– Это так, – комиссар оживился. – Но почему человек, отрезавший себе ухо, ведет себя таким неестественным для человека, оказавшегося в его положении, образом?
   Гоген с глубочайшей тоской посмотрел на Деланье.
   – Я вас знаю всего несколько минут. Но уже четырежды успел подумать о том, что вы бесконечно глупы.
   – Глуп я? Или отчленивший себе орган ваш собрат по профессии? Или вы, являющийся его другом? Если чисто гипотетически предположить, что ухо ему отрезали не вы и что мсье Ван Гог не покрывает вас, тогда кто мог бы это сделать? Мне отчего-то не верится, что… как бы это сказать… что разумное существо предрасположено к отделению от себя лишних, по его мнению, частей… Я неумело выразил свою мысль, а?
   У Гогена заболела голова. Он растер виски. Ему по-прежнему было страшно заходить в комнату, где он прожил несколько месяцев и написал несколько лучших своих полотен.
   – Мсье Деланье, – пробормотал он и кашлем прочистил горло. Собрав руки в замок, Гоген принялся шевелить ладонями так, словно намыливал руки. – Мсье Деланье… Вы сказали – разумное существо… Освободите ли вы меня от своей назойливости, если, к примеру, вы убедитесь в том, что Винсент не настолько разумен, чтобы судить о нем как о человеке без странностей?
   – Что вы хотите сказать этим, мсье Гоген? – Комиссар Деланье, пытаясь проникнуться этими словами, даже нахмурил лоб.
   – Я так и знал… Я неумело выразил мысль свою, а?.. Винсент Ван Гог болен, комиссар. Его психика расстроена. Последние недели ночью, просыпаясь по странному стечению обстоятельств, я видел его стоящим у своей постели. Но хватало моего: «Что с вами, Винсент?», – чтобы он молча возвращался на свою сторону, поворачивался ко мне спиной и мгновенно засыпал. Однако вчера случилось странное. – Поль сглотнул, вспоминая прошедший вечер. – Да, странное… Вчера на площади он едва не бросился на меня с бритвой, и я имею основания полагать, что это был всего лишь результат его принципиального несогласия с моим методом наложения краски.
   Поль замешкался, чтобы оттянуть еще несколько секунд.
   – Всю ночь и предшествующий ей вчерашний вечер я провел в отеле «Арль», если вас это на самом деле интересует.
   – Вы там провели вчерашний вечер и ночь? Значит, я спокойно могу пойти туда и установить это?
   – Безусловно.
   Комиссар коротко кивнул и что-то записал в вынутом из складок одежды на животе блокноте.
   – Еще один вопрос, прежде чем мы войдем в комнату. Мне известно, что Винсент Ван Гог питает слабость к… – полицейский замялся.
   – Черни?
   – Вот именно. Таким образом, не могло ли случиться так, что вчера вечером после неудавшейся попытки покушения на вас… это тоже можно подтвердить? Я о попытке нападения на вас… Хорошо, хорошо… Я разыщу мсье Донована… Так вот, не могло ли случиться так, что ваш друг отправился глушить душевную боль в забегаловку, где собираются отбросы общества, там хорошенько выпил, после чего подрался с кем-нибудь из-за выпивки или… – речь комиссара струилась как ручеек. – Ну, или из-за принципиального несогласия кого-то с его методом наложения краски… После чего один из бродяг и негодяев выхватил нож и отсек вашему другу ухо. А? Ваш друг мог вчерашним вечером спуститься чуть пониже этого грешного мира?
   – Мсье Деланье, – тихо, но уверенно произнес Гоген, – спешу напомнить вам, что речь идет о моем друге, а не о вашем.
   – Хорошо, хорошо… Тогда извольте со стороны посмотреть на своего друга. У меня таких никогда не бывало, о чем ничуть не сожалею. – И комиссар, протянув руку, толкнул дверь.
   Гоген заранее пообещал себе крепиться, чтобы выглядеть пристойно, но едва он шагнул через порог, прежде невозмутимое лицо его от боли мгновенно превратилось в оскал. Он увидел Винсента. С искренним состраданием Гоген смотрел на его впалые, темные от страданий и голода щеки, щетину, превратившую истощенное лицо в рыжую одежную щетку, ногти, под которые забилась кровь и краска…
   Их взгляды встретились.
   – Поль… – прошептал Винсент, – увезите меня отсюда…
   Не в силах больше сдерживать себя, Гоген скрипнул зубами. Сжимая кулаки так, что в оглушенной до его появления тишиной комнате отчетливо послышался хруст, он подошел к кровати, на которой лежал Ван Гог.
   – Что вы сделали, Винсент… Почему я вчера не пошел за вами!
   – Это ничего бы не изменило… Увезите меня в больницу, Гоген… Я знаю, мне нужно в больницу… Если для вас хлопотно это, то хотя бы просто соберите мои вещи и, самое главное, передайте Тео готовые картины и наброски… Я прошу вас, Поль, – твердил Винсент под сдавленные всхлипы готового разрыдаться Гогена. – Продайте мои полотна и возьмите деньги себе, Поль… Мне теперь ничего не нужно будет, а Тео пускай приедет и отвезет меня в больницу… Но побудьте рядом со мной до его приезда, прошу вас…
   – Вы ели сегодня что-нибудь, Винсент?
   – Я уверяю вас, Поль, я сыт…
   И только сейчас Гоген понял, что смотрит на пол, на то место, где лежала обгрызенная со всех сторон корка черствого хлеба. Ван Гог хочет есть, дошло до него. Он всегда хочет есть… Потому что никогда не наедался досыта. Он грыз корку, уронил, но не смог повернуться ни для того, чтобы ее поднять, ни для того, чтобы спрятать. Ван Гог голодал, считая себя недостойным есть хлеб, купленный на деньги, вырученные от продажи полотен Гогена. Картины Ван Гога никто не покупал. Никто… «Рыжий», «Марака» – вот имена, присвоенные ему в Арле…
   Поль почувствовал в горле першение. Ему захотелось вскочить, выбить окно – непременно выбить, а не распахнуть, высунуть голову подальше, на улицу, и кашлять до изнеможения.
   Открыв глаза, охрипший от немого крика Поль положил ладонь на горячую худую руку Винсента и тихо спросил:
   – Вы подарите мне свои подсолнечники, Винсент?
   – Они ваши, – и Винсент улыбнулся.
   – Мы с Тео позаботимся о вас, Винсент, вам не долго оставаться одному, – жарко произнес Гоген, пытаясь утешить Ван Гога.
   – Я не от этого плачу, Поль… У меня ужасно болит голова… Мне больно… Мою левую половину лица раздирает боль… – Морщась и кусая губы, Винсент слегка наклонил голову набок.
   Гоген понял, что нужно наклониться, и прижался своим ухом к губам Ван Гога. Через мгновение он услышал:
   – Как вы думаете, – шептал Винсент, – есть ли надежда, что меня когда-нибудь кто-нибудь полюбит?..
   Поль с силой сжал веки, и капля упала на сплетенные грязные пальцы Винсента.
   – Вы встретите свою любовь, Винсент… Вы непременно ее дождетесь. И не будет человека счастливее вас…
   – Сохраните мои подсолнечники… Не забывайте поливать их время от времени…
   Предположив, что ослышался, Поль внимательно посмотрел в глаза Винсенту. В них светилась одному ему знакомая улыбка. Ван Гог улыбался так всегда, когда собирался нанести на полотно совершенно лишний, по мнению Гогена, мазок. Всякий раз его глаза теплели, когда он собирался прокрутить меж пальцев кисть. Поль Гоген почти месяц учился прокручивать кисть так же, отправляя Ван Гога за свежими овощами и оставаясь в комнате в одиночестве. Ван Гог выбирал свежие овощи, Гоген в это время, забыв об очередном полотне, крутил кисть. У обоих ничего не получалось.
