Душа его напиталась кровью, и взмокшие от крови валенки печатали по голубоватому снегу темные следы. Пошатываясь, он в раскорячку нес свой искривленный горб, и звериный взгляд его – взгляд рыси, упившейся крови до бешенства.
Чрез площадь, молча и бесцельно, двигаются конные, пешие партизаны, беднота.
Виселица замахнулась на всех. В пролетах колоколен, в воротах церковных оград тоже висят свежие трупы.
Три всадника на трех веревках водят по улицам коменданта крепости и двух польских офицеров. Средний всадник – Андрон Ерданский. На конце его веревкой толстый штабс-ротмистр пан Палацкий. Когда всадники едут рысью, пану очень трудно поспевать, он падает и, взрывая снег, с проклятиями волочется по дороге, как куль сена. Бегущие сзади толпой мальчишки смеются, кричат, швыряют застывшим конским калом. Прохожие останавливаются, из калиток выглядывают головы в платочках, в шапках и, как по приказу, деланно хохочут.
Черноусое лицо Андрона Ерданского болезненно-скорбно, озноб трясет его, и голова горит – бросить бы аркан, удариться бы в переулок и спать, спать… Но задний всадник не спускает с него глаз.
Весь город в красных флагах, купеческого кумачу Зыков не жалел. Флаги густо облепили дом купца Шитикова, и на балконе огромное красное, видавшее виды знамя: – «Эй, все к Зыкову. Зыков за простой люд. Айда».
Гараська с Куприяном украли утром корчагу рассыпчатого меду.
– Надо водой развести, по крайности похлебаем. Навроде пива, – сказал Гараська. Он вывалил в пустую шайку мед и опружил туда два ведра из колодца воды.
– Что ты, толсто рыло, делаешь!.. Пошто добро-то портишь? – выхватила у него ведро прибежавшая с рынка Настасья. В руке у нее только что полученные подарки: женская кофта, шаль, пимы. – Выливай вон. Надо кипятком… Ужо я брагу вам сварю…
Она вбежала в домишко и запорхала взад-вперед, как угорелая. За ночь ее лицо осунулось, и голубые глаза были в темных, бессонных тенях.
Гараська взял винтовку и пошел на улицу.
– Эх, когда же по-настоящему гулевать-то станем…
Темнело. На блеклом небе бледными точками замерцали звезды.
Возле дома Шитикова горели костры, толпились люди.
Гараська направился к толпе, напряженно стоявшей у пылавшего костра. И, когда он пробирался вперед, взмахнул широкий топор Наперстка, сталь хряснула, покатилась голова.
А какая-то румяная, в красном платочке тетя сладострастно взвизгнула, нырнула в толпу, но опять вылезла и уставилась разгоревшимися глазами на окровавленный топор. И вновь темная лапа выхватила трясущегося в серой поддевке старика.
– Зыков, спаси… Зыков, помилуй… Все возьми… – монотонно, как долгий стон, и очень жалобно молил он, упав на колени и подняв взгляд к террасе.
Но руки вцепились в него, как клещи, блеснул топор. Красноголовая тетя взвизгнула, нырнула в толпу, но любопытство взяло верх – снова вылезла. Она проделала так вот уже двадцать раз, два воза трупов лежали на санях, и плаха – покривилась: от обильной крови под ней подтаял снег. В толпе приговоренных, оцепленных стражей людей, все время раздавались плач, стон, вопли.
Гараська был как во сне. Он только теперь вспомнил про Зыкова и перевел взгляд вверх: на возвышенном балконе стоял в черной поддевке, в красном кушаке, рыжей шапке чернобородый, саженного роста великан.
Наперсток гекнул: – «Гек!» – и вся толпа гекнула, топор хряснул, покатилась голова.
– Злодий! Злодий!.. – болезненно выкрикнул Андрон Ерданский и заметался по балкону. Ему вдруг захотелось броситься на горбуна и вгрызться ему зубами в горло. – Пан, пусти. Дуже неможется…
Возле Зыкова стояли люди, Срамных и другие, еще два парня с винтовками – стража.
– Веди сюда! – крикнул Зыков.
И к балкону подтащили коменданта крепости, поручика Сафьянова.
Лицо Зыкова в напряженном каменном спокойствