Страница:
Приехав в Льеж и поднявшись по склону горы в казармы, мы попали в обстановку полной неподготовленности. Германия к тому времени была уже как та старушка, которая жила в сапоге. У нее появилось так много детей, что она не знала, что с ними делать[8]. Новое прибавление семейства в нашем лице, похоже, было ей вовсе ни к чему, – но ведь не вышвырнешь же вон, жалко.
В Льеже приготовления к нашему приему еще не были завершены. Мы были словно гости, раньше времени явившиеся на бал. Например, прибыло восемь сотен человек, которым предстояло питаться почти исключительно супом, и хотя, где раздобыть суп, администрации было известно, о том, во что его разливать, не позаботились.
Но восемьсот интернированных иностранцев не могут просто обступить котел и лакать. Во-первых, они обожгут языки, а кроме того, у кого язык проворнее, тот вылакает больше своей нормы. Ситуация была из тех, что требуют безотлагательного решения, и выход был найден благодаря нашей изобретательности. При казарме на задворках имелась огромная мусорная куча, куда бельгийские солдаты столетиями выбрасывали старые походные котелки, консервные банки, чашки с выщербленными краями, бутылки, ржавые чайники и емкости из-под машинного масла. Мы это все откопали, вымыли и вычистили – и пожалуйста! Мне повезло, я получил как раз сосуд из-под машинного масла. Он придавал супу толику пикантности, какой не хватало другим.
Льеж походил на настоящий концентрационный лагерь, в каком мы жили потом в Тосте, не больше, чем черновой план-сценарий походит на готовый роман. Имелась какая-то рудиментарная организация, то есть нас распределили по спальням, каждая со своим ответственным, но по сравнению с Тостом, где были: лагерный капитан, его помощники, лагерные комитеты, и так далее, Льеж видится совсем примитивным. А кроме того, там была немыслимая грязь, как и во всех других местах, где прежде проживали бельгийские солдаты. Бельгийский солдат не почувствует себя дома, пока не сможет расписаться по донным отложениям на полу.
Мы провели в Льеже неделю, но, оглядываясь назад, мне просто не верится, что наше пребывание там длилось всего каких-то семь дней. Возможно, из-за того, что там было абсолютно нечем заняться, только переминаться с ноги на ногу. Помимо нас, в казармах содержались еще и французские военнопленные, но нам с ними общаться не позволялось, нам был выделен отдаленный уголок казарменного двора. Хватало места только для того, чтобы стоять, и мы стояли. Я как-то подсчитал, сколько часов я простаивал в сутки, от подъема до отбоя, включая построение на поверку и очереди за пищей. Получилось почти шесть часов. Единственное время, когда мы не стояли, было после обеда, когда полагалось лежать на кровати. Потому что в Льеже у каждого имелась кровать. А в остальном в казарме все было практически такое же – если не хуже, – как в нашей доброй старой незабвенной тюрьме.
Построения для поверки происходили в восемь утра и восемь вечера, и тут я как раз был не против отстоять свои пятьдесят минут или час, так как это было единственное развлечение для мыслящего человека. Вы, наверно, подумаете, что пятьдесят минут – многовато, для того чтобы пересчитать по порядку восемьсот человек, но вы бы поняли свою ошибку, если бы увидели нас в деле. Не знаю, почему, но мы никак не могли усвоить науку построения. Старались. Но не получалось.
Начиналось с того, что сержант приказывал нам построиться в колонну по пять человек. Приказ передавался по рядам нашими языкознатцами, которые понимали по-немецки, мы умудренно кивали и разбирались сначала по четверо, потом по трое, потом по шестеро. Когда же мы, едва не доведя сержанта до родимчика, все-таки выстраивались в колонну по пять, думаете, на том и делу конец? Вовсе нет. Это было только начало. Внезапно старина Билл из сорок второй шеренги замечал в двадцать третьей шеренге старину Джорджа и с сигаретой во рту переходил к нему поболтать.
А время бежит. Наконец старина Билл, выслушав все, что старина Джордж имел ему сказать про положение в Европе, отправляется на свое прежнее место, но оно оказывается уже заполненным, как заполняется водой лунка в песке во время прилива. Минуту он стоит обескураженный, но потом быстро соображает, как поступить. Он пристраивается седьмым за стариной Перси, который отходил поболтать со стариной Фредом и, только что возвратившись, занял шестое место.
Тут в дело вступает капрал, в чьих жилах бежит кровь пастушьей собаки. Он отрезает Билла и Перси от стада и, немного погоняв их и порявкав на остальных, вроде бы устанавливет в рядах исходный порядок.
Конец? Опять же нет. Сержант, капрал и французский солдат на ролях переводчика движутся вдоль колонны, считая головы, а потом отходят в сторону и становятся тесным кружком, как игроки в регби. Продолжительная пауза. Что-то не так. По рядам передают, что недосчитались одного человека, и кажется, этот недостающий человек – старина Джо. Мы между собой обсуждаем это известие с возрастающим жаром. Неужели старина Джо сбежал? Не передала ли ему украдкой дочка тюремщика напильник в мясном пироге?
Но нет. Вот появляется старина Джо собственной персоной. Шагает непринужденно, с трубкой в зубах и снисходительно поглядывает на нас, как бы говоря: «Привет, ребята. В солдатики играете? А мне можно с вами?» На его голову сыплют проклятия – по-немецки сержант, по-французски переводчик и по-английски мы, – но он проходит и становится на свое место.
А поскольку почти все участники смотра покинули строй и сгрудились вокруг сержанта и старины Джо, чтобы послушать, что первый говорит второму, возникает нужда в новом пересчете. Нас снова считают, и снова происходит совещание. На этот раз по какой-то загадочной причине нас стало меньше сразу на шесть человек. В наших рядах рождаются пораженческие настроения. Похоже, что мы несем потери.
Вперед выступает патер. Он служит как бы связным между нами и немцами. Патер задает вопрос: зарегистрировались ли те шестеро, которых привезли из Гента? Но не тут-то было. Так сразу этому лорду Питеру Уимзи[9] нашу загадку разгадать не удается. Интернированные из Гента регистрацию прошли. Начальство снова устраивает совещание. На него приглашаются старосты, и нам велят разойтись по комнатам, а старосты пусть соберут и пересчитают каждый своих подопечных.
Моя комната – пятьдесят вторая В – идет даже на то, что, раздобыв большой кусок картона, пишет на нем мелом: «Звансиг маннер, штиммт!» – что, по уверениям нашего языковеда, означает: «Двадцать человек, все на месте!» И, когда нас по свистку снова сзывают на поверку, я несу этот плакат на груди, точно человек-реклама на лондонских улицах. Но, к нашему разочарованию, это не вызвало улыбки на устах начальства. Что, впрочем, вполне понятно, у начальства и без того голова идет кругом от нового пересчета, так как старина Билл опять отошел к старине Джорджу для обсуждения вопроса, действительно ли вчерашний кофе отдавал керосином сильнее, чем сегодняшний? По мнению Билла, да, а Джордж все-таки не вполне в этом убежден.
Капрал, голося, как свора гончих псов, их разгоняет, и собирается новое совещание. Недосчитались пятерых. Полный тупик без проблеска надежды на выход. Но тут кто-то ушлый, не иначе как месье Пуаро, вспоминает: «А те, кто в лазарете?» Их там оказывается как раз пятеро, и нас распускают. Мы с пользой и приятностью провели пятьдесят минут и обогатили наши знания о природе человека.
Нечто похожее происходит в семь утра, когда мы выстраиваемся в очередь за завтраком, а также в одиннадцать тридцать и в семь вечера, перед обедом и ужином, с той только разницей, что в очереди мы движемся и поэтому можем нагляднее проявиться. Если мы плоховато стоим в шеренгах, то на ходу вообще норовим сбиться в кучу, и довольно нескольких шагов, чтобы мы уподобились толпе, рвущейся на волю из горящего кинематографа.
Пищу нам раздают из больших котлов, выставляемых за порог общественной кухни в глубине двора. Капрал не особенно оптимистичным тоном, так как уже наблюдал нас в действии, велит нам разобраться по четыре человека. Мы разбираемся, и поначалу кажется, что на этот раз все сойдет благополучно. Но тут вдруг старине Биллу, старине Джорджу, старине Джо и старине Перси одновременно со ста двадцатью другими интернированными гражданскими лицами приходит в голову, что, если выйти из задних рядов, подбежать и затесаться среди передних, можно будет получить свою порцию скорее. Они сразу срываются с места, а следом за ними и еще человек восемьдесят из наиболее сообразительных, которые разгадали ход их мыслей и решили, что идея вовсе неплоха. Через двадцать минут капрал, убеленный сединой, с глубокими бороздами поперек лба, восстанавливает строй в шеренги по четыре, и все начинается снова.
В хороший день – когда старина Билл и его приятели были в наилучшей форме – на то, чтобы задние в очереди дошли до котла, требовалось три четверти часа. Но трудно было представить себе, что будет в дождливый день.
Впрочем, дождливых дней, к счастью, при нас не было. Ясная солнечная погода держалась всю неделю, пока, по прошествии этого срока, нас не погрузили в фургоны и не отвезли на вокзал. Теперь пунктом нашего назначения была находившаяся оттуда в двадцати пяти милях Цитадель И – где также раньше стояли бельгийские воинские части.
Если бы меня спросили, после кого я предпочел бы занять помещение – после французских заключенных или после бельгийских солдат, – я бы затруднился с ответом. Заключенные французы расписывают стены рисунками, от которых щеки скромности заливает краска стыда, но в быту они довольно чистоплотны, – тогда как бельгийские солдаты, о чем я уже говорил выше, оставляют своим сменщикам невпроворот работы. Не хочу быть неделикатным, могу лишь сказать, что, кто не чистил сортиров после бельгийских солдат, тот еще горя не видал.
Пожив в Льеже, а потом в Цитадели И, я проникся здоровым отвращением к бельгийцам, которое отличает всякого разумного человека. Если я никогда больше на своем веку не увижу ничего бельгийского, меня это нисколько не огорчит.
Передача четвертая
В Льеже приготовления к нашему приему еще не были завершены. Мы были словно гости, раньше времени явившиеся на бал. Например, прибыло восемь сотен человек, которым предстояло питаться почти исключительно супом, и хотя, где раздобыть суп, администрации было известно, о том, во что его разливать, не позаботились.
Но восемьсот интернированных иностранцев не могут просто обступить котел и лакать. Во-первых, они обожгут языки, а кроме того, у кого язык проворнее, тот вылакает больше своей нормы. Ситуация была из тех, что требуют безотлагательного решения, и выход был найден благодаря нашей изобретательности. При казарме на задворках имелась огромная мусорная куча, куда бельгийские солдаты столетиями выбрасывали старые походные котелки, консервные банки, чашки с выщербленными краями, бутылки, ржавые чайники и емкости из-под машинного масла. Мы это все откопали, вымыли и вычистили – и пожалуйста! Мне повезло, я получил как раз сосуд из-под машинного масла. Он придавал супу толику пикантности, какой не хватало другим.
Льеж походил на настоящий концентрационный лагерь, в каком мы жили потом в Тосте, не больше, чем черновой план-сценарий походит на готовый роман. Имелась какая-то рудиментарная организация, то есть нас распределили по спальням, каждая со своим ответственным, но по сравнению с Тостом, где были: лагерный капитан, его помощники, лагерные комитеты, и так далее, Льеж видится совсем примитивным. А кроме того, там была немыслимая грязь, как и во всех других местах, где прежде проживали бельгийские солдаты. Бельгийский солдат не почувствует себя дома, пока не сможет расписаться по донным отложениям на полу.
Мы провели в Льеже неделю, но, оглядываясь назад, мне просто не верится, что наше пребывание там длилось всего каких-то семь дней. Возможно, из-за того, что там было абсолютно нечем заняться, только переминаться с ноги на ногу. Помимо нас, в казармах содержались еще и французские военнопленные, но нам с ними общаться не позволялось, нам был выделен отдаленный уголок казарменного двора. Хватало места только для того, чтобы стоять, и мы стояли. Я как-то подсчитал, сколько часов я простаивал в сутки, от подъема до отбоя, включая построение на поверку и очереди за пищей. Получилось почти шесть часов. Единственное время, когда мы не стояли, было после обеда, когда полагалось лежать на кровати. Потому что в Льеже у каждого имелась кровать. А в остальном в казарме все было практически такое же – если не хуже, – как в нашей доброй старой незабвенной тюрьме.
Построения для поверки происходили в восемь утра и восемь вечера, и тут я как раз был не против отстоять свои пятьдесят минут или час, так как это было единственное развлечение для мыслящего человека. Вы, наверно, подумаете, что пятьдесят минут – многовато, для того чтобы пересчитать по порядку восемьсот человек, но вы бы поняли свою ошибку, если бы увидели нас в деле. Не знаю, почему, но мы никак не могли усвоить науку построения. Старались. Но не получалось.
Начиналось с того, что сержант приказывал нам построиться в колонну по пять человек. Приказ передавался по рядам нашими языкознатцами, которые понимали по-немецки, мы умудренно кивали и разбирались сначала по четверо, потом по трое, потом по шестеро. Когда же мы, едва не доведя сержанта до родимчика, все-таки выстраивались в колонну по пять, думаете, на том и делу конец? Вовсе нет. Это было только начало. Внезапно старина Билл из сорок второй шеренги замечал в двадцать третьей шеренге старину Джорджа и с сигаретой во рту переходил к нему поболтать.
А время бежит. Наконец старина Билл, выслушав все, что старина Джордж имел ему сказать про положение в Европе, отправляется на свое прежнее место, но оно оказывается уже заполненным, как заполняется водой лунка в песке во время прилива. Минуту он стоит обескураженный, но потом быстро соображает, как поступить. Он пристраивается седьмым за стариной Перси, который отходил поболтать со стариной Фредом и, только что возвратившись, занял шестое место.
Тут в дело вступает капрал, в чьих жилах бежит кровь пастушьей собаки. Он отрезает Билла и Перси от стада и, немного погоняв их и порявкав на остальных, вроде бы устанавливет в рядах исходный порядок.
Конец? Опять же нет. Сержант, капрал и французский солдат на ролях переводчика движутся вдоль колонны, считая головы, а потом отходят в сторону и становятся тесным кружком, как игроки в регби. Продолжительная пауза. Что-то не так. По рядам передают, что недосчитались одного человека, и кажется, этот недостающий человек – старина Джо. Мы между собой обсуждаем это известие с возрастающим жаром. Неужели старина Джо сбежал? Не передала ли ему украдкой дочка тюремщика напильник в мясном пироге?
Но нет. Вот появляется старина Джо собственной персоной. Шагает непринужденно, с трубкой в зубах и снисходительно поглядывает на нас, как бы говоря: «Привет, ребята. В солдатики играете? А мне можно с вами?» На его голову сыплют проклятия – по-немецки сержант, по-французски переводчик и по-английски мы, – но он проходит и становится на свое место.
А поскольку почти все участники смотра покинули строй и сгрудились вокруг сержанта и старины Джо, чтобы послушать, что первый говорит второму, возникает нужда в новом пересчете. Нас снова считают, и снова происходит совещание. На этот раз по какой-то загадочной причине нас стало меньше сразу на шесть человек. В наших рядах рождаются пораженческие настроения. Похоже, что мы несем потери.
Вперед выступает патер. Он служит как бы связным между нами и немцами. Патер задает вопрос: зарегистрировались ли те шестеро, которых привезли из Гента? Но не тут-то было. Так сразу этому лорду Питеру Уимзи[9] нашу загадку разгадать не удается. Интернированные из Гента регистрацию прошли. Начальство снова устраивает совещание. На него приглашаются старосты, и нам велят разойтись по комнатам, а старосты пусть соберут и пересчитают каждый своих подопечных.
Моя комната – пятьдесят вторая В – идет даже на то, что, раздобыв большой кусок картона, пишет на нем мелом: «Звансиг маннер, штиммт!» – что, по уверениям нашего языковеда, означает: «Двадцать человек, все на месте!» И, когда нас по свистку снова сзывают на поверку, я несу этот плакат на груди, точно человек-реклама на лондонских улицах. Но, к нашему разочарованию, это не вызвало улыбки на устах начальства. Что, впрочем, вполне понятно, у начальства и без того голова идет кругом от нового пересчета, так как старина Билл опять отошел к старине Джорджу для обсуждения вопроса, действительно ли вчерашний кофе отдавал керосином сильнее, чем сегодняшний? По мнению Билла, да, а Джордж все-таки не вполне в этом убежден.
Капрал, голося, как свора гончих псов, их разгоняет, и собирается новое совещание. Недосчитались пятерых. Полный тупик без проблеска надежды на выход. Но тут кто-то ушлый, не иначе как месье Пуаро, вспоминает: «А те, кто в лазарете?» Их там оказывается как раз пятеро, и нас распускают. Мы с пользой и приятностью провели пятьдесят минут и обогатили наши знания о природе человека.
Нечто похожее происходит в семь утра, когда мы выстраиваемся в очередь за завтраком, а также в одиннадцать тридцать и в семь вечера, перед обедом и ужином, с той только разницей, что в очереди мы движемся и поэтому можем нагляднее проявиться. Если мы плоховато стоим в шеренгах, то на ходу вообще норовим сбиться в кучу, и довольно нескольких шагов, чтобы мы уподобились толпе, рвущейся на волю из горящего кинематографа.
Пищу нам раздают из больших котлов, выставляемых за порог общественной кухни в глубине двора. Капрал не особенно оптимистичным тоном, так как уже наблюдал нас в действии, велит нам разобраться по четыре человека. Мы разбираемся, и поначалу кажется, что на этот раз все сойдет благополучно. Но тут вдруг старине Биллу, старине Джорджу, старине Джо и старине Перси одновременно со ста двадцатью другими интернированными гражданскими лицами приходит в голову, что, если выйти из задних рядов, подбежать и затесаться среди передних, можно будет получить свою порцию скорее. Они сразу срываются с места, а следом за ними и еще человек восемьдесят из наиболее сообразительных, которые разгадали ход их мыслей и решили, что идея вовсе неплоха. Через двадцать минут капрал, убеленный сединой, с глубокими бороздами поперек лба, восстанавливает строй в шеренги по четыре, и все начинается снова.
В хороший день – когда старина Билл и его приятели были в наилучшей форме – на то, чтобы задние в очереди дошли до котла, требовалось три четверти часа. Но трудно было представить себе, что будет в дождливый день.
Впрочем, дождливых дней, к счастью, при нас не было. Ясная солнечная погода держалась всю неделю, пока, по прошествии этого срока, нас не погрузили в фургоны и не отвезли на вокзал. Теперь пунктом нашего назначения была находившаяся оттуда в двадцати пяти милях Цитадель И – где также раньше стояли бельгийские воинские части.
Если бы меня спросили, после кого я предпочел бы занять помещение – после французских заключенных или после бельгийских солдат, – я бы затруднился с ответом. Заключенные французы расписывают стены рисунками, от которых щеки скромности заливает краска стыда, но в быту они довольно чистоплотны, – тогда как бельгийские солдаты, о чем я уже говорил выше, оставляют своим сменщикам невпроворот работы. Не хочу быть неделикатным, могу лишь сказать, что, кто не чистил сортиров после бельгийских солдат, тот еще горя не видал.
Пожив в Льеже, а потом в Цитадели И, я проникся здоровым отвращением к бельгийцам, которое отличает всякого разумного человека. Если я никогда больше на своем веку не увижу ничего бельгийского, меня это нисколько не огорчит.
Передача четвертая
Сегодня в нашей Берлинской студии находится мистер П. Г. Вудхауз, всем известный создатель образов Дживса, Берти Вустера, лорда Эмсворта, мистера Маллинера и других замечательных героев. Мы подумали, что американским читателям будет небезынтересно услышать от мистера Вудхауза продолжение его рассказа.
У микрофона – мистер Вудхауз.
Перед тем, как начать сегодняшнюю передачу – четвертую в серии из пяти, что соответствует пяти этапам моего заключения, – я хочу сказать несколько слов на другую тему.
Пресса и публика в Англии выдвинули предположение, что меня заставили выступить с этими передачами, каким-то образом подкупив или запугав. Но это не так.
Я не заключил сделку и не купил освобождение из лагеря ценой выступления по радио, как обо мне говорят. Меня освободили, потому что мне исполнилось шестьдесят лет – точнее, исполнится в октябре. А тем, что я оказался на свободе несколькими месяцами раньше срока, я обязан хлопотам моих друзей. Как я объяснил во второй передаче, если бы мне было шестьдесят к моменту интернирования, меня отпустили бы домой в первую же неделю.
Побудило же меня выступить по радио простое обстоятельство. За время, что я сидел в лагере, мне пришли сотни писем с выражением сочувствия от американских читателей, людей мне лично незнакомых, и мне, естественно, хотелось сообщить им, как идут у меня дела.
В существовавших условиях ответить на эти письма я не мог, но оказаться неблагодарным и невежливым, якобы пренебрегая ими, очень не хотелось, и радиовыступление представилось подходящим выходом.
А теперь я возвращаюсь к обстоятельствам нашего пребывания в Цитадели И – последнем перевалочном пункте на пути к месту нашего окончательного расположения, городку Тосту, что в Верхней Силезии.
Составляя тексты моих выступлений на тему «Как стать интернированным иностранцем без предварительной подготовки», я сталкиваюсь со следующей трудностью: мне неясно, какие стороны моей жизни в неволе представляются наиболее занимательными слушателям.
Когда кончится война и вокруг меня соберутся внуки, такой вопрос, разумеется, не возникнет. Им, беднягам, волей-неволей придется выслушать весь рассказ, с подробностями, день за днем, без купюр. Но сейчас, на мой взгляд, нужен все-таки некоторый отбор. Многое из того, что представляется важным и захватывающим самому узнику, другим может быть совершенно неинтересно. Что, например, вам с того, что на путешествие от Льежа до И в двадцать пять миль у нас ушло четыре часа? Или что во время подъема в гору к Цитадели были моменты, когда старику деду казалось, что он сейчас упадет и испустит дух? Вот видите.
И по этой причине я не собираюсь особенно задерживаться на тех пяти неделях, которые я прожил в И. Кстати, пусть это имя никого не смущает. Оно пишется H-U-Y и в любой стране, кроме Бельгии, читалось бы как ХЬЮИ. Так что имейте в виду, когда я говорю «И», я не подражаю лошадиному ржанию, а называю нашу цитадель.
Цитадель И – это одно из тех исторических строений, где в мирное время берут за вход по два франка с человека. Возведена она на самом деле при Наполеоне, но атмосфера там исключительно средневековая. Цитадель стоит на вершине горы, настолько крутой, что ее бока вполне годились бы под барельефы Кутзона Борглума[10], а сверху открывается вид на реку Маас. Словом, цитадель, раз туда попал, то уж попал. Толщина ее стен – четырнадцать футов. Коридоры освещаются узкими бойницами в нишах. Через эти бойницы женатые люди, чьи жены проживают в Бельгии, переговариваются с ними, когда те их навещают. Жена стоит на горе, под самой стеной и, обращаясь к мужу, кричит во весь голос. Видеть же друг друга они не могут. Получается нечто вроде сцены из оперы «Трубадур».
Единственное место, откуда немного видно того, кто стоит под стеной, – это окно в зале, где впоследствии устроили столовую. Тот, к кому пришли, со всех ног бежит в зал и бросается в окно, но не вылетает, а ложится ничком на широченный подоконник. С непривычки это выглядит устрашающе, но потом привыкаешь. Я, впрочем, так до конца и не изжил страха, что вот сейчас человек не рассчитает и вывалится вон. Позднее лежать на подоконнике было запрещено, как и почти все остальное в этом заведении, лозунг которого, кажется, был: «Ступай посмотри, что они делают, и скажи, что этого нельзя». Помню, нас как-то выстроили на дополнительную поверку, исключительно чтобы объявить, что воровать запрещается. То-то мы расстроились.
Эти дополнительные поверки играли значительную роль в жизни Цитадели И, местный комендант явно питал к ним слабость, род недуга.
Вы не думайте, я считаю, что его можно понять.
Будь я на его месте, я бы, наверно, тоже устраивал дополнительные поверки. Жил он внизу, в городке, а проезжей дороги, которая бы связывала Цитадель с остальным миром, не существует, есть только крутая, извилистая тропа. Так что добираться к нам ему приходилось исключительно пешком. Был он толстый, коротконогий человечек за шестьдесят, а карабкаться в гору по крутой извилистой тропе для толстых коротконогих человечков, которые уже не так молоды, как прежде, – занятие не из приятных. Долг требовал от него время от времени подниматься в Цитадель и спускаться обратно, и он подчинялся требованию долга; но удовольствия ему это не доставляло.
Представляю себе, как он отправляется в путь, исполненный доброжелательства и благоволения, – так сказать, душка и миляга, – но постепенно, карабкаясь выше и выше, он озлобляется. И когда, наконец, достигает цели, ему уже вступило в поясницу, и бедные старые ноги гудят, вот-вот взорвутся шрапнелью, и видеть, как мы слоняемся без дела и без забот, ему как нож острый. Он хватается за свисток и сзывает нас на внеочередную поверку.
Помимо этого, внеочередные поверки по два-три раза в день назначает сержант – в тех случаях, когда требуется сделать какое-нибудь объявление. В Тосте у нас для объявлений была специальная доска, на которую ежедневно прикалывали приказы начальства, но в И никто до такой хитрости не додумался. Здесь знали только один способ связи между администрацией и интернированным контингентом: общее построение. Раздаются три свистка, мы устремляемся во двор, через какое-то, довольно продолжительное, время более или менее выстраиваемся, и тогда нас оповещают, что на имя Омера прибыла посылка – или что бриться следует ежедневно – или что запрещается курить на поверке – а также держать во время поверки руки в карманах – или что нам разрешается купить игральные карты (а на следующий день – что играть в карты запрещается) – или что наши парни не должны толпиться возле караулки и выпрашивать у солдат пищу – или что на имя Омера прибыла посылка.
Я вспомнил, как во время оно, когда я сочинял музыкальные комедии, одна хористка мне горько жаловалась, что если надо, чтобы плотник вбил гвоздь в задник, по этому случаю обязательно собирают репетицию хора. Теперь мне стала понятна ее досада. Ничто так не омрачает жизнь и не высвечивает жестокость бытия, как троекратный свист, в ответ на который ты должен, не домывшись, выскочить из ванны, и, не вытеревшись, кое-как одеться, и, выстроившись во дворе, простоять по стойке «смирно» минут двадцать, чтобы затем услышать, что на имя Омера прибыла посылка.
Не то чтобы мы имели что-нибудь против самого этого Омера. Симпатичный человек, его все любили, особенно – непосредственно после получения очередной посылки. Нас только обижало, что никому другому посылки почему-то не приходят. А причина была в том, что его взяли «на месте», то есть прямо на виду у всех его близких и почитателей, проживавших по соседству, а остальные из нас очутились далеко от дома и до сих пор не смогли связаться с нашими женами. Именно это обстоятельство сделало первые недели нашего пребывания в лагере настоящим кошмаром. И дело тут не в посылках. Конечно, получить что-нибудь из дому было бы неплохо, но мы бы обошлись. А вот узнать, что с нашими женами, как они там без нас, – этого всем хотелось. Только позднее, уже в Тосте, стали приходить письма, и мы смогли отвечать на них.
К тем немногим почтовым отправлениям, которые все-таки просачивались в нашу Цитадель, начальство относилось с большой опаской. Их сначала раздавали адресатам на общей поверке, позволяли в течение двух-трех минут прочесть, а затем полагалось возвратить их капралу, и тот рвал их на мелкие кусочки. Когда же приходила посылка для Омера, ее вскрывали, просматривали все содержимое, от первой банки сардин до последнего шоколадного батончика, и только после этого отдавали получателю. Я думаю, вина за такое обращение лежит на участниках прошлой войны, которые описывали в книгах, как ловко им удавалось бежать из немецкого плена с помощью шифров, присылаемых по почте, а также компасов и прочих приспособлений, запрятанных в банки с мясными консервами. Они, конечно, ничего дурного не имели в виду, но нам из-за них приходилось несладко.
Суровые – вот каким словом я бы описал условия в И, где я провел в заключении пять недель. Когда первая свежесть впечатлений на новом месте потускнела, мы остро ощутили, что положение наше аховое и это, похоже, надолго. Притом еще подходили к концу запасы курева, и наши желудки никак не могли приспособиться к тамошней системе нормирования, которая для мест заключения была вполне сносной, но все-таки значительно хуже, чем мы привыкли дома. Мы были почти все большие любители поесть, а нас внезапно посадили на диету, и наши желудки, обозлясь, выражали по этому поводу шумное негодование.
В рацион входили: хлеб, якобы кофе, джем или жир и суп. Иногда вместо хлеба мы получали по пятьдесят крохотных крекеров. В этих случаях несколько человек объединялись, каждый вкладывал в общий котел по пятнадцать крекеров, их крошили, смешивали с джемом, и потом на кухне эта масса запекалась. Получался торт. Возникали, однако, сомнения, стоит ли ради этого жертвовать пятнадцатью кровными крекерами. Торт, конечно, выходил замечательный, но твоя порция моментально проскальзывала в глотку, и дело с концом.
Между тем как один крекер можно было жевать в течение некоторого времени.
Начались эксперименты. Один человек нашел в углу двора какой-то куст, на котором росли ягоды, и съел их – поступок здравый, так как, по счастливой случайности, ягоды оказались неядовитые. Другой придумал оставлять от обеда часть супа, а вечером смешивать его с джемом и съедать в холодном виде. А я лично пристрастился к спичкам. Суешь спичку в рот, пожуешь, разотрешь в кашицу, и можно глотать. Годятся для этого и шекспировские сонеты, особенно с сыром. А когда заработал внутренний ларек, там почти всегда можно было приобрести сыр.
Не много, конечно. Работа ларька была устроена так: двоих заключенных отпускали под конвоем в город, и они закупали там столько продуктов, сколько в силах были донести в двух рюкзаках. И это из расчета на восемьсот человек. Обычно приходилось по кусочку сыра в два дюйма длины и такой же ширины на одного желающего.
Когда кончился табак, многие из нас стали курить чай или солому. Курильщиков чая принимали в штыки соседи по комнате, уж слишком неприятный дух распространялся от них по всему помещению – эдакая тошнотворная, сладковатая и на диво стойкая вонь. Чаекурение имеет еще тот недостаток, что вызывает припадки. Стало обычным явлением, что человек сидит, бывало, и попыхивает трубкой, и вдруг заваливается на бок, так что приходится применять к нему меры первой медицинской помощи.
Еще одним недостатком Цитадели И было то, что нас тут так же – и даже больше – не ждали, как и в Льеже. Вы, может быть, помните, в прошлой передаче я говорил о том, что в Льеже наш приезд был полным сюрпризом, там не нашлось даже сосудов, из которых мы могли бы выхлебывать суп. А в И не оказалось постелей.
Интернированному иностранцу, чтобы спать, никаких особых роскошеств не требуется, дайте ему клок-другой соломы под бок, и он этим удовольствуется. Но в И поначалу казалось, что для нас не найдется даже соломы. Однако в конце концов солому откуда-то выгребли, довольно, чтобы расстелить тонким слоем по полу, но и только. Одеял нашлось лишь на двадцать человек, я был не из их числа. Не знаю почему, но я всегда оказываюсь не из числа тех двадцати, кому что-то достается. Первые три недели я укрывался ночью собственным макинтошем и теперь мечтаю встретиться с адмиралом Бердом[11], чтобы обменяться впечатлениями.
Хотя боюсь, я не дам ему рта раскрыть. Только он примется рассказывать какой-нибудь случай на зимовке у Южного полюса, как я тут же его прерву: «Минуточку, Берд, одну минуточку, дайте-ка я опишу вам свои ощущения по ночам в И с 3 августа 1940 года и до прибытия моего шлафрока. Не толкуйте мне про Южный полюс, это все равно как рассказывать Ною про дождик».
Ну, вот. Теперь вы поняли мои слова о том, что рассказ, исполненный для лагерника жгучего интереса, у публики вызовет лишь зевоту и желание выключить радио. От скалистых берегов Мэна до заболоченных низин Флориды не найдется, думаю, ни одного человека, который забеспокоится, даже если услышит, что ночами в И мои склоны покрывались инеем и мои розовые маленькие пальцы на ногах замерзали и отваливались один за другим. Ну, да ладно, погодите. Дайте мне добраться до моих внуков.
Однако, как совершенно справедливо кто-то заметил, темнее всего бывает перед рассветом. И как ответил Мафусаил репортеру местной газеты на вопрос, что чувствует человек, проживший девятьсот лет: «Первые пятьсот лет тяжеловато, а потом – одно удовольствие». Так же было и с нами. Первые семь недель неволи достались нам тяжело, но радость ждала за поворотом. То есть, короче говоря, предстояли хорошие времена. Восьмого сентября, день в день через пять недель после прибытия, нас снова выстроили на дворе и на этот раз сообщили нам не о том, что Омеру прибыла посылка, а что нам следует собрать пожитки, ибо мы снова отправляемся в путь к неизвестному месту назначения.
У микрофона – мистер Вудхауз.
Перед тем, как начать сегодняшнюю передачу – четвертую в серии из пяти, что соответствует пяти этапам моего заключения, – я хочу сказать несколько слов на другую тему.
Пресса и публика в Англии выдвинули предположение, что меня заставили выступить с этими передачами, каким-то образом подкупив или запугав. Но это не так.
Я не заключил сделку и не купил освобождение из лагеря ценой выступления по радио, как обо мне говорят. Меня освободили, потому что мне исполнилось шестьдесят лет – точнее, исполнится в октябре. А тем, что я оказался на свободе несколькими месяцами раньше срока, я обязан хлопотам моих друзей. Как я объяснил во второй передаче, если бы мне было шестьдесят к моменту интернирования, меня отпустили бы домой в первую же неделю.
Побудило же меня выступить по радио простое обстоятельство. За время, что я сидел в лагере, мне пришли сотни писем с выражением сочувствия от американских читателей, людей мне лично незнакомых, и мне, естественно, хотелось сообщить им, как идут у меня дела.
В существовавших условиях ответить на эти письма я не мог, но оказаться неблагодарным и невежливым, якобы пренебрегая ими, очень не хотелось, и радиовыступление представилось подходящим выходом.
А теперь я возвращаюсь к обстоятельствам нашего пребывания в Цитадели И – последнем перевалочном пункте на пути к месту нашего окончательного расположения, городку Тосту, что в Верхней Силезии.
Составляя тексты моих выступлений на тему «Как стать интернированным иностранцем без предварительной подготовки», я сталкиваюсь со следующей трудностью: мне неясно, какие стороны моей жизни в неволе представляются наиболее занимательными слушателям.
Когда кончится война и вокруг меня соберутся внуки, такой вопрос, разумеется, не возникнет. Им, беднягам, волей-неволей придется выслушать весь рассказ, с подробностями, день за днем, без купюр. Но сейчас, на мой взгляд, нужен все-таки некоторый отбор. Многое из того, что представляется важным и захватывающим самому узнику, другим может быть совершенно неинтересно. Что, например, вам с того, что на путешествие от Льежа до И в двадцать пять миль у нас ушло четыре часа? Или что во время подъема в гору к Цитадели были моменты, когда старику деду казалось, что он сейчас упадет и испустит дух? Вот видите.
И по этой причине я не собираюсь особенно задерживаться на тех пяти неделях, которые я прожил в И. Кстати, пусть это имя никого не смущает. Оно пишется H-U-Y и в любой стране, кроме Бельгии, читалось бы как ХЬЮИ. Так что имейте в виду, когда я говорю «И», я не подражаю лошадиному ржанию, а называю нашу цитадель.
Цитадель И – это одно из тех исторических строений, где в мирное время берут за вход по два франка с человека. Возведена она на самом деле при Наполеоне, но атмосфера там исключительно средневековая. Цитадель стоит на вершине горы, настолько крутой, что ее бока вполне годились бы под барельефы Кутзона Борглума[10], а сверху открывается вид на реку Маас. Словом, цитадель, раз туда попал, то уж попал. Толщина ее стен – четырнадцать футов. Коридоры освещаются узкими бойницами в нишах. Через эти бойницы женатые люди, чьи жены проживают в Бельгии, переговариваются с ними, когда те их навещают. Жена стоит на горе, под самой стеной и, обращаясь к мужу, кричит во весь голос. Видеть же друг друга они не могут. Получается нечто вроде сцены из оперы «Трубадур».
Единственное место, откуда немного видно того, кто стоит под стеной, – это окно в зале, где впоследствии устроили столовую. Тот, к кому пришли, со всех ног бежит в зал и бросается в окно, но не вылетает, а ложится ничком на широченный подоконник. С непривычки это выглядит устрашающе, но потом привыкаешь. Я, впрочем, так до конца и не изжил страха, что вот сейчас человек не рассчитает и вывалится вон. Позднее лежать на подоконнике было запрещено, как и почти все остальное в этом заведении, лозунг которого, кажется, был: «Ступай посмотри, что они делают, и скажи, что этого нельзя». Помню, нас как-то выстроили на дополнительную поверку, исключительно чтобы объявить, что воровать запрещается. То-то мы расстроились.
Эти дополнительные поверки играли значительную роль в жизни Цитадели И, местный комендант явно питал к ним слабость, род недуга.
Вы не думайте, я считаю, что его можно понять.
Будь я на его месте, я бы, наверно, тоже устраивал дополнительные поверки. Жил он внизу, в городке, а проезжей дороги, которая бы связывала Цитадель с остальным миром, не существует, есть только крутая, извилистая тропа. Так что добираться к нам ему приходилось исключительно пешком. Был он толстый, коротконогий человечек за шестьдесят, а карабкаться в гору по крутой извилистой тропе для толстых коротконогих человечков, которые уже не так молоды, как прежде, – занятие не из приятных. Долг требовал от него время от времени подниматься в Цитадель и спускаться обратно, и он подчинялся требованию долга; но удовольствия ему это не доставляло.
Представляю себе, как он отправляется в путь, исполненный доброжелательства и благоволения, – так сказать, душка и миляга, – но постепенно, карабкаясь выше и выше, он озлобляется. И когда, наконец, достигает цели, ему уже вступило в поясницу, и бедные старые ноги гудят, вот-вот взорвутся шрапнелью, и видеть, как мы слоняемся без дела и без забот, ему как нож острый. Он хватается за свисток и сзывает нас на внеочередную поверку.
Помимо этого, внеочередные поверки по два-три раза в день назначает сержант – в тех случаях, когда требуется сделать какое-нибудь объявление. В Тосте у нас для объявлений была специальная доска, на которую ежедневно прикалывали приказы начальства, но в И никто до такой хитрости не додумался. Здесь знали только один способ связи между администрацией и интернированным контингентом: общее построение. Раздаются три свистка, мы устремляемся во двор, через какое-то, довольно продолжительное, время более или менее выстраиваемся, и тогда нас оповещают, что на имя Омера прибыла посылка – или что бриться следует ежедневно – или что запрещается курить на поверке – а также держать во время поверки руки в карманах – или что нам разрешается купить игральные карты (а на следующий день – что играть в карты запрещается) – или что наши парни не должны толпиться возле караулки и выпрашивать у солдат пищу – или что на имя Омера прибыла посылка.
Я вспомнил, как во время оно, когда я сочинял музыкальные комедии, одна хористка мне горько жаловалась, что если надо, чтобы плотник вбил гвоздь в задник, по этому случаю обязательно собирают репетицию хора. Теперь мне стала понятна ее досада. Ничто так не омрачает жизнь и не высвечивает жестокость бытия, как троекратный свист, в ответ на который ты должен, не домывшись, выскочить из ванны, и, не вытеревшись, кое-как одеться, и, выстроившись во дворе, простоять по стойке «смирно» минут двадцать, чтобы затем услышать, что на имя Омера прибыла посылка.
Не то чтобы мы имели что-нибудь против самого этого Омера. Симпатичный человек, его все любили, особенно – непосредственно после получения очередной посылки. Нас только обижало, что никому другому посылки почему-то не приходят. А причина была в том, что его взяли «на месте», то есть прямо на виду у всех его близких и почитателей, проживавших по соседству, а остальные из нас очутились далеко от дома и до сих пор не смогли связаться с нашими женами. Именно это обстоятельство сделало первые недели нашего пребывания в лагере настоящим кошмаром. И дело тут не в посылках. Конечно, получить что-нибудь из дому было бы неплохо, но мы бы обошлись. А вот узнать, что с нашими женами, как они там без нас, – этого всем хотелось. Только позднее, уже в Тосте, стали приходить письма, и мы смогли отвечать на них.
К тем немногим почтовым отправлениям, которые все-таки просачивались в нашу Цитадель, начальство относилось с большой опаской. Их сначала раздавали адресатам на общей поверке, позволяли в течение двух-трех минут прочесть, а затем полагалось возвратить их капралу, и тот рвал их на мелкие кусочки. Когда же приходила посылка для Омера, ее вскрывали, просматривали все содержимое, от первой банки сардин до последнего шоколадного батончика, и только после этого отдавали получателю. Я думаю, вина за такое обращение лежит на участниках прошлой войны, которые описывали в книгах, как ловко им удавалось бежать из немецкого плена с помощью шифров, присылаемых по почте, а также компасов и прочих приспособлений, запрятанных в банки с мясными консервами. Они, конечно, ничего дурного не имели в виду, но нам из-за них приходилось несладко.
Суровые – вот каким словом я бы описал условия в И, где я провел в заключении пять недель. Когда первая свежесть впечатлений на новом месте потускнела, мы остро ощутили, что положение наше аховое и это, похоже, надолго. Притом еще подходили к концу запасы курева, и наши желудки никак не могли приспособиться к тамошней системе нормирования, которая для мест заключения была вполне сносной, но все-таки значительно хуже, чем мы привыкли дома. Мы были почти все большие любители поесть, а нас внезапно посадили на диету, и наши желудки, обозлясь, выражали по этому поводу шумное негодование.
В рацион входили: хлеб, якобы кофе, джем или жир и суп. Иногда вместо хлеба мы получали по пятьдесят крохотных крекеров. В этих случаях несколько человек объединялись, каждый вкладывал в общий котел по пятнадцать крекеров, их крошили, смешивали с джемом, и потом на кухне эта масса запекалась. Получался торт. Возникали, однако, сомнения, стоит ли ради этого жертвовать пятнадцатью кровными крекерами. Торт, конечно, выходил замечательный, но твоя порция моментально проскальзывала в глотку, и дело с концом.
Между тем как один крекер можно было жевать в течение некоторого времени.
Начались эксперименты. Один человек нашел в углу двора какой-то куст, на котором росли ягоды, и съел их – поступок здравый, так как, по счастливой случайности, ягоды оказались неядовитые. Другой придумал оставлять от обеда часть супа, а вечером смешивать его с джемом и съедать в холодном виде. А я лично пристрастился к спичкам. Суешь спичку в рот, пожуешь, разотрешь в кашицу, и можно глотать. Годятся для этого и шекспировские сонеты, особенно с сыром. А когда заработал внутренний ларек, там почти всегда можно было приобрести сыр.
Не много, конечно. Работа ларька была устроена так: двоих заключенных отпускали под конвоем в город, и они закупали там столько продуктов, сколько в силах были донести в двух рюкзаках. И это из расчета на восемьсот человек. Обычно приходилось по кусочку сыра в два дюйма длины и такой же ширины на одного желающего.
Когда кончился табак, многие из нас стали курить чай или солому. Курильщиков чая принимали в штыки соседи по комнате, уж слишком неприятный дух распространялся от них по всему помещению – эдакая тошнотворная, сладковатая и на диво стойкая вонь. Чаекурение имеет еще тот недостаток, что вызывает припадки. Стало обычным явлением, что человек сидит, бывало, и попыхивает трубкой, и вдруг заваливается на бок, так что приходится применять к нему меры первой медицинской помощи.
Еще одним недостатком Цитадели И было то, что нас тут так же – и даже больше – не ждали, как и в Льеже. Вы, может быть, помните, в прошлой передаче я говорил о том, что в Льеже наш приезд был полным сюрпризом, там не нашлось даже сосудов, из которых мы могли бы выхлебывать суп. А в И не оказалось постелей.
Интернированному иностранцу, чтобы спать, никаких особых роскошеств не требуется, дайте ему клок-другой соломы под бок, и он этим удовольствуется. Но в И поначалу казалось, что для нас не найдется даже соломы. Однако в конце концов солому откуда-то выгребли, довольно, чтобы расстелить тонким слоем по полу, но и только. Одеял нашлось лишь на двадцать человек, я был не из их числа. Не знаю почему, но я всегда оказываюсь не из числа тех двадцати, кому что-то достается. Первые три недели я укрывался ночью собственным макинтошем и теперь мечтаю встретиться с адмиралом Бердом[11], чтобы обменяться впечатлениями.
Хотя боюсь, я не дам ему рта раскрыть. Только он примется рассказывать какой-нибудь случай на зимовке у Южного полюса, как я тут же его прерву: «Минуточку, Берд, одну минуточку, дайте-ка я опишу вам свои ощущения по ночам в И с 3 августа 1940 года и до прибытия моего шлафрока. Не толкуйте мне про Южный полюс, это все равно как рассказывать Ною про дождик».
Ну, вот. Теперь вы поняли мои слова о том, что рассказ, исполненный для лагерника жгучего интереса, у публики вызовет лишь зевоту и желание выключить радио. От скалистых берегов Мэна до заболоченных низин Флориды не найдется, думаю, ни одного человека, который забеспокоится, даже если услышит, что ночами в И мои склоны покрывались инеем и мои розовые маленькие пальцы на ногах замерзали и отваливались один за другим. Ну, да ладно, погодите. Дайте мне добраться до моих внуков.
Однако, как совершенно справедливо кто-то заметил, темнее всего бывает перед рассветом. И как ответил Мафусаил репортеру местной газеты на вопрос, что чувствует человек, проживший девятьсот лет: «Первые пятьсот лет тяжеловато, а потом – одно удовольствие». Так же было и с нами. Первые семь недель неволи достались нам тяжело, но радость ждала за поворотом. То есть, короче говоря, предстояли хорошие времена. Восьмого сентября, день в день через пять недель после прибытия, нас снова выстроили на дворе и на этот раз сообщили нам не о том, что Омеру прибыла посылка, а что нам следует собрать пожитки, ибо мы снова отправляемся в путь к неизвестному месту назначения.