   Шагнув к комиссару и посматривая в сторону потерявшего от слабости сознание Ван Гога, Поль почесал нос и сказал:
   – Мое присутствие рядом с ним в этот момент может вызвать новое потрясение. На самом деле мы не очень расположены друг к другу, комиссар… Короче, скоро приедет его брат, а мне позвольте отбыть.
   Став невольным свидетелем разговора Гогена с Ван Гогом, комиссар коротко кивнул.
   – Комиссар, вы слышали, что сказал Винсент насчет «Подсолнечников»?
   – Я слышал, но не вполне понимаю, о чем речь.
   – Речь об этой картине, – и Гоген указал рукой на стену комнаты. – Я хочу забрать эти двенадцать подсолнечников немедленно.
   Деланье долго и внимательно смотрел на Гогена. Он смотрел молча и пристально. А после того, как тот открыл прибитую к стене коробку, вынул оттуда деньги, отсчитал половину и сунул себе в карман, перестал его замечать. Поль Гоген ушел из дома. Под мышкой он нес «Подсолнечники» Ван Гога – ту самую картину, которую Винсент писал в тот момент, когда Гоген писал портрет Винсента.
   Это была последняя встреча двух великих художников. Никогда более они не увидят друг друга.
   Винсент остался в Арле один. Лежал на замаранной кровью кровати и вспоминал собаку, что видел вчера. Ему показалось, что собака следит за ним. Он даже имя ей дал – Собака.
   Ван Гог посмотрел в угол опустевшей комнаты. Оттуда, поджав хвост, бросилось к выходу серое животное.
   «Она следит», – понял Винсент и почувствовал озноб в груди…

Глава III

   Мобильный телефон коротко звякнул и задрожал. Голландец вынул его из кармана рубашки и поднес к лицу.
   «КРИП» – светилось на экране.
   Это означало, что его ждут в Комитете.
   Он появился на месте через час. Новый жилой комплекс «Академдом» на юго-западе Москвы блистал комфортом. Двести квартир в высотном доме – проще познакомиться с кем-то из австралийцев по почте, чем с жильцом из соседнего подъезда. В подъездах круглосуточная охрана, но и они не знали, чей покой стерегут.
   Новые вместительные лифты. Камеры видеонаблюдения. Стеклопакеты. Кондиционеры. Красивый панорамный вид по обе стороны дома. В квартире – два санузла, ванна, душевая кабина с парогенератором. Бойлер. Паркет «массив» и плитка с подогревом. Импортные обои. Встроенные шкафы-купе. Обустроенная таким образом недвижимость мгновенно очаровывала.
   Разместить в этом доме организацию с новейшим оборудованием оказалось просто. Через подставных лиц, которых попробуй теперь найди, если бы кто-то попытался это сделать, КРИП оформил покупку пяти трехкомнатных квартир. По одной в каждом подъезде на семнадцатом этаже и по две – на восемнадцатом, над первыми тремя. Потом из «трешек» стоимостью в полтора миллиона долларов каждая были удалены четыре санузла, три ванные и три душевые кабины с парогенераторами. Невидимый снаружи коридор соединял все три квартиры, и никому даже в голову не приходило, что двенадцать человек, входящих в первый, второй и третий подъезды, – не собственники элитного жилья, а сотрудники самой засекреченной в стране организации.
   В распоряжении КРИП находились шесть автомобилей, за каждым из них было закреплено место в подземном паркинге. Машины стояли поодаль друг от друга и для непосвященных казались личными, а не служебными. Время от времени в какую-то из них садился хозяин, и авто выкатывало из подземелья. «Живут же люди», – не единожды восклицали про себя охранники на выезде со стоянки, провожая взглядом шикарные автомобили.
   Подмигнув вахтеру по имени Жора и обменявшись с ним рукопожатием, Голландец вошел в лифт. Когда Комитет «вселялся», среди различных моделей поведения с жильцами и охраной сотрудники выбрали одну, не самую приятную для соседей. Первым делом члены КРИП рассорились со всеми, кто живет рядом. «Хозяев» каждой из пяти квартир остальные жильцы ненавидели и на Новый год в гости не звали. Это устраивало, поскольку исключало необходимость приглашать кого-то к себе. Считалось, что в каждой квартире проживала семейная пара. Итого – шестеро. Еще шесть человек считались жильцами двух двухкомнатных квартир на восемнадцатом этаже, и от них соседи тоже старались держаться подальше.
   Таким образом, КРИП занимал площадь в семьсот квадратных метров и имел два этажа. На нижнем располагались офисы экспертов, на верхнем – офис президента КРИП и лаборатория.
   Поднявшись на семнадцатый этаж, Голландец даже не повернулся на «здравствуйте» соседки с мопсом на руках и отпер дверь.
   – Хам, – услышал он, запираясь изнутри.
   Прихожая была единственным помещением, которое в каждой из пяти квартир напоминало семейное гнездышко – натяжной потолок легкомысленного цвета, шкаф-прихожая, коврик. Это все, что мог охватить взор людской, брошенный со стороны лестничной площадки. На этом домашняя обстановка заканчивалась. Голландец распахнул дверь из прихожей и оказался внутри огромного помещения, разделенного стеклянными перегородками. Напоминающий соты офис экспертов КРИП кипел от неутомимой работы сотрудников. Обычно там находилось не более пяти-шести человек, которые были заняты обработкой информации или подготовкой документов. Президент, невысокого роста, тучный, с обвислыми щеками мужчина пятидесяти восьми лет, всегда был у себя с половины девятого утра до шести часов вечера. Когда того требовала необходимость, он приезжал в «Академдом» в любое время суток и иногда даже жил в Комитете по нескольку дней. Наверху для него была оборудована спальня для отдыха. Точно такая же находилась и этажом ниже, для экспертов, которые были уже не в силах добраться до дома.
   Кивая всем, кого встречал на пути, Голландец добрался до своего «офиса» и опустился в кресло. «Ирисы» – они не должны были всплыть даже в виде шутки для других сотрудников этой организации.
   – Голландец, хай-фай! – приветствовала его Клара. Лучшего специалиста по маринистам Голландец не знал. – Бегом к боссу, тебя ищут.
   – А что случилось?
   – Яйцо Фаберже ищут.
   – В офисе?
   Она рассмеялась и показала пальцем наверх. Ее это не касалось.
   – Босс рвет и мечет. Яйцо у какой-то дивы из Одинцова увели.
   – Для подобных проблем они, яйца, и создавались.
   Он поднялся по лестнице и вошел в зал с двумя десятками стульев.
   – Голландец, мы вас заждались. – Президент снял очки и принялся тщательно протирать стекла чистым носовым платком.
   – Виноват.
   Уже давно президент был прооперирован в клинике Федорова, уже давно лишился обременительной необходимости носить в кармане футляр, видел хорошо, но привычки у сильных натур сильнее самих натур. Чтобы чувствовать себя уверенно, он заказал очки со стеклами без диоптрий.
   – Итак, лично для вас повторяю. В милицию обратилась Черкасова Наталья, живет в Одинцове. В заявлении указала, что у нее похищено яйцо Фаберже.
   – Все ювелирные изделия производства Фаберже, согласно реестровым данным, находятся на своих местах, – перебил Манкин. Вообще-то он ничего не должен был говорить, поскольку был не экспертом, к которым обращался сейчас глава Комитета, а лабораторным аналитиком. По большому счету ему нечего было делать на совещании, но он любил «присутствовать».
   «Все картины Ван Гога, согласно реестровым данным, как мне казалось, тоже находятся на своих местах», – подумал Голландец и закинул ногу на ногу.
   – Закройте рот и наденьте шапку-невидимку, – посоветовал Манкину президент. Надев очки, он тут же забыл о Манкине. – Так вот, необходимо узнать, существовало ли яйцо на самом деле. Если да, то как оказалось у Черкасовой. Она оценила его в пятнадцать миллионов рублей.
   – Наверное, это настоящее яйцо Фаберже, – язвительно обронил Голландец. – Потому что любой сделанный его фирмой экземпляр стоит не меньше пяти миллионов долларов.
   – Все выяснить, – угрюмо произнес президент. – Ни с кем не пересекаться. Если нарветесь на ментов или ФСБ – ваша проблема. Проверьте еще раз реестры и Черкасову. Быть может, никакая она не Черкасова. Если яйцо на самом деле было, я хочу, чтобы оно лежало здесь! – И он ткнул пальцем в поверхность стола.
   Гремя стульями, эксперты потянулись к выходу.
   – Голландец! – раздался властный голос президента. – Я хочу, чтобы вы приняли самое активное участие в поисках.
   – Ну, только если вы хотите! – отозвался Голландец и делано подобострастно улыбнулся.
   – Упрямец, – пробормотал президент.
   Голландец покинул квартиру и направился к лифту.
* * *
   До двадцати двух лет Голландец не произнес ни слова.
   Изможденного и полумертвого от голода, его нашли в лесу грибники. С зажатым в руке объеденным пучком костяники он лежал на земле и со свистом дышал, из последних сил втягивая воздух сквозь распухшее горло. Изъеденное насекомыми лицо распухло и отливало неестественным блеском. На нем невозможно было найти ни глаз, ни носа. Тело, наоборот, напоминало тощую вязанку хвороста. Лишь потрескавшиеся губы и впалый, перепачканный землей живот чуть вздрагивали, когда мальчишка делал вдох.
   – Если он не умрет через четверть часа от анафилактического шока, – сказал задольский врач, с треском сдирая с серой детской ручонки манжету тонометра, – то мы рискуем лишиться паренька из-за большой потери крови.
   Он не умер. Кто-то невидимый стоял у стола, когда ему разрезали горло и вставляли в него трубку, и невидимый этот вмешивался трижды в отчаянную борьбу между Жизнью и Смертью. Первый раз, когда у мальчишки остановилось сердце и нужно было просто выключить аппарат искусственного дыхания, он остановил руку врача, заставив его пробормотать: «А, черт с ним, посмотрим еще…» Потом, когда медсестра перепутала емкости с плазмой и мальчишке едва не ввели третью группу крови вместо первой. И, наконец, невидимый кто-то оторвался от кровати мальчишки и, почти касаясь потолка, полетел в ординаторскую, чтобы выбить из-под подбородка задремавшего врача руку. Качнув головой, доктор вспомнит, что уже два часа не заходил в палату к мальчишке. Он бросится по коридору, увидит спящую сиделку и нудно зудевший в одной тональности аппарат. Мальчишка уже пять минут находился в коме, но на шестую сердце его шевельнется. Словно раздумывая, есть ли смысл выполнять эту бесполезную работу, оно сожмется. Кровь прильет к голове паренька, тот широко открытым ртом схватит воздух и первое, что почувствует, аромат леденца. Он не мог открыть глаз, но все слышал. И леденцовая свежесть обожжет его воспаленную кожу, когда кто-то, дыша ему прямо в лицо, скажет:
   – Ну, конопатый, теперь ты жилец!
   И этот невидимый кто-то, постояв еще с минуту у кровати, исчезнет.
   И каждое утро теперь начиналось с того, что мальчишка чувствовал запах леденцов. Апельсиновые, яблочные, вишневые запахи проникали в его мозг и превращались в цвета. Смешивая их, он рисовал ими лицо того, кого не видел.
   На третий день сквозь прорези глаз на распухшем лице мальчишка впервые увидел свет. Пронзительно-желтый, он растопил однотонность леденцовых оттенков, и мальчишка улыбнулся.
   – Хорошо жить, правда, старина? – услышит он на день пятый и увидит лицо человека, забравшего его с того света, и ощутит, как меж губ его протиснется маленькая, твердая конфетка. Забрав ее языком, мальчишка почувствует, как рот его наполнится слюной, и в голове облачком шевельнется розоватый вкус.
   – Клубничный, факт, – скажет доктор. – А я, брат, люблю яблочный. Он набивает оскомину, и желание покурить отступает.
   Доктор имел достаточно ясное представление о леденцах. И по неизвестной причине делился своими знаниями с юным пациентом. Так мальчишка узнал, что розовый цвет не отбивает желание курить, а скорее его усиливает. Зеленый располагает к размышлениям, а оранжевый, то есть апельсиновый, улучшает настроение.
   – Я вот что тебе скажу, дружище, – произнес доктор, заведя его в кабинет перед выпиской. Не зная имени пациента, а потом, узнав, но так и не сменив привычку именовать его иначе, он сел в кресло и взял паренька за плечи. – Кто теперь скажет, когда ты заговоришь, верно? И заговоришь ли вообще. Но я верю, что когда-нибудь это обязательно случится. – Подумав, он открыл дверцу письменного стола и вынул оттуда перетянутый бечевкой пакет из оберточной бумаги. – Часто люди говорят то, что потом хотели бы поскорей забыть. У тебя есть преимущество. Ты никогда не скажешь лишнего. Возьми.
   Развернув пакет, мальчишка увидел новые краски и несколько кисточек.
   – А вот это спрячь до поры и никому не показывай. – И мальчишка, наклонив голову, увидел, как в нагрудный карман его рубашки с едва слышимым шорохом опустилась фиолетовая купюра. – Я видел, как ты карандашом рисовал в тетради. Вот и подумал – а вдруг из тебя выйдет художник? А если и не выйдет, не печалься, дружище. Я вот, к примеру, совсем рисовать не умею.
   Похлопав его по груди, по карману, он добавил:
   – Потрать только тогда, когда уже не будет другого выхода. – Доктор улыбнулся и развернул его к двери. – Я знаю, ты меня понимаешь. Ты все понимаешь. Просто удивительно, что ты понимаешь все…
   Сбылось. В пятнадцать лет, после долгих пересудов педагогов, он был переведен из детского дома в Задольское художественно-графическое училище. А жить его забрала к себе старуха-уборщица. Поскольку мальчишка никому не был нужен, то его долго не отдавали ей. Но потом все как-то само собой утряслось, ответственные люди подписали нужные бумажки, и мальчишка оказался на окраине Бутурлиновки, в коммунальной квартире, где бабке принадлежали две смежных комнаты. Утром он завтракал молоком с хлебом и, собрав в портфель тетради и альбомы, через весь город спешил на улицу Ленина.
   – Он совершенно не предрасположен к письму, – дымя папироской, жаловалась коллегам во время перемен педагог по рисованию. – Он сваливается в абстракцию, даже когда сидит на стуле напротив античной головы. А уж когда дело доходит до пленэра…
   Она была абсолютно права. Когда дело доходило до выхода с мольбертами на природу, мальчишка словно терял голову. Не замечая смеха сокурсниц, которых было куда больше сокурсников, он писал картины по своему разумению. Потом выслушивал претензии педагогов, но продолжал рисовать так, как видел.
   – Голландец! – смеясь и бросая на стол в учительской рисунки мальчишки, говорила педагог по художественному мастерству. – Полные визуальной деформации картинки. Кривые мосты, покосившиеся часовни, серые с фиолетовыми подпалинами деревья – уж я и не знаю теперь, как через несколько лет будут выглядеть его дипломные работы.
   После этого разговора прошло два дня, и директор училища, выбрав свободную минуту, попросил Голландца зайти к нему в кабинет. Перепачканный красками, в нелепой, не по росту одежде, вызывавшей смех у сокурсников и жалость педагогов, он явился к назначенному сроку.
   – Сядь туда, – приказал директор, указывая в угол, где стоял мольберт с натянутым на подрамник чистым листом бумаги.
   Захватив со стола несколько карандашей, он протянул их Голландцу.
   – Мне говорят, если предложить тебе масляные краски и акварель, ты выберешь последнее. Почему ты любишь акварель?
   Потом, словно вспомнив, что ответа не дождется, он зашел за мольберт и оперся на него, чтобы видеть мальчишку.
   – С ней проще обращаться?
   Голландец отрицательно покачал головой.
   – Нет… Значит, через них тебе лучше удается передать свое настроение? Поэтому? – И директор удивился, увидев и на этот раз отрицательное покачивание головой. – Вот как…
   Обойдя мольберт, Голландец встал у окна.
   Коробка акварельных красок стоила четырнадцать копеек. Коробка масляных – три рубля. Вот почему.
   Он рисовал с утра и до поздней ночи. Ему постоянно не хватало бумаги, и он крал оберточную в гастрономах. Комната, в которой он жил, была завалена исписанными красками бумажными лохмотьями. Высохшие и покореженные, они доставляли старухе немало хлопот. Но не случилось ни разу, чтобы она сунула их в мусорное ведро или отчитала Голландца за перепачканные стены. А ему постоянно нужны были краски. Почти все деньги, что получал в училище, он тратил на них. И лишь изредка, когда было уже невмоготу, он сжимал в запотевшей ладошке гривенник и на углу Ленина и Светлой покупал в кондитерской пригоршню леденцов. Услышав однажды их запах, он уже не мог без них. Но выбирал все-таки краски, когда в руке было не десять копеек, а четырнадцать…
   А еще он любил, когда на видимый ему предмет ложилась вода. Тогда предмет оживал, в нем расцветали чувства, хотя думал мальчишка, конечно, не этими словами. Он вообще ничего не думал на этот счет. Он просто видел, как еще не существующие на его бумаге предметы приобретают другой смысл, когда их покрывает вода.
   – Мне говорят, что ты неспособен к рисунку грифелем и не в состоянии перенести на бумагу или холст подлинные очертания и цвет. Ты можешь доказать мне обратное?
   Шестнадцатилетний Голландец поежился. Разговор на ту же тему, но в иной интерпретации, он уже слышал утром этого дня, когда заносил в преподавательскую журнал группы.
   – Пойми, – не отрывая взгляда от покачивавшейся за окном ветки клена, сказал директор голосом, которым обычно отвечали Голландцу в кондитерской, что леденцов нет, – ты ученик с… проблемами. Я до сих пор не понимаю, как руководству детского дома удалось уговорить меня принять тебя в училище… Окончив его, ты должен будешь стать учителем рисования и черчения. Но я просто не представляю, как человек с проблемами речи… Как немой человек может им стать. Есть шанс устроить тебя после выпуска художником-оформителем, но… Но могу ли я тратить на твое обучение средства, когда ты не умеешь… рисовать?
   Голландец чувствовал, что разговор этот для директора в тягость. Хотя думал он, конечно, другими словами. Ему было стыдно, что на него, немого, люди тратят средства страны. Он бы и здесь думал другими словами, но старуха вчера говорила именно так. Плакала и весь вечер твердила, что теперь, видать, его отчислят, а это значит, что ей придется отказаться от его содержания. И это скверно, потому как, во-первых, ей не будут приплачивать за его проживание, но куда хуже, что ей придется расстаться со второй комнатой, удержать которую она рассчитывала до самого выпуска Голландца из училища.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента