Страница:
Вячеслав Денисов
Огненный плен
Роман основан на реальных событиях, но главные герои, персонажи и часть событий вымышлены. Автор просит не рассматривать его версию событий как претензию на историческое новшество. Совпадения случайны.
Пролог
Острый луч фонарика ослепил и заставил зрачки судорожно сжаться. Наверное, я мог бы убежать, но ноги не слушались. Страх, как змея, опутал их и начал сдавливать, лишая подвижности. Стараясь уводить глаза от блуждающего за моим взглядом луча, я краем зрения запечатлел тени – две. Ничем они не отличались друг от друга. Две большие, словно грубо размазанные по стене тени.
Между тем они стояли по обеим сторонам от меня, и их неподвижное ожидание меня куда больше интересовало, чем их – мое шевеление. Я, как освещенная со всех сторон препарируемая лягушка в лаборатории, вырван из мрака пучком света, весь как на ладони – безвольный.
«Александр Евгеньевич Касардин – это вы?» – мгновение назад прозвучал вопрос. Я должен что-то ответить, скорее всего – «да», и я так бы и сделал, верно, когда бы страх до конца придушил во мне человека. Но если я думаю сейчас: «Какого черта?» – значит, я еще не овца. Но уже и не человек, коль не спрашиваю.
Первая Тень подошла ко мне и взяла за рукав. От холодного прикосновения рука моя дернулась.
– Вы Касардин? – чуть тише и нетерпеливее. Эта смесь голосовых оттенков вместе звучит как угрожающее раздражение.
Я поставил руку под луч. Глазам стало легче. Фон посветлел. Теперь без труда могу различить шляпы на верхушках Теней.
И даже заметил на сером фоне лица одной из Теней черную повязку. Левого глаза Тень лишилась, очевидно, при задержании более пронырливых врагов.
Момент размаха я засечь не успел. Свет, в десятки раз ярче луча фонарика, пронзил пространство передо мной. Он вспыхнул не снаружи, а внутри моей головы.
Привкус крови я успел почувствовать еще до того, как сел на асфальт.
– Ты, сволочь, жестикулировать будешь или на вопросы отвечать?
Я открыл глаза, но лучше бы я отшатнулся назад. Сидящего, меня в лицо ударили ногой. Не возьмусь утверждать, какая из Теней это сделала – первая или вторая. Да и какая разница. Я был во власти обеих. Несмотря на то, что они имели свойство расходиться, когда требовали обстоятельства, вместе они образовывали одну большую тень. И тогда она становилась еще могущественней.
После удара я, уже не стесняясь своего унижения, повалился на спину. Тень ничего не сломала на моем лице, но гул, раздавшийся сразу после пинка, заглушал голоса – удалял их на сотню метров, не меньше.
– Да… – прошептал я.
– Что – «да», молекула? – тотчас раздалось в сотне метров над моей головой – никогда еще я не был так низок. – Ты будешь жестикулировать – «да», или «да» – отвечать на вопросы?
– Я буду отвечать на вопросы.
Плюнуть не получилось. Вышло как бросок неумелого ребенка – упало рядом. Комок перемешанной со слюной крови вылетел изо рта и шлепнулся на дорогу. Меж ним и моей дрожащей губой повисла ниточка. Я чувствовал ее присутствие – она жгла рану.
– Касардин?
– Я.
– Вставай, сволочь.
Я встал, и тут же меня повело в сторону. Я был слишком слаб для побега. Двое суток без еды и каждодневные побои мало вяжутся с подготовкой к побегу. Но все-таки я побежал. И финиш сам меня нашел. Я был похож на спринтера, которого выставили для бега на длинные дистанции. Стайер из меня получился никудышный. Как следствие этого – соль на губах.
Хлопок форточки на втором или третьем этаже дома, под которым все это происходит. Коротко и просто. Кто-то видел все, что здесь происходит. Он не знает, кто эти люди. И чтобы лишить себя возможности терзаться вопросом, нужна ли помощь тому, кого забивают, этот кто-то просто захлопнул форточку. Сухой кашляющий стук с едва заметным дребезжанием стекла. И – никаких проблем. Тема закрыта.
Я мгновенно представил себя там, за закрытым окном, где теплее, чем здесь, намного суше и сытнее. И тут же потерял силы. Горячая ванна, видимая сквозь прикрытые веки, кромка зеленоватой воды, чуть качающаяся и убаюкивающая, укачала мою волю. Падая, я успел зацепиться за рукав чекиста.
Последнее, что услышал, – треск материи и первые звуки вырвавшегося в висящую тишину сырой улицы сквернословия…
И снова мысль об Эренбурге щиплет, как занудный ребенок… Он получил Сталинскую премию неделю назад, а у меня к тому часу, когда в номер вошли трое в плащах, оставалось несколько червонцев. Человек-лиса явно превосходил меня в умении жить.
Виновен ли я в том, что знаю английский и немецкий, что учен и что шесть лет назад был направлен в командировку в Берлин, а семь лет назад бывал в США? Пожалуй, нет. Как раз я-то и не хотел ехать. Я выкручивался изо всех сил. В тот год я уже вывел для себя ту замечательную формулу исчезновения материи, при которой лучшие в одно мгновение становились ненужными.
Сталина, величайшего из дуалистов и лучшего из прагматиков, до начала войны пронзала мысль о том, что на белом свете всему отведено свое место. Хорошему – справа. Плохому – слева. «Что-то похуже» или «что-то получше» не имело места быть. Должен быть один театр, один архитектор, один писатель, один врач. Все остальные подлежат либо немедленному уничтожению, либо взяты под колпак, что в принципе сводится к первому. Люди с высшим образованием просто так за границу не ездят. Даже если их посылают туда не по их воле. Даже если они сопротивлялись, обосновывая отказ болезнями. За границу мог съездить Горький. Для того чтобы убедиться в ужасах капитализма, дабы рассказать о них советским людям. Но хирург Касардин мог там побывать только с одной целью. Передать сведения германскому командованию о дислокации войск в районе Бреста и вступить в контакт с белоэмигрантами в Берлине. Или, на худой конец, вспомнить, что именно я был свидетелем рокового выстрела в Смольном первого декабря 1934 года. За что-то меня должны были взять.
Я предчувствовал, чем закончится эта командировка. Тем она и закончилась. Странно только, что они так долго ждали. Шесть лет после последней заграничной поездки. Срок немыслимый для стремительности НКВД. Интересно только, лично Иосиф Виссарионович отдавал приказ об аресте или же сработал автомат в механизме отлаженной машины? Все «заграничные» и до сих пор здравствующие должны быть немедленно арестованы. Я всего лишь врач. Я всего лишь врач…
Правда, я врач, державший голову истекавшего кровью Кирова…
Какая разница. В доме на одной площадке со мной жил милейший человек, профессор-орнитолог Глеб Маркелович Смирнитский. Кроме птиц, в этой жизни его ничего не интересовало. В свои шестьдесят он даже не был женат, и мне иногда казалось, что он тайно влюблен в Жар-птицу. Несчастного старика вынули из квартиры в тридцать четвертом. Кому-то показалось, что его рисунки орлов очень напоминают фашистский герб. Через пять дней расстреляли. В квартиру профессора был вселен аппаратчик со стажем, который часто заходил ко мне, внося клубы алкоголя, говорил о ценности марксизма-ленинизма, коммунистической морали, нравственности и между делом интересовался, нет ли у меня на примете лиц, которые мешают социализму развиваться более быстрыми темпами. Поскольку лиц таких я не знал, то постоянно его разочаровывал. У него это вошло в привычку: как только он ко мне входил, тут же разочаровывался. Спустя три года после знакомства с ним я познакомился с НКВД. Меня вызвали на Лубянку. Чтобы я не опоздал, за мной приехали. В тот раз – всего двое в штатском.
Странно чувствовать себя специалистом высокого класса в тридцать один год. Как они вышли на меня, я не знал. Одна из загадок моих сегодняшних обстоятельств.
Промыв желудок больному, я выглядел как Парацельс, поднявший на ноги смертельно больного мэра города. С этого момента началась моя работа в НКВД. Я сменил круг пациентов и с 1937 года работал в больнице Народного комиссариата внутренних дел.
Я сидел у изголовья многих. Раньше для меня они разделялись на «менее человечных» и «более человечных» – здесь я дуалист, теперь же, при свете луча фонарика – тех же сегодняшних обстоятельств, – я поменял названия группам бывших пациентов. Теперь я их делил на «болтливых» и «молчунов».
Болтливые говорили много, как правило, это были тяжелые больные. Отрицая церковь, исповедоваться они предпочитали перед лечащим хирургом. Так началось мое более близкое знакомство с НКВД. До прибытия одного из чекистов я и понятия не имел, что в Москве давно введено «соцсоревнование» между отделами НКВД. В приказе наркома внутренних дел говорилось – я не помню, конечно, дословно, но приблизительно выглядело это так: «Второй отдел в два раза превысил по сравнению с первым отделом число арестов за месяц и разоблачил участников контрреволюционных организаций на двадцать два человека больше, чем третий отдел. Однако третий отдел передал двадцать дел на Военколлегию и одиннадцать дел на спецколлегию, чего не имеет второй отдел, зато второй отдел превысил количество законченных его аппаратом, рассмотренных тройкой, почти на сто человек».
Привычка слушать и запоминать дорого мне теперь обходится. За два часа до операции чекист Коростель рассказал мне, глядя в потолок и думая, что разговаривает с ним же, о том, как в Москве массовые аресты, которые заранее определялись по контрольным цифрам на арест по каждому отделу на каждый месяц в количестве 1000–1200 человек, превратились в сафари.
Вскоре я впервые услышал слово «бык» в совершенно ином для меня значении…
Проявляя вдруг невероятную богобоязнь, прибывший ко мне с переломом руки чекист со смешной фамилией Гадик, готовясь к смерти и почти плача, поведал странную, чтобы не сказать удивительную, историю. Нарком велел каждому руководителю отдела заготовить по двадцать быков.
– А где их взять, если в прошлом месяце исчерпали весь ресурс?
– Быков? – переспросил я, перестав ощупывать руку страдающего чекиста.
– «Бык» по-английски BULL, если это слово читать по-русски в обратном порядке, получится слово «Л-ЛУБ» от слова «ЛУБянка». Слово «ЛУБА» – так мы зовем старых пердунов в органах, сбившихся с линии, – означает «создание липового дела». «Шьют лубу» «виноделы» – опытные сотрудники из нового потока. Они же делают «быку» «вину», или «голубку», то есть методом прослушивания или доноса производят аресты и выполняют нормативы… Скажите, доктор, бывали ли на вашей памяти случаи, когда бы больной умирал от перелома руки?
Мне очень хотелось ответить: «Нет, ваш случай будет первым», но уже тогда что-то подсказывало мне о ценности молчания.
– Вы стрижете себе ногти, Гадик, можно ли думать исходя из вашего вопроса, что вы укорачиваете свою жизнь?
– Я просто переживаю.
– Не стоит.
Это его немного успокоило, и он рассказал, что «быков», как правило, отбирали из среды членов семей репрессированных. Они трогательно именовали их – СИР. По-английски даже почтительно. На самом деле это была всего лишь аббревиатура, позволяющая донельзя сократить длинную, компрометирующую характеристику: «член семьи изменника Родины».
– А где же «Ч»? – спросил я, заканчивая последние мероприятия перед рентгеном.
– Вы правильно подметили, – согласился он. – Поэтому их иногда еще называют «чехами».
– Скажите, Гадик, как вы умудрились сломать кисть в трех местах?
– Я бил в голову, но эта сука упала, и удар пришелся о деревянный бордюр на стене.
– Кто упала?
– Жена Стародубцева. Она решила, что можно привередничать и не писать о муже правду.
– Стародубцев, – проговорил я, вставляя в уши стетоскоп и знаком приказывая специалисту по проведению допросов Гадику поднять рубашку. – Я знал одного Стародубцева. В прошлом году у меня был пациент с панарицием…
– Он и есть. Директор трикотажной фабрики.
Я помню тот день, когда Канель, Левин и Плетнев были вызваны для фальсификации заключения. Меня чаша сия миновала, я был молод, а требовались подписи врачей-глыбин.
Но я не проклинал того, кто подписал медицинское заключение с подложной причиной смерти Канель.
Потому что до этого подписал такой же документ. Ну, или похожий на него…
К тому времени, когда в Смольном появились профессора Добротворский и Гесс, немедленно вызванные и срочно доставленные, у члена Политбюро ЦК Кострикова уже не прощупывался пульс. И этот пульс не мог прощупать – я.
В ноябре заболела моя бабушка. Когда бы не любил я ее, сказал бы, что давно пора ей было заняться этим немаловажным в ее возрасте делом. Девяносто четыре года – тот возраст, когда прихворнуть пора. Я выехал к ней из Москвы и два дня провел у кровати в спальне, констатируя острую сердечную недостаточность. Ложиться в больницу упрямая дворянка отказалась наотрез. И мне не советовала. И через два дня спокойно ушла во сне. Я заснул на несколько минут, слушая чудесную историю о девочке, которую любил прыщавый, но невероятно обходительный юнкер. Под нее уснул, и виделся мне тот юнкер, с ужасными прыщами, почти с экземой, который лежал на юной девочке и, оестествляя ее, рассказывал мне о чудовищных порядках в его военном училище. И что до выпуска ему полгода, и что соляные растворы не помогают, и что если он все-таки кончит, то согласен взять родовую фамилию этой девочки, поскольку сам из бедной семьи. Я не помню, попросил он у меня, согласно обычаям тех лет, руки моей бабушки или нет, но, когда я очнулся и машинально взялся рукой за руку старушки, пульса уже не было.
Хлопоча о квартире, я отправился в Смольный. Как врача больницы НКВД, меня пропустили. Отсидев там у кабинета управляющего жилплощадями часа два, я услышал выстрел…
(Я не люблю неправду, от кого бы она ни исходила. Свое же вранье я воспринимаю как порок особой тяжести. Но эта версия до сих пор сохраняет жизнь одному человеку, и именно эту версию озвучила «Ленинградская правда», посему – извольте…)
И случилось это в пятом часу. Двое или трое вскочили со стульев и выбежали из приемной в коридор. Не пойму до сих пор, зачем я встал и последовал за ними.
Оказавшись в коридоре, я увидел странную картину. Неподалеку от приемной, которую я с документами усопшей бабки в руках только что покинул, на паркете лежал…
Бывает же такое. Я столько слышал о человеке. И вот сейчас увидел его в метре от себя. Правда, в обстановке, когда нет желания поговорить или пожать руку.
На полу лежал Киров. Сергей Миронович. Его знаменитая фуражка вонзилась козырьком в пол, а задняя часть ее торчала, как парус. В руке, вывернутой наружу, была папка. Кровь выходила из-под головы Кирова медленным, густым приливом.
Не нужно быть хирургом, достаточно быть педиатром, чтобы понять – это конец. Киров уже вошел в кабинет, но не успел закрыть дверь. Пуля поразила его в основание черепа.
В суматохе я разглядел еще одно тело. Человек лежал на спине, смотрел на появившихся людей дикими глазами и сжимал в руке револьвер. Дальше что-то происходило. Кто-то стал пинать его ногами, потом я услышал призыв уничтожить злобную гадину на месте… потом крик Угарова – секретаря Ленинградского горкома партии (я знал его, виделись пару раз) – он требовал справедливого возмездия, с судом связанного…
Я бросился к Кирову, приложил пальцы к сонной артерии. Пульс стремительной нитью я чувствовал, но понимал: еще минута – и он прервется. Сидящий на полу, я словно оказался в стаде овец. Меня толкали, грудились вокруг, я слышал бессмысленные, похожие на блеяние выкрики.
Кирова нельзя было транспортировать. Пульса у него уже не было, сердце еще живет, но уже не работает. Это первый закон медицины – такому больному нужно делать операцию здесь и прямо сейчас. На это есть несколько минут. Конечно, переместить его следовало немедленно, но на операционный стол. Но я не слышал, чтобы в Смольном такие были, а речи о больнице пока не шло. Нужно было что-то делать, и за меня решили партийные товарищи.
– Понесли его в кабинет, товарищи! – призвал кто-то, я попытался было открыть рот, но меня никто не слушал.
Кирова схватили, подняли. Из раны на голове сильно хлынула кровь. «Теперь все кончено», – подумал я, словно недавно сомневался в этом. Четверо человек внесли Кострикова в кабинет, уложили на стол. Я протиснулся сквозь ворвавшуюся следом толпу и снова прижал пальцы к шее раненого. Пульса не было. Нужна была срочная операция, в исходе которой я не был уверен, если бы прямо сейчас появилась бригада опытнейших хирургов. Но хирургов не было, были несколько человек из Смольного, которые пытались реанимировать раненного в голову члена Политбюро ЦК тем, что расстегивали ему подворотничок на гимнастерке и распахивали настежь окна.
Нечего и говорить, что мой поход в Смольный закончился ничем. Смольный прекратил работу.
Я запомнил.
И только что рассказал. И никак иначе, потому как от этого зависела не только моя жизнь…
Впрочем, не успел я спуститься с крыльца, как меня тут же догнал красноармеец и какой-то человек в галифе и накинутой поверх штатского пиджака шинели.
– Доктор Касардин?
– Это я.
– Пройдемте со мной.
Ступая по только что запорошенному снегом мрамору крыльца, я вернулся в Смольный. Красноармеец остался у входа. А тот, что в шинели, бежал впереди меня, и – странное дело – он бежал, а я спокойно шел, и при этом расстояние между нами не увеличивалось, – оглядывался и показывал мне дорогу.
Мы возвращались в тот кабинет.
Когда я вошел, Костриков лежал уже на спине, гимнастерка на его груди была вспорота и откинута в стороны. В кабинете сильно пахло эфиром. Добротворский и Гесс укладывали инструменты и препараты в чемоданы, у окна и дверей замерли в ожидании чекисты. Кроме них рядом с залитым кровью столом стояли двое, один-то из них, развернувшись ко мне, и сказал:
– Вы оказывали первую помощь товарищу Кирову?
– Немного неправильно сформулирован вопрос. Вы хотели спросить – искал ли я пульс на шее товарища Кирова. И я бы ответил, что да, искал.
(Оторвав взгляд от чемодана, Гесс посмотрел на меня и поощрительно моргнул. Не знаю, можно ли моргать, выражая чувства, но в тот момент мне показалось, что было именно так.)
– Это неважно, – отрезал седоватый мужчина во френче. Я только тогда заметил, что он во френче, когда он произнес эту фразу и развернулся ко мне. – Главное, что вы первый из врачей, кто оказался у тела Сергея Мироныча.
Совершенно не представляя, что на это ответить, я промолчал.
– Вам, профессорам Добротворскому и Гессу следует подписать первичное заключение о смерти Кирова. В нем указать, что смерть наступила в результате пулевого ранения в голову. Кроме того, лично вам необходимо написать объяснение, в котором указать, что, выбежав в коридор, вы увидели Николаева, который сидел на полу и в руках у него дымился револьвер, – последнее адресовалось уже только мне.
– Простите… – я замешкался. – Я не знаю, от чего наступила смерть Кирова.
– Вы что же, не видели раны? – изумился человек во френче. Впрочем, мне показалось, что удивление деланое.
– Я видел рану. Но только ее. А смерть между тем могла наступить в первую очередь от ножевого ранения в живот.
Хозяин френча подошел ко мне, крепко взял за руку и как провинившегося ребенка подвел к столу.
– Живот товарища Кирова перед вами.
– Не могу подписать заключение, – я заупрямился. – Я не судебный медик. Я простой хирург. Мне не известно, чем болел покойный. После ранения в голову он мог умереть от сердечной недостаточности, от болевого шока, от потери крови, от динамического поражения головного мозга… Откуда мне знать это без вскрытия?
– А товарищ Киров – не простой человек! – Кажется, тот, что был во френче, вырвал из моей тирады главное. Кажется, он взял за труд объяснить мне, что необычные люди умирают не так, как посредственности. – Хотя… Позвольте вас на минутку…
Он снова взял меня за руку, сзади за нами увязался чекист в синих галифе, и этой процессией мы вышли из кабинета и двинулись по коридору. Через минуту мы зашли в кабинет без таблички.
Мне было предложено сесть, чекист покинул помещение, седой сел за стол.
– Товарищ Касардин, что привело вас в Смольный?
Я рассказал. Выслушав меня спокойно и быстро посмотрев на часы, мужчина проговорил:
– Вас знает Угаров, он-то и сообщил, что вы – врач. В Кирова стрелял Николаев, мерзавец, карьерист и психопат. Он уже дает показания. Наша задача – облегчить работу следствия. Вы можете помочь нам в этом. – Вынув из кармана папиросы, он закурил. Помахал в воздухе спичкой, бросил в пепельницу.
Я услышал хрустальный стук – легкий, невесомый…
– А ваша бабушка от чего умерла, товарищ Касардин?
– От старости.
– Квартира большая?
– Три комнаты.
– Ого. Три семьи заводчан можно разместить… – Он откинулся в кресле и выпустил дым через ноздри. – Скоро в Смольный прибудет товарищ Сталин. Как вы считаете – у него испортится настроение, если ему станет известно, что один из врачей не хочет помогать следствию?
– Помилуйте! – возмутился я. – Разве можно так ставить вопрос?
– Вопрос поставлен с революционной необходимостью! Так испортится или нет? И имеете ли вы хоть крупицу партийной совести, прося за квартиру в тот момент, когда сотни тысяч рабочих семей ютятся в подсобных помещениях?
Кровь отошла от моего лица. Во-первых, я не коммунист, потому откуда, спрашивается, у меня должна иметься партийная совесть. Я вообще отказываюсь понимать, чем она может отличаться от беспартийной. А во-вторых, должен ли я вообще просить за квартиру, которая сто пятьдесят лет была родовым гнездом семьи Касардиных?
– Что же, вы меня убедили, – сказал я и положил на стол картонную папочку с прошением и другими бумагами. – Я действительно зарвался. Требовать жилье в Ленинграде в тот час, когда у кого-то его нет, – перегиб.
Этого хозяин кабинета, кажется, не ожидал. Расстегнув верхнюю пуговицу на френче, он размял шею.
– Вы безнадежно глупы или отважны?
– Разве это не одно и то же?
Шея седого вдруг налилась кровью.
– Белая мразь… – прошептал он. – Ты будешь в моем кабинете учить меня жить?..
Я помертвел и наконец-то очнулся. За нереальностью событий последнего часа я совершенно позабыл, что смертен.
– Ты подпишешь это заключение, – решил седой. – И моли бога, чтобы я забыл об этом разговоре.
Он не забыл. Несмотря на мои молитвы, справедливости ради нужно заметить, что были они вялы и неискренни, он – не забыл…
Меня снова везут. Как же я привык к этому. И нет уже того удушающего страха, что был в первый раз…
– Кепка чекисту, говоришь, к лицу? – раздалось надо мной. – Нет, дружок, кепки я не ношу. И штиблеты – тоже. Зато вот у тебя скоро будет и то и другое. И заковыляешь ты в этих штиблетах до Соловков… сволочь!
Между тем они стояли по обеим сторонам от меня, и их неподвижное ожидание меня куда больше интересовало, чем их – мое шевеление. Я, как освещенная со всех сторон препарируемая лягушка в лаборатории, вырван из мрака пучком света, весь как на ладони – безвольный.
«Александр Евгеньевич Касардин – это вы?» – мгновение назад прозвучал вопрос. Я должен что-то ответить, скорее всего – «да», и я так бы и сделал, верно, когда бы страх до конца придушил во мне человека. Но если я думаю сейчас: «Какого черта?» – значит, я еще не овца. Но уже и не человек, коль не спрашиваю.
Первая Тень подошла ко мне и взяла за рукав. От холодного прикосновения рука моя дернулась.
– Вы Касардин? – чуть тише и нетерпеливее. Эта смесь голосовых оттенков вместе звучит как угрожающее раздражение.
Я поставил руку под луч. Глазам стало легче. Фон посветлел. Теперь без труда могу различить шляпы на верхушках Теней.
И даже заметил на сером фоне лица одной из Теней черную повязку. Левого глаза Тень лишилась, очевидно, при задержании более пронырливых врагов.
Момент размаха я засечь не успел. Свет, в десятки раз ярче луча фонарика, пронзил пространство передо мной. Он вспыхнул не снаружи, а внутри моей головы.
Привкус крови я успел почувствовать еще до того, как сел на асфальт.
– Ты, сволочь, жестикулировать будешь или на вопросы отвечать?
Я открыл глаза, но лучше бы я отшатнулся назад. Сидящего, меня в лицо ударили ногой. Не возьмусь утверждать, какая из Теней это сделала – первая или вторая. Да и какая разница. Я был во власти обеих. Несмотря на то, что они имели свойство расходиться, когда требовали обстоятельства, вместе они образовывали одну большую тень. И тогда она становилась еще могущественней.
После удара я, уже не стесняясь своего унижения, повалился на спину. Тень ничего не сломала на моем лице, но гул, раздавшийся сразу после пинка, заглушал голоса – удалял их на сотню метров, не меньше.
– Да… – прошептал я.
– Что – «да», молекула? – тотчас раздалось в сотне метров над моей головой – никогда еще я не был так низок. – Ты будешь жестикулировать – «да», или «да» – отвечать на вопросы?
– Я буду отвечать на вопросы.
Плюнуть не получилось. Вышло как бросок неумелого ребенка – упало рядом. Комок перемешанной со слюной крови вылетел изо рта и шлепнулся на дорогу. Меж ним и моей дрожащей губой повисла ниточка. Я чувствовал ее присутствие – она жгла рану.
– Касардин?
– Я.
– Вставай, сволочь.
Я встал, и тут же меня повело в сторону. Я был слишком слаб для побега. Двое суток без еды и каждодневные побои мало вяжутся с подготовкой к побегу. Но все-таки я побежал. И финиш сам меня нашел. Я был похож на спринтера, которого выставили для бега на длинные дистанции. Стайер из меня получился никудышный. Как следствие этого – соль на губах.
Хлопок форточки на втором или третьем этаже дома, под которым все это происходит. Коротко и просто. Кто-то видел все, что здесь происходит. Он не знает, кто эти люди. И чтобы лишить себя возможности терзаться вопросом, нужна ли помощь тому, кого забивают, этот кто-то просто захлопнул форточку. Сухой кашляющий стук с едва заметным дребезжанием стекла. И – никаких проблем. Тема закрыта.
Я мгновенно представил себя там, за закрытым окном, где теплее, чем здесь, намного суше и сытнее. И тут же потерял силы. Горячая ванна, видимая сквозь прикрытые веки, кромка зеленоватой воды, чуть качающаяся и убаюкивающая, укачала мою волю. Падая, я успел зацепиться за рукав чекиста.
Последнее, что услышал, – треск материи и первые звуки вырвавшегося в висящую тишину сырой улицы сквернословия…
* * *
Они почти взяли меня три дня назад в гостинице. В том номере «Москвы», из которого, если верить администратору на слово, «всего пару дней назад» съехал Илья Эренбург. Те двое суток, что я жил в номере 402, мне не давала покоя мысль, что сплю я на кровати, на которой отдыхал человек-лиса, смотрю в то же окно и размышляю, быть может, над тем же самым, но по-другому. Разница между мной и Эренбургом в том заключается, что он может просто съехать. А меня в том же номере обязательно возьмут. Он ел в ресторане, не боясь оказаться застигнутым врасплох, я же торопливо засовывал куски в горло, когда увидел, как ко входу причаливает черный «Паккард». Успевать набивать организм калориями, зная, что в следующий раз покормят не скоро, – привычка бывалых беглецов. В момент, когда машина останавливается у гостиницы, в которой проживает тысяча человек, я точно знаю, кого она увезет. И даже не пришла мне тогда в голову мысль, что можно было попробовать уйти через чердак.И снова мысль об Эренбурге щиплет, как занудный ребенок… Он получил Сталинскую премию неделю назад, а у меня к тому часу, когда в номер вошли трое в плащах, оставалось несколько червонцев. Человек-лиса явно превосходил меня в умении жить.
Виновен ли я в том, что знаю английский и немецкий, что учен и что шесть лет назад был направлен в командировку в Берлин, а семь лет назад бывал в США? Пожалуй, нет. Как раз я-то и не хотел ехать. Я выкручивался изо всех сил. В тот год я уже вывел для себя ту замечательную формулу исчезновения материи, при которой лучшие в одно мгновение становились ненужными.
Сталина, величайшего из дуалистов и лучшего из прагматиков, до начала войны пронзала мысль о том, что на белом свете всему отведено свое место. Хорошему – справа. Плохому – слева. «Что-то похуже» или «что-то получше» не имело места быть. Должен быть один театр, один архитектор, один писатель, один врач. Все остальные подлежат либо немедленному уничтожению, либо взяты под колпак, что в принципе сводится к первому. Люди с высшим образованием просто так за границу не ездят. Даже если их посылают туда не по их воле. Даже если они сопротивлялись, обосновывая отказ болезнями. За границу мог съездить Горький. Для того чтобы убедиться в ужасах капитализма, дабы рассказать о них советским людям. Но хирург Касардин мог там побывать только с одной целью. Передать сведения германскому командованию о дислокации войск в районе Бреста и вступить в контакт с белоэмигрантами в Берлине. Или, на худой конец, вспомнить, что именно я был свидетелем рокового выстрела в Смольном первого декабря 1934 года. За что-то меня должны были взять.
Я предчувствовал, чем закончится эта командировка. Тем она и закончилась. Странно только, что они так долго ждали. Шесть лет после последней заграничной поездки. Срок немыслимый для стремительности НКВД. Интересно только, лично Иосиф Виссарионович отдавал приказ об аресте или же сработал автомат в механизме отлаженной машины? Все «заграничные» и до сих пор здравствующие должны быть немедленно арестованы. Я всего лишь врач. Я всего лишь врач…
Правда, я врач, державший голову истекавшего кровью Кирова…
Какая разница. В доме на одной площадке со мной жил милейший человек, профессор-орнитолог Глеб Маркелович Смирнитский. Кроме птиц, в этой жизни его ничего не интересовало. В свои шестьдесят он даже не был женат, и мне иногда казалось, что он тайно влюблен в Жар-птицу. Несчастного старика вынули из квартиры в тридцать четвертом. Кому-то показалось, что его рисунки орлов очень напоминают фашистский герб. Через пять дней расстреляли. В квартиру профессора был вселен аппаратчик со стажем, который часто заходил ко мне, внося клубы алкоголя, говорил о ценности марксизма-ленинизма, коммунистической морали, нравственности и между делом интересовался, нет ли у меня на примете лиц, которые мешают социализму развиваться более быстрыми темпами. Поскольку лиц таких я не знал, то постоянно его разочаровывал. У него это вошло в привычку: как только он ко мне входил, тут же разочаровывался. Спустя три года после знакомства с ним я познакомился с НКВД. Меня вызвали на Лубянку. Чтобы я не опоздал, за мной приехали. В тот раз – всего двое в штатском.
* * *
Я был готов ко всему, но не к этому. У руководителя одного из отделов НКВД заболел живот, и ему захотелось, чтобы его осмотрел специалист высокого класса. К больнице высшего ранга он доступа не имел, поэтому не страдающие примитивизмом чекисты вызывали врача на дом. Точнее, к рабочему месту заболевшего. Ерунда, что через четверть часа я должен был проводить операцию. Живот чекиста важнее кисты заводчанина.Странно чувствовать себя специалистом высокого класса в тридцать один год. Как они вышли на меня, я не знал. Одна из загадок моих сегодняшних обстоятельств.
Промыв желудок больному, я выглядел как Парацельс, поднявший на ноги смертельно больного мэра города. С этого момента началась моя работа в НКВД. Я сменил круг пациентов и с 1937 года работал в больнице Народного комиссариата внутренних дел.
Я сидел у изголовья многих. Раньше для меня они разделялись на «менее человечных» и «более человечных» – здесь я дуалист, теперь же, при свете луча фонарика – тех же сегодняшних обстоятельств, – я поменял названия группам бывших пациентов. Теперь я их делил на «болтливых» и «молчунов».
Болтливые говорили много, как правило, это были тяжелые больные. Отрицая церковь, исповедоваться они предпочитали перед лечащим хирургом. Так началось мое более близкое знакомство с НКВД. До прибытия одного из чекистов я и понятия не имел, что в Москве давно введено «соцсоревнование» между отделами НКВД. В приказе наркома внутренних дел говорилось – я не помню, конечно, дословно, но приблизительно выглядело это так: «Второй отдел в два раза превысил по сравнению с первым отделом число арестов за месяц и разоблачил участников контрреволюционных организаций на двадцать два человека больше, чем третий отдел. Однако третий отдел передал двадцать дел на Военколлегию и одиннадцать дел на спецколлегию, чего не имеет второй отдел, зато второй отдел превысил количество законченных его аппаратом, рассмотренных тройкой, почти на сто человек».
Привычка слушать и запоминать дорого мне теперь обходится. За два часа до операции чекист Коростель рассказал мне, глядя в потолок и думая, что разговаривает с ним же, о том, как в Москве массовые аресты, которые заранее определялись по контрольным цифрам на арест по каждому отделу на каждый месяц в количестве 1000–1200 человек, превратились в сафари.
Вскоре я впервые услышал слово «бык» в совершенно ином для меня значении…
Проявляя вдруг невероятную богобоязнь, прибывший ко мне с переломом руки чекист со смешной фамилией Гадик, готовясь к смерти и почти плача, поведал странную, чтобы не сказать удивительную, историю. Нарком велел каждому руководителю отдела заготовить по двадцать быков.
– А где их взять, если в прошлом месяце исчерпали весь ресурс?
– Быков? – переспросил я, перестав ощупывать руку страдающего чекиста.
– «Бык» по-английски BULL, если это слово читать по-русски в обратном порядке, получится слово «Л-ЛУБ» от слова «ЛУБянка». Слово «ЛУБА» – так мы зовем старых пердунов в органах, сбившихся с линии, – означает «создание липового дела». «Шьют лубу» «виноделы» – опытные сотрудники из нового потока. Они же делают «быку» «вину», или «голубку», то есть методом прослушивания или доноса производят аресты и выполняют нормативы… Скажите, доктор, бывали ли на вашей памяти случаи, когда бы больной умирал от перелома руки?
Мне очень хотелось ответить: «Нет, ваш случай будет первым», но уже тогда что-то подсказывало мне о ценности молчания.
– Вы стрижете себе ногти, Гадик, можно ли думать исходя из вашего вопроса, что вы укорачиваете свою жизнь?
– Я просто переживаю.
– Не стоит.
Это его немного успокоило, и он рассказал, что «быков», как правило, отбирали из среды членов семей репрессированных. Они трогательно именовали их – СИР. По-английски даже почтительно. На самом деле это была всего лишь аббревиатура, позволяющая донельзя сократить длинную, компрометирующую характеристику: «член семьи изменника Родины».
– А где же «Ч»? – спросил я, заканчивая последние мероприятия перед рентгеном.
– Вы правильно подметили, – согласился он. – Поэтому их иногда еще называют «чехами».
– Скажите, Гадик, как вы умудрились сломать кисть в трех местах?
– Я бил в голову, но эта сука упала, и удар пришелся о деревянный бордюр на стене.
– Кто упала?
– Жена Стародубцева. Она решила, что можно привередничать и не писать о муже правду.
– Стародубцев, – проговорил я, вставляя в уши стетоскоп и знаком приказывая специалисту по проведению допросов Гадику поднять рубашку. – Я знал одного Стародубцева. В прошлом году у меня был пациент с панарицием…
– Он и есть. Директор трикотажной фабрики.
* * *
Александра Канель, вызванная в кремлевскую квартиру Аллилуевой и Сталина, откажется подписывать медицинское заключение, согласно которому жена Иосифа Виссарионовича скоропостижно скончалась от острого приступа запущенного аппендицита. Вместе с ней откажутся заверить своими подписями этот документ и другие врачи Кремлевской больницы, в том числе доктор Левин и профессор Плетнев. Плетнев умрет первым, Левин – вслед за ним. В результате репрессий 1937 года. Их расстреляют. Александра Канель за два года до этого скоропостижно скончается от острого приступа менингита. Врач, согласившийся подписать такое медицинское заключение, сотрудниками НКВД был найден.Я помню тот день, когда Канель, Левин и Плетнев были вызваны для фальсификации заключения. Меня чаша сия миновала, я был молод, а требовались подписи врачей-глыбин.
Но я не проклинал того, кто подписал медицинское заключение с подложной причиной смерти Канель.
Потому что до этого подписал такой же документ. Ну, или похожий на него…
* * *
Кирова, а для меня, врача, – Кострикова убили первого декабря 1934 года.К тому времени, когда в Смольном появились профессора Добротворский и Гесс, немедленно вызванные и срочно доставленные, у члена Политбюро ЦК Кострикова уже не прощупывался пульс. И этот пульс не мог прощупать – я.
В ноябре заболела моя бабушка. Когда бы не любил я ее, сказал бы, что давно пора ей было заняться этим немаловажным в ее возрасте делом. Девяносто четыре года – тот возраст, когда прихворнуть пора. Я выехал к ней из Москвы и два дня провел у кровати в спальне, констатируя острую сердечную недостаточность. Ложиться в больницу упрямая дворянка отказалась наотрез. И мне не советовала. И через два дня спокойно ушла во сне. Я заснул на несколько минут, слушая чудесную историю о девочке, которую любил прыщавый, но невероятно обходительный юнкер. Под нее уснул, и виделся мне тот юнкер, с ужасными прыщами, почти с экземой, который лежал на юной девочке и, оестествляя ее, рассказывал мне о чудовищных порядках в его военном училище. И что до выпуска ему полгода, и что соляные растворы не помогают, и что если он все-таки кончит, то согласен взять родовую фамилию этой девочки, поскольку сам из бедной семьи. Я не помню, попросил он у меня, согласно обычаям тех лет, руки моей бабушки или нет, но, когда я очнулся и машинально взялся рукой за руку старушки, пульса уже не было.
Хлопоча о квартире, я отправился в Смольный. Как врача больницы НКВД, меня пропустили. Отсидев там у кабинета управляющего жилплощадями часа два, я услышал выстрел…
(Я не люблю неправду, от кого бы она ни исходила. Свое же вранье я воспринимаю как порок особой тяжести. Но эта версия до сих пор сохраняет жизнь одному человеку, и именно эту версию озвучила «Ленинградская правда», посему – извольте…)
И случилось это в пятом часу. Двое или трое вскочили со стульев и выбежали из приемной в коридор. Не пойму до сих пор, зачем я встал и последовал за ними.
Оказавшись в коридоре, я увидел странную картину. Неподалеку от приемной, которую я с документами усопшей бабки в руках только что покинул, на паркете лежал…
Бывает же такое. Я столько слышал о человеке. И вот сейчас увидел его в метре от себя. Правда, в обстановке, когда нет желания поговорить или пожать руку.
На полу лежал Киров. Сергей Миронович. Его знаменитая фуражка вонзилась козырьком в пол, а задняя часть ее торчала, как парус. В руке, вывернутой наружу, была папка. Кровь выходила из-под головы Кирова медленным, густым приливом.
Не нужно быть хирургом, достаточно быть педиатром, чтобы понять – это конец. Киров уже вошел в кабинет, но не успел закрыть дверь. Пуля поразила его в основание черепа.
В суматохе я разглядел еще одно тело. Человек лежал на спине, смотрел на появившихся людей дикими глазами и сжимал в руке револьвер. Дальше что-то происходило. Кто-то стал пинать его ногами, потом я услышал призыв уничтожить злобную гадину на месте… потом крик Угарова – секретаря Ленинградского горкома партии (я знал его, виделись пару раз) – он требовал справедливого возмездия, с судом связанного…
Я бросился к Кирову, приложил пальцы к сонной артерии. Пульс стремительной нитью я чувствовал, но понимал: еще минута – и он прервется. Сидящий на полу, я словно оказался в стаде овец. Меня толкали, грудились вокруг, я слышал бессмысленные, похожие на блеяние выкрики.
Кирова нельзя было транспортировать. Пульса у него уже не было, сердце еще живет, но уже не работает. Это первый закон медицины – такому больному нужно делать операцию здесь и прямо сейчас. На это есть несколько минут. Конечно, переместить его следовало немедленно, но на операционный стол. Но я не слышал, чтобы в Смольном такие были, а речи о больнице пока не шло. Нужно было что-то делать, и за меня решили партийные товарищи.
– Понесли его в кабинет, товарищи! – призвал кто-то, я попытался было открыть рот, но меня никто не слушал.
Кирова схватили, подняли. Из раны на голове сильно хлынула кровь. «Теперь все кончено», – подумал я, словно недавно сомневался в этом. Четверо человек внесли Кострикова в кабинет, уложили на стол. Я протиснулся сквозь ворвавшуюся следом толпу и снова прижал пальцы к шее раненого. Пульса не было. Нужна была срочная операция, в исходе которой я не был уверен, если бы прямо сейчас появилась бригада опытнейших хирургов. Но хирургов не было, были несколько человек из Смольного, которые пытались реанимировать раненного в голову члена Политбюро ЦК тем, что расстегивали ему подворотничок на гимнастерке и распахивали настежь окна.
Нечего и говорить, что мой поход в Смольный закончился ничем. Смольный прекратил работу.
* * *
И так я должен был запомнить и рассказывать эту историю до конца дней своих. Кто бы ни спросил.Я запомнил.
И только что рассказал. И никак иначе, потому как от этого зависела не только моя жизнь…
* * *
Коллеги Добротворский и Гесс прибыли скоро, но поздно. Адреналин, камфора, кофеин… уверен, что они просто отрабатывали номер. Даже мне было понятно, что вернуть Кирова к жизни может только чудо. Но чудотворец не торопился продемонстрировать свои возможности. Он прибыл в Смольный, когда всех, в том числе и меня, оттуда уже вытеснили.Впрочем, не успел я спуститься с крыльца, как меня тут же догнал красноармеец и какой-то человек в галифе и накинутой поверх штатского пиджака шинели.
– Доктор Касардин?
– Это я.
– Пройдемте со мной.
Ступая по только что запорошенному снегом мрамору крыльца, я вернулся в Смольный. Красноармеец остался у входа. А тот, что в шинели, бежал впереди меня, и – странное дело – он бежал, а я спокойно шел, и при этом расстояние между нами не увеличивалось, – оглядывался и показывал мне дорогу.
Мы возвращались в тот кабинет.
Когда я вошел, Костриков лежал уже на спине, гимнастерка на его груди была вспорота и откинута в стороны. В кабинете сильно пахло эфиром. Добротворский и Гесс укладывали инструменты и препараты в чемоданы, у окна и дверей замерли в ожидании чекисты. Кроме них рядом с залитым кровью столом стояли двое, один-то из них, развернувшись ко мне, и сказал:
– Вы оказывали первую помощь товарищу Кирову?
– Немного неправильно сформулирован вопрос. Вы хотели спросить – искал ли я пульс на шее товарища Кирова. И я бы ответил, что да, искал.
(Оторвав взгляд от чемодана, Гесс посмотрел на меня и поощрительно моргнул. Не знаю, можно ли моргать, выражая чувства, но в тот момент мне показалось, что было именно так.)
– Это неважно, – отрезал седоватый мужчина во френче. Я только тогда заметил, что он во френче, когда он произнес эту фразу и развернулся ко мне. – Главное, что вы первый из врачей, кто оказался у тела Сергея Мироныча.
Совершенно не представляя, что на это ответить, я промолчал.
– Вам, профессорам Добротворскому и Гессу следует подписать первичное заключение о смерти Кирова. В нем указать, что смерть наступила в результате пулевого ранения в голову. Кроме того, лично вам необходимо написать объяснение, в котором указать, что, выбежав в коридор, вы увидели Николаева, который сидел на полу и в руках у него дымился револьвер, – последнее адресовалось уже только мне.
– Простите… – я замешкался. – Я не знаю, от чего наступила смерть Кирова.
– Вы что же, не видели раны? – изумился человек во френче. Впрочем, мне показалось, что удивление деланое.
– Я видел рану. Но только ее. А смерть между тем могла наступить в первую очередь от ножевого ранения в живот.
Хозяин френча подошел ко мне, крепко взял за руку и как провинившегося ребенка подвел к столу.
– Живот товарища Кирова перед вами.
– Не могу подписать заключение, – я заупрямился. – Я не судебный медик. Я простой хирург. Мне не известно, чем болел покойный. После ранения в голову он мог умереть от сердечной недостаточности, от болевого шока, от потери крови, от динамического поражения головного мозга… Откуда мне знать это без вскрытия?
– А товарищ Киров – не простой человек! – Кажется, тот, что был во френче, вырвал из моей тирады главное. Кажется, он взял за труд объяснить мне, что необычные люди умирают не так, как посредственности. – Хотя… Позвольте вас на минутку…
Он снова взял меня за руку, сзади за нами увязался чекист в синих галифе, и этой процессией мы вышли из кабинета и двинулись по коридору. Через минуту мы зашли в кабинет без таблички.
Мне было предложено сесть, чекист покинул помещение, седой сел за стол.
– Товарищ Касардин, что привело вас в Смольный?
Я рассказал. Выслушав меня спокойно и быстро посмотрев на часы, мужчина проговорил:
– Вас знает Угаров, он-то и сообщил, что вы – врач. В Кирова стрелял Николаев, мерзавец, карьерист и психопат. Он уже дает показания. Наша задача – облегчить работу следствия. Вы можете помочь нам в этом. – Вынув из кармана папиросы, он закурил. Помахал в воздухе спичкой, бросил в пепельницу.
Я услышал хрустальный стук – легкий, невесомый…
– А ваша бабушка от чего умерла, товарищ Касардин?
– От старости.
– Квартира большая?
– Три комнаты.
– Ого. Три семьи заводчан можно разместить… – Он откинулся в кресле и выпустил дым через ноздри. – Скоро в Смольный прибудет товарищ Сталин. Как вы считаете – у него испортится настроение, если ему станет известно, что один из врачей не хочет помогать следствию?
– Помилуйте! – возмутился я. – Разве можно так ставить вопрос?
– Вопрос поставлен с революционной необходимостью! Так испортится или нет? И имеете ли вы хоть крупицу партийной совести, прося за квартиру в тот момент, когда сотни тысяч рабочих семей ютятся в подсобных помещениях?
Кровь отошла от моего лица. Во-первых, я не коммунист, потому откуда, спрашивается, у меня должна иметься партийная совесть. Я вообще отказываюсь понимать, чем она может отличаться от беспартийной. А во-вторых, должен ли я вообще просить за квартиру, которая сто пятьдесят лет была родовым гнездом семьи Касардиных?
– Что же, вы меня убедили, – сказал я и положил на стол картонную папочку с прошением и другими бумагами. – Я действительно зарвался. Требовать жилье в Ленинграде в тот час, когда у кого-то его нет, – перегиб.
Этого хозяин кабинета, кажется, не ожидал. Расстегнув верхнюю пуговицу на френче, он размял шею.
– Вы безнадежно глупы или отважны?
– Разве это не одно и то же?
Шея седого вдруг налилась кровью.
– Белая мразь… – прошептал он. – Ты будешь в моем кабинете учить меня жить?..
Я помертвел и наконец-то очнулся. За нереальностью событий последнего часа я совершенно позабыл, что смертен.
– Ты подпишешь это заключение, – решил седой. – И моли бога, чтобы я забыл об этом разговоре.
Он не забыл. Несмотря на мои молитвы, справедливости ради нужно заметить, что были они вялы и неискренни, он – не забыл…
Москва, 1943-й…
Склизкий, холодный пол грузовика. Голова моя бьется об него на каждой кочке. Пахнет бензином.Меня снова везут. Как же я привык к этому. И нет уже того удушающего страха, что был в первый раз…
– Кепка чекисту, говоришь, к лицу? – раздалось надо мной. – Нет, дружок, кепки я не ношу. И штиблеты – тоже. Зато вот у тебя скоро будет и то и другое. И заковыляешь ты в этих штиблетах до Соловков… сволочь!