"Слово "призвание" звучит у нас внутриведомственным кощунством", отозвался тот, кого звали Бенджамен. "Призвание" у нас - вроде ругательства. Вроде "fuck".
   "Вот и я о том же. Почему бы Нью-Йорку и не служить инсталляцией в этом забытом Богом выставочном зале американской мечты. Миру необходимы столицы. Без них мир оставался бы один на один с собой. Господь, в конце концов, инсталлировал в нас душу, чтобы путешествуя и наблюдая чудеса света, незаметно всей душой мы оказывались в столицах, не так ли?".
   "Экий вы, однако... уходотворенный грустль. Вам идет правота, а споре нельзя быть правым. Это, знаете ли, убивает истину".
   "Истина, Бенджамен, в том, что мир хватает человека за полы, как безногий калека, торгующий обстоятельствами". Эмиль помолчал, сосредотовшись на поиске огня. "Скажите ему, что вы плохой танцор и хороший папа. Выверните карманы, убедите его, что нечем платить. И он отстанет".
   С неким хозяйственным наслаждением Бенджамен рассматривал собеседника, пока тот неумело, отвернув лицо и косясь на пламя, прикуривал от картонной американской спички. Какое они все-таки у себя во Франции мурло по части одежды. И этот нашейный платок - что там, операционный шрам? Где швы мои, весенние года. Ничто не меняет друзей как жизнь по разные стороны океана. Конечно, он, Бенджамен, играет на своем поле. Отсюда это чувство неловкости, отчасти знакомое с юности, и лишь усилившееся с переездом в США: чувтво мелочного, недостойного превосходства, которое надо, стыдясь, забивать неуместным острословием, смахивающим на панибратство неудачника.
   "Есть славный способ освобождения от кредиторов: поставить себя в фокус происходящего. Стать его причиной. Героем его киноленты". Бенджамен возвысил голос, что могло показаться неуместной отповедью политической корректности. Сказано было, по крайней мере, так, как говорят не впервые, и Эмилю вдруг подумалось, что и в этом разговоре он временно занимает чье-то пустующее место. "Мы живем в избыточной стране бедных людей. Крохотная жизнь питается участием в общем величии. Человек дейстует как его, величия, перемещенный центр. Патриотизм - единственное, в чем люди еще способны на единодушие. Меня, Эмиль, всегда поражало единодушие патриотов. Надо полагать, патриотизм - не партнерство, но именно обреченность на единство. Со временем понимаешь: речь, кажется, идет о жизни и смерти. Так обращаются к мыслям о смерти, потому что жизни нужна не цель, но масштаб".
   "Простые", пробурчал Эмиль, отхлебнув изрядный глоток, "как все снисходительное высокомерие хозяственного доброхота, стоеросовые добряки с желваками справедливости. Неужто есть еще среди вас преступник и негодяй, строит планы и нелегально скрывается от правосудия?! Приговорить злодея к пожизненному заключению, с последующей депортацией из США! Только не вздумайте более выспрашивать у меня, нравится ли мне Нью-Йорк больше Парижа, не то я вас искусаю". (Тут Эмиль раскатисто хохотнул, выпучив страшно глаза, как бывает, кагда смеются не в ответ на смешное, а в шутку). "Коварное искусательство. Пусть оно и в дальнейшем заменяет нам патриотизм! Так честней. Молдаванам, пусть даже и французским, свойствена метафизика апокалиптическая, искренний наш национальный продукт. Все в нас связано с тем, что происходит, когда выраженное национальное сознание находит себя на периферии. Вне истории, черт бы ее добрал. Пусть и в дальнейшем мудрость наша отличается от остроумия только масштабом высказывания. Что угодно, только не... Кажется, Брехт писал: несчастна та страна, которой требуются герои".
   Собеседники говорили по-румынски, последнюю же фразу Эмиль произнес по-французски и с нажимом, какой обычно появлется от несдержанности в общении с пьяным. Выйдя в балконную дверь, он встал у перил с видом на несколько сомнительное редколесье округи. Был тот час сумерек, когда небо этих широт принимает неописуемый оттенок синего, напоминающий ощущение еще не просроченной жизненной полноты. Вдали, где темная лесостепь поднималась, коробясь, к невидимым предгорьям Катскильских гор, шел то исчезая в холмах, то появляясь, поезд, и теперь оба они глядели в сторону огней.
   "Как же бесприютно!" Эмиль произнес это тихо, почти мысленно, как бы поджидая, не окажется ли фраза надуманной, или не пропадет ли сама, как поезд среди холмов. "Здесь всегда было так... тоскливо?"
   "Что?"
   "Печально".
   "Это и есть дом", сказал Бенджамен. "В дальнем ящичке валяются две катушки ниток, в одной из них игла. Пять старых сломанных авторучек. Письмо из дирекции рыбнадзора вашему дедушке по поводу уплаты членских взносов. Что еще? Немного рассыпанной гречневой крупы. Мятый клочок бумаги, крупными каракулями выведено: куплю молока, к семи не жди. Ржавый бритвенный станок. Пустая пачка из-под сигарет, подклеившаяся к ней почтовая марка. Дом, который построил Джек".
   "К черту", сказал Эмиль.
   "Было время, мы собирались по субботам на палубе у Чорбы, и там Эмилия, тезка ваша, как-то подсела ко мне. Кажется, кто-то привел ее с собой. И вот она говорит: "Милый, тебе срочно надо менять друзей. С этими мне не продать твои мемуары".
   "К черту", повторил Эмиль.
   "Два последующих года мы жили с ней здесь, пока я не нашел ее труп в ванной комнате. В городе поговаривали, что она слишком много пила. Даже для нью-джерсийской домохозяйки. Такие дела. Тоска ее заразила меня юношеством, как старческим гриппом. Вспомните наш кружок середины двадцатых в Бухаресте. В городе, где тоска есть жизненное поприще и призвание, без предвзятости, вне предмета привязанности. Когда мы тоскуем, Эмиль, мы тоскуем по полноте такой тоски".
   "Что-то было в записке?"
   "В записке? Какой записке? Ах, да, в записке. В записке было: я одинока. Как лай собак".
   Оба всматривались вслед удаляющемуся поезду, этому союзу живых. Молча условившись удержать его в поле зрения, продолжали они следить за его огнями до тех пор, пока нарастающий фон земли окончательно не поглотил и огни, и их самих и дом, на балконе которого они стояли.
   "Вы знаете", сказал Бенджамен в темноте, где смутно белела его рубашка, "я хочу вам сказать банальную вещь. Стоит говорить только банальное, не правда ли? Так вот. Мне кажется, всего этого нет. Нет и не может быть. Я имею в виду, ни тоски, ни счастья. Больше этого уже не будет. Просто это уже никому не под силу. По крайней мере, здесь".
   Теперь, когда поезд ушел, они смотрели на звезды, верней на то, что, как им было известно из книг, миллионы лет назад было этим светом. Когда не было еще ни этого города, ни поселенца ДеБурга, купившего эту землю у индейцев за шесть пустых бочек, ни их самих, ни печальной женщины, одинокой, как собачий лай.
   "Поэтому каяться теперь трудней, личная вина каждого, если вдуматься, ничтожна. Теперь вся эта страна - покаяние. Покаяние, которое - обратная сторона американской мечты: за то и другое платят собой. Больше у вас не будет ни общего очага, ни детства, ни судьбы, Эмиль. Каждый день, прожитый здесь, будет вашим избавлением от себя, будет вашим покаянием. Вашим и ваших безвестных предков. Всех, живших и умерщих в других странах. У вас больше не будет права на то, что увеличило бы вашу судьбу за счет искупления историей. Вы потеряете право на тыловые местечки, любимые улочки, задушевные беседы, открытые, беззаветные чувства, укромное чтиво, тихую печаль. Когда, наконец, вас окончательно покинет та наивная агрессивность, агрессивность нищеты, с которой вы прежде почитали Еминеску, как русские почитают Пушкина, вы станете просто профессором Унгуряну. Вы будете начитывать лекции по квантовой механике, в которых никто ни бельмеса не поймет, как и вы не поймете, куда и на что ушли предназначенные вам годы. Вы станете обитателем безраздельного, безвыходного настоящего. Вы станете просто квантовым механиком и будете входить в лекционный зал с маленьким квантовым набором механических ключей. Вы станете так одиноки, что не сможете об этом думать. Поэтому, когда вы умрете, в небесной канцелярии скажут: этот - направо. С него довольно".
   "О Господи! Что есть праведная жизнь как не тавтология", усмехнулся Эмиль. "В этом мире все равно не дадут хорошо выпить и далеко уйти. Кроме того, я не люблю ни Пушкина, ни Еминеску. И меня мутит от людей, которые их от меня защищают. Каждая литературная средняя школа полна онанистов, специализирующихся на защите "девочек" от "грубости".
   "Ну, я пригласил вас не за этим. Пригласил пересечь океан, профессор. А университет уже потом оплатил вам дорогу как нанятому лицу. Был ли у нас с вами выбор? Есть ли вообще выбор? Франция? Старая эта содержанка, соглядатай-консьержка, вдовствующая лукаво? Каждый второй, путающий писателя с шоколадом-фондан?** Что, скажите, за двадцать лет вы получили от Франции из того, что было в вашей Молдавии воздухом, свободой, родиной, счастьем, Уранией, тоской наконец? И вы, и Фондан, и Чоран, Элиаде, Тцара, Нойка***? Разве сплин, хандра это тоска? Или все это от начала до конца не выдумано литературными лавочниками? По любому из них, особенно со спины, определишь, сколько его пиджак провисел на стене в номере какого-нибудь отеля пустых сердец!"
   "Вы много выпили сегодня, Бенджамен".
   "Неужели вас так надули, профессор?"
   "Все это зловещий мильпардон", проговорил Эмиль и вдруг захохотал в голос. "Это все седой воды Париж!".
   "Неужели же, Эмиль, все вы на это клюнули? Что вы смеетесь! Да перестаньте же кривляться, наконец! Эмиль!"
   Бенджамин замолчал, остолбенело уставившись на бьющегося в мучительных конвульсиях собеседника. Спазмы беззвучного хохота согнули того, как это бывает при неудержимой рвоте, пока приступ, сопровождаемый иканием, хрипом, свистами, подвываниями и стонами, не отпустил его так же неожиданно, как начался. Тяжело дыша, он тупо смотрел на Бенджамена.
   "Что с вами?" - тихо спросил тот.
   "Мне скучно, бес".
   "Что?"
   "Господи! Знаете, что самое грустное в выпивке?"
   "Ее отсутствие".
   "Что и она наскучивает", сказал Эмиль.
   -------------------
   * Лк(12:24)
   ** Бенджамен Фондан (Беньямин Векслер) - французский писатель, выходец из Румынии. Был предан консьержкой гитлеровцам, погиб в Освенциме. Фамилия-псевдоним означает шоколадное кушанье у французов.
   *** Эмиль Чоран французский философ, выходец из Румынии.
   Мирча Элиаде французский философ, выходец из Румынии.
   Тристан Тцара французский поэт, выходец из Румынии.
   Дину Нойка французский философ, выходец из Румынии.
   КАНТОНИСТ
   Среди этнических северян образованными евреями традиционно являются крепкие русские трезвенницы из Смородинска. Женщины из Смородинска не мыслят себя без ревнивой заботы о ближнем, читают грустные слова и никогда не наступят на больную собаку.
   Но даже и они, эти достойные женщины, не любят философов. А это значит, что философов, скорее всего, никто не любит.
   Конечно, их никто не видел. Просто, рано или поздно, за неимением "Делового Заозерья", обнаруживается позавчерашня "Вечерняя Мысль", где, вместо объявлений о продаже недвижимости, выделено что-то вроде: "Создаю, усовершенствую мифологемы. Проверяю оправданность жертвы с гарантией воздаяния в последующих поколениях. Опрокидываю историю в будущее".
   Понятно, думал Кантонист, почему производится и потребляется массовая культура. Единственно благодаря всеобщему омерзению, вызываемому чужим любомудрием, жизненная проза от первого лица напоминает заговор торжествующего соглядатая, и только будучи писана от третьего, становится доносом.
   Врагов приобрести не просто, размышлял Кантонист. Если ты беден, у тебя нет друзей. Обладая деньгами, ты окружен недругами. Лишь будучи весьма богат, ты живешь среди врагов.
   Философу эти категории недоступны. Самое большее, на что он способен, это заявить, что известное, будучи упомянуто дважды, на третий день умирает. Что зрелость есть пакет компромиссов, тогда как цивилиция - не что иное как стол переговоров человечества по достижению этих компромиссов с небытием. Особенность творческой манеры, с его точки зрения - всего лишь правда отсутствия подражания другому стилю, а сама истина заключается в том, что никто не знает, что это такое, по каким законам существует, зачем мутирует, как с ней жить, каков ее период полураспада и есть ли она вообще.
   Хотя, если вдуматься, философы ни при чем. Во всем, на самом деле, виноваты хирурги. Это они оперируют людскими массами.
   Поэтому, отчасти, Кантонист с филателистическим интересом просматривал старые фильмы о платоническом чувстве агронома к доярке, борьбе рационализатора с бюрократом и цеховой солидарности машиностроителей. Искусство звукового (хотя и по-прежнему, в какой-то степени, немого) кино не было попыткой перекричать жизнь, переиграть реальность на ее поле. Правда и честность его состояли в том, что ничего, кроме лжи, оно не содержало.
   Трицать лет назад Кантонист ушел отбывать воинскую повинность из грустного, осыпанного солнечной перхотью райцентра, где на вопрос "кто вы" прогрессивное большинство, таинственно подыгрывая себе на гитаре, отвечало "инженер". Армейская эта служба виделась горожанам чем-то вроде здорового крестьянского вида спорта, где славные ребята состязаются в силе справедливости, по которой побеждает не служба, так дружба. Надо отдать его матери должное: только убедившись в полной сыновней непригодности к карьере инженера, вскричала она в сердцах: "В армию, Кантонист! Пусть там из тебя сделают человека".
   В общем-то, всем в городке и так было ясно, что человек не бывает просто так, а существует в качестве второго тромбона, старшего инженера, солдата, красивой женщины, машиностроителя, заместителя директора или просто воскресного кинозрителя. Остальное сваливалось за кадром, громоздилось, путалось в ногах и навязало в зубах, наподобие ужасного слова "органолептический", употребленного приезжим лектором в отношении такой нужной вещи, как дегустация вин.
   Тем не менее, жил Кантонист взыскательным почитателем Иммануила Канта, под мудрым маминым руководством сближаясь с девушкой своей мечты, пока не явился в военкомат по месту жительства.
   С этого момента он не имел право ни ходить, ни сидеть, ни лежать, ни стоять, ни говорить, ни молчать, ни спать и ни есть без приказа, либо разрешения, полученного от специальных людей из иерархии военных карьеристов, в большинстве лишенных чувства юмора, а следовательно - и чувства меры. Домой он из военкомата не вернулся, а был сразу переведен в часть, где прошел так называвемый курс молодого бойца, сваливаясь от голода, холода, безнадежности и бессонных ночей. Первое время его тайно избивали по ночам мосластые кавказские старослужащие, днями же он отрешенно маршировал по плацу, и маршрут этот должен был означать одно: воистину пребываешь ты кем-то вроде опростившегося, малого, фальшивого гавриила в стране неопровержимой лжи, о которой сказано, что государство - заговор богачей во имя личной выгоды.* Мать его, впрочем, бережно сохраняла еженедельные письма, в которых он бодро живописал о вещах третьестепенных и скучных, наполняя ее сердце смутными подозрениями. Лишь год спустя она поняла, с каким удовольствием этот почтовый ритуал перлюстрировался в убогой канцелярии части.
   О бедолагах, тянущих лямку по соседству, он знал, что армейская дружба - по несчастью, и пропадает с первыми лучами солнца. Лишь любовь по несчастью, а не дружба, имеет право на жизнь. Собственно, это и есть жизнь, думал Кантонист, привычно удивляясь тому, что доступное, как обычно, открывается единицам. Мучительно становился он человеком, постигая мир как бесцельное и бессмысленное зло. Бесконечное страдание зла, размышлял Кантонист, выраженное в преходящести слабых и смертных существ, тщеславно и без унизительности переживающих ненасытность своего несовершенства.
   Отсутствие в нем ненависти, страха и унижения компенсировалось острым чувством абсурда. Многие годы спустя, не взирая на выдающуюся докторскую по Канту, это чувтво заявляло о себе с неопровержимостью армейской татуировки. По прежнему пребывая на теле в виде архангела Гавриила, поражающего маленького, явно страдающего дракона, татуировка оставалась единственным доказательством того, что Кантонист и есть тот самый рядовой Цуркис, безвестно скрипевший снежком в карауле у станционных складов, таращась в зведное небо тридцатилетней давности.
   Будучи ко времени начала повествования от роду лет 50-ти, он решил отпустить бороду, не по примеру людей того же возраста и своего круга, а оттого, что в свои годы занимал положение, в котором качество стрижки и бритья представлялось несущественным. Впрочем, уже на пятый день квартирная его хозяйка, очевидно испытывая по этому поводу некоторую квартирную обеспокоенность, спросила, почему он не бреется. "А вы?", за неименеем гербовой, спросил Кантонист. "Потому, что не растет", расмеявшись, сказала хозяйка. "А я - потому что растет", отрезал он.
   Оба допустили бестактность, сгладив неравенство жизненного опыта там, где равны перед лицом абсурдной нелепости, благодаря которой всякое совпадение знаков и букв можно почитать случайным.
   Он подумал, улыбаясь, что некоторая напряженная отстраненность, с которой она его неосторожно разглядывала, должна порождаться подспудным отчуждением мужского начала, пытающегося захватить то, что предназначенно ребенку: ее грудь, вагину, чрево. Что бы он ни делал, ни говорил, с этой бородой все выглядело подозрительно, как пьяный вор в музее.
   Будучи приглашен тогда же на чаепитие, он любовался ее хлопотами, радуясь, что день не потерян. Решив попотчевать анекдотом в тему, хозяйка радушно осведомилась, не еврей ли он. "По прадедушке", сказал Кантонист, "все мы кантонисты. А вы?" "А я из Смородинска", скромно сказала хозяйка, поправляя волосы, "жалко, что вы кантонист, Миша. Мне говорили, что вы философ".
   "Каждый считает, что ему есть что сказать", проворчал Кантонист с неожиданным для себя стариковским апломбом. "Это и называется высшей справедливостью".
   "Все равно жаль", ласково повторила хозяйка. "Я их никогда не видела".
   "Ну и славно", решил Кантонист, глядя в ее милое, отрытое лицо и мысленно подставляя ему свое. "Хорошо, что государство развалилось до того, как она получила диплом специалиста по его экономике. Впрочем, это еще не повод для незнакомства. На свете такая прорва людей, что бросаться друг другом - чистое преступление".
   -------------
   * Томас Мор
   ГРУШИ И ОСЫ
   В этом году вызрел такой урожай груш, что от ос не было отбою.
   Они роились, главным образом, в щелях и в расщелинах оцементированных дорожек сада.
   Щели появились весной, и с тех же пор зарядили дожди, почти без перерыва, как-бы тщетно пытаясь прикрыть некий ведомый им срам этой расщелистости. Но осам все было нипочем.
   Мы прихлебывали чай на дощатой террасе с выходом в сад, поминутно отмахиваясь от ос, вернее от их бреющего жужжания, поскольку самих ос было не углядеть в воронке их полета.
   - В Америке можно выиграть Sony Play Station два. А в Молдавии никогда не выиграешь! - Пожаловавшись, сын стал рассматривать меня, как мне показалось, с решительным вызовом обреченного. - В Молдавии даже и кассет нет!
   - В Америке нельзя выиграть. - Хмуро отрезал я.
   - Можно.
   - Мне 47 лет, сын. Из них 13 я прожил в Штатах, а остальные уже не припомню где.
   - So what?***
   - Однажды мне посчастливилось увидеть выигрыш - в городе Самарканде. Тогда 100-летней бабушке пионеры вручили кроличью шапку, ласты, стиральную доску и свисток.
   - А, ты шутишь. Все равно можно. Мне на плаваньи сказали.
   - Кто тебе на плаваньи сказали?.
   - Один большой мальчик.
   - А сколько большому мальчику лет?.
   - Аж 14 лет! - Сказал он, округлив для страшности глаза.
   - Хорошо. - Вежливо согласился я. - Но что ты будешь делать в Америке? Здесь у тебя три раза в неделю гимнастика, два раза плаванье. А что ты будешь делать в Америке?
   - Как что. Ходить на гимнастику.
   - Этого там не будет.
   - Будет, вот увидишь.
   - Ничего там не будет, сын. Будет только мы. Ты и я. И все.
   - Тогда я буду помогать. - Тихо вздохнув, сказал он.
   - Помогать что?
   - Работать!
   - Но работы тоже не будет!
   - Будет работа! Там тысяча работ.
   - На две тысячи безработных.
   Он был явно скорей расстроен, чем разочарован. Что детей расстраивает в родителях - так это то, что те не вписываются в судьбу.
   Груши тихо ходили по крыше, как люди.
   В этом году мы упустили клубнику из-за обложных дождей, закрутили только 18 банок. Успели собрать оба цвета смородины, а перед этим часть черешни. Вишню приходил собирать шурин.
   Шурин маленький и жилистый, и ему легко было лазать за вишней на шиферную крышу гаража, который мы пятый месяц не могли выдать под производственные помещения баксов за 70.
   Потом шурин перестал приходить за вишней. Цабрин, пес, которого я купил весной, а шурин во времена моего осеннего запоя приютил и выкормил, положил ему лапы сзади на плечи - и шурин упал и сломал ключицу.
   И знаете, что шурин сказал мне, когда его уносили в больницу? Эти груши по нашим временам нужны только осам.
   ---------------------------------
   ***So what? - Что с того? (англ.)
   ВИНО ПО ПЯТНИЦАМ
   Их союз выдержал шестнадцать или семнадцать лет взаимной осады двух ярких, заваленных флагами крепостей, прежде чем она надежно заперла в подвале те две или три тонны вина, сделанного им впервые в жизни, и сделанного со всей страстью и любовью неофита, вернувшего себе поколения предков-земледельцев.
   Когда она заперла вино, чтобы уберечь мужа от губительного и, как ей казалось, смертельного виража, - вино, которое он в том году начинал с весенней обрезки лоз и закончил закупоркой прекрасных дубовых бочонков, просто выбросила в озеро связку ключей от амбарного замка, тогда он и ушел из дому, предоставив ей с ее матерью и двумя детьми проживать отложенное.
   Именно здесь почувствовал он себя окончательно умершим для пройденного пути. Оглохшим и ослепшим в своем неразделенном и данном. Она же принимала свое, ничем не выразив малейшего удивления по поводу отсутствия чудака-мужа, который и до того нередко пропадал невесть где, чтобы впоследствии появиться с букетом их первых слов и возобновить совместное продвижение к тому, что называют закономерным исходом.
   Конечно, ему ничего не стоило бы снять замок одним из тех ломиков, которые валялись в бывшем курятнике среди древних граблей с обломанными зубцами, проржавевших лопат и тяпок. Всего этого хлама, который накапливается у садовода и огородника, каковым был предыдущий хозяин, за полвека, и который некогда, незачем и некуда выбрасывать. Но сейчас он почувствовал, что это все; что если он сделает это, вино все равно прокиснет, как прокисло что-то в его душе, столь долго и неуклонно противостоявшей отчужденной неправде мира, принимаемой как испытание и воля.
   Мать ее сразу почуствовала неладное, и поначалу взглядывала на дочь искоса, пытаясь если не определить, то пронаименовать для себя состояние дочери в ряду известных ее материнству. Но та была неизменно спокойна, даже отрешена в неустанных хлопотах по дому, занятиях с детьми, всегдашнем устроениии обычного досуга этих лет: прогулок по парку с заходом в продуктовую лавку на обратном пути, пролистывания бездарных, помпезных телепрограмм, все тех же приемов для тех же подруг, с теми же их отутюженными, невесть зачем заявившимися мужьями, просто званых вечеров, проходящих в неизменных разговорах о детях, болезнях, общем бытовом оскуденьи, однокласнице, разбогатевшей на посредничестве.
   Уходя, гости прощались, как ей казалось, с плохо скрытой, унизительной для них самих, какой-то грошовой снисходительностью. По их уходу дом отчуждался и заболевал, как человек, подхвативший случайный вирус, и тут же она хваталась за ведро и тряпку, отдраивала и вымывала горницу, припоминая не поверхностные детали разговора, но его всегдашнюю натянутость и неуступчивость, ловила себя на том, что пытается вообразить, как эти люди молча, отчужденно пьют свой утренний чай, скучно занимаются похотью, или раздраженно, грубо кричат по утрам на детей. В такие минуты, как обычно бывает, когда руки заняты рутинной работой, ей думалось с особенной ясностью, и легкость, с которой представлялась ей их интимная жизнь, была ей неприятна, унижала ее. Дружба, в отличие от любовной страсти и ненависти, никогда не была ее сильным чувством, и молча размышляя о десятилетиях безрадостной близости случайных людей, она горько сожалела о чем-то, чему вряд ли смогла бы подобрать адекватое определение.
   Именно эта дочерняя отрешенность заставляла мать раз за разом угадывать в едва ли не гармоническом однообразии происходящего странные, чудовищные рычаги чуждой, пугающей механики. Сон матери расстроился, несколько раз ей привиделось что-то вроде кошмара, припомнить содержание которого она не могла. Как-то ей приснилось, что соседская дворняга попала под машину, которая тут же уехала, и она ясно увидела вывалившиеся, окровавленные внутренности молча издыхающего пса. "Виктор умер", сказала она дочери наутро на кухне. "Я знаю", ответила дочь с обычным спокойствием. "Надо сходить в храм", сказала мать.
   На следущий день дочь попросила соседа сорвать замок, и дождавшись его ухода, спустилась в погреб. Бочки стояли в углу, пахло затхлым деревом, плесневелой известкой. С усилилем она вытащила ту из деревянных пробок, которая показалась ей наименее плотно пригнанной, взяла с полки недлинный резиновый шланг, запустила один конец его в отверстие, поцеловала другой, нацедила стакан, медленно выпила до дна и, задыхаясь, отерла губы тыльной стороной ладони. "Вот так. Вот так, да", ясно подумалось ей. "По пятницам, по пятницам вино. Вино по пятницам".
   Кишинев - Нью-Йорк
   2001-2004