПСС (теперь уж никто про это не помнит), заключалась в том, что плохие «тт.» не согласились с идеями хороших «товарищей», с решениями ХХ съезда КПСС, не приняли курса партии на преодоление последствий культа личности и даже составили заговор с целью захвата власти.
После сделанного сообщения слово взял секретарь райкома Нечаев, вальяжный человек с щеками круглыми и розовыми от раннего атеросклероза и толстыми ушами, как будто вылепленными из теста.
— Коммунисты района, — сказал он, — целиком и полностью одобряют принципиальную линию нашего ленинского центрального комитета и клеймят позором жалкую кучку отщепенцев и фракционеров.
В этом же духе была написана и поставлена на голосование резолюция.
— Кто «за»? — спросил Нечаев.
Все немедленно вскинули руки кверху, а сидевший впереди Степан Харитонович Шалейко вскинул обе руки и прокричал:
— Одобряем! Одобряем! Целиком и полностью одобряем.
— Кто против кто воздержался? — быстро спросил Нечаев в единой фразе без запятой и, не ожидая никакого ответа, уже раскрыл рот, чтобы произнести привычное «принято единогласно», как вдруг… Поросянинов толкнул его локтем в бок, да и сам он увидел в заднем ряду тонкую руку, поднявшуюся одинокой качающейся былинкой.
— Товарищ Ревкина? — не поверил своим глазам Нечаев. — Вы? — он оглянулся на Шурыгина и пожал плечами, показывая, что он не виноват, для него самого это очень большой и неприятный сюрприз. — Вы? Аглая Степановна? Как это можно? Вы возде… вы… воздерживаетесь?
Он был растерян, но и Аглая владела собой не совсем. Она потом вспоминала, что легче было подниматься в атаку под шквальным огнем вражеских пулеметов, чем выступить против решения партии. И тем не менее…
— Да, — подтвердила она тихо. — Я, да, вот…
И умолкла, не в силах произнести ни одного слова более.
Зал замер, и наступила такая тишина, что, казалось, слышно было, как шуршат капли пота, стекая с мягких ушей Нечаева. Поступок Аглаи всех застал врасплох. Эти вопросы: за, против, воздержался — всегда были не более чем ритуалом, по ритуалу все и во всех случаях, важных или неважных, голосовали только «за». Всегда «за» и никогда — «против». И никогда не воздерживались. Между «воздержаться» и «против» разницы не было, потому что, как определил любимый поэт Марка Семеновича Шубкина, «кто сегодня поет не с нами, тот против нас».
Всех сидевших в зале охватили противоречивые чувства. С одной стороны — ужасно любопытно, что же из всего этого выйдет. Все были не против скандала, вносившего оживление в бедную событиями, скучную и затхлую провинциальную жизнь. А с другой стороны — страшно. Если бы это был просто скандал. Кто-то у кого-то что-то украл, или взял взятку, или дал взятку, или дал по морде, или изменил, наконец, жене, или нечто подобное. Такие вещи в районной партийной организации случались, осуждались, но и находили понимание. В таких случаях провинившегося корили, стыдили, угрожали исключением из партии. Провинившийся каялся, плакал, бил себя кулаком в грудь, получал выговор, и на том дело кончалось. Но тут скандал разражался такой, что непременно должен был выйти за пределы района и дойти до каких-то верхов, где обратят внимание и отметят, что в указанном районе не все в порядке относительно коммунистического сознания масс, пропаганды и агитации, что имеют место идейные шатания, колебания и вообще дело пахнет не чем-нибудь, а (даже страшно выговорить!) идеологической диверсией. И начнутся в районе всякие проверки и чистки. А с ними и выяснения, кто, где, чего украл. Или взял взятку. Или дал по морде. Или и взял, и дал. И хотя участники Долговской конференции были поголовно и целиком преданы Епэнэмэ и последним указаниям вышестоящих партийных инстанций, сказать, что из них никто никогда ничего не украл, и не дал взятку, и не взял взятку, ничего не приписал и не списал в свой карман, было бы слишком.
Суть конфликта, случившегося в руководстве КПСС (теперь уж никто про это не помнит), заключалась в том, что плохие «тт.» не согласились с идеями хороших «товарищей», с решениями ХХ съезда КПСС, не приняли курса партии на преодоление последствий культа личности и даже составили заговор с целью захвата власти.
После сделанного сообщения слово взял секретарь райкома Нечаев, вальяжный человек с щеками круглыми и розовыми от раннего атеросклероза и толстыми ушами, как будто вылепленными из теста.
— Коммунисты района, — сказал он, — целиком и полностью одобряют принципиальную линию нашего ленинского центрального комитета и клеймят позором жалкую кучку отщепенцев и фракционеров.
В этом же духе была написана и поставлена на голосование резолюция.
— Кто «за»? — спросил Нечаев.
Все немедленно вскинули руки кверху, а сидевший впереди Степан Харитонович Шалейко вскинул обе руки и прокричал:
— Одобряем! Одобряем! Целиком и полностью одобряем.
— Кто против кто воздержался? — быстро спросил Нечаев в единой фразе без запятой и, не ожидая никакого ответа, уже раскрыл рот, чтобы произнести привычное «принято единогласно», как вдруг… Поросянинов толкнул его локтем в бок, да и сам он увидел в заднем ряду тонкую руку, поднявшуюся одинокой качающейся былинкой.
— Товарищ Ревкина? — не поверил своим глазам Нечаев. — Вы? — он оглянулся на Шурыгина и пожал плечами, показывая, что он не виноват, для него самого это очень большой и неприятный сюрприз. — Вы? Аглая Степановна? Как это можно? Вы возде… вы… воздерживаетесь?
Он был растерян, но и Аглая владела собой не совсем. Она потом вспоминала, что легче было подниматься в атаку под шквальным огнем вражеских пулеметов, чем выступить против решения партии. И тем не менее…
— Да, — подтвердила она тихо. — Я, да, вот…
И умолкла, не в силах произнести ни одного слова более.
Зал замер, и наступила такая тишина, что, казалось, слышно было, как шуршат капли пота, стекая с мягких ушей Нечаева. Поступок Аглаи всех застал врасплох. Эти вопросы: за, против, воздержался — всегда были не более чем ритуалом, по ритуалу все и во всех случаях, важных или неважных, голосовали только «за». Всегда «за» и никогда — «против». И никогда не воздерживались. Между «воздержаться» и «против» разницы не было, потому что, как определил любимый поэт Марка Семеновича Шубкина, «кто сегодня поет не с нами, тот против нас».
Всех сидевших в зале охватили противоречивые чувства. С одной стороны — ужасно любопытно, что же из всего этого выйдет. Все были не против скандала, вносившего оживление в бедную событиями, скучную и затхлую провинциальную жизнь. А с другой стороны — страшно. Если бы это был просто скандал. Кто-то у кого-то что-то украл, или взял взятку, или дал взятку, или дал по морде, или изменил, наконец, жене, или нечто подобное. Такие вещи в районной партийной организации случались, осуждались, но и находили понимание. В таких случаях провинившегося корили, стыдили, угрожали исключением из партии. Провинившийся каялся, плакал, бил себя кулаком в грудь, получал выговор, и на том дело кончалось. Но тут скандал разражался такой, что непременно должен был выйти за пределы района и дойти до каких-то верхов, где обратят внимание и отметят, что в указанном районе не все в порядке относительно коммунистического сознания масс, пропаганды и агитации, что имеют место идейные шатания, колебания и вообще дело пахнет не чем-нибудь, а (даже страшно выговорить!) идеологической диверсией. И начнутся в районе всякие проверки и чистки. А с ними и выяснения, кто, где, чего украл. Или взял взятку. Или дал по морде. Или и взял, и дал. И хотя участники Долговской конференции были поголовно и целиком преданы Епэнэмэ и последним указаниям вышестоящих партийных инстанций, сказать, что из них никто никогда ничего не украл, и не дал взятку, и не взял взятку, ничего не приписал и не списал в свой карман, было бы слишком.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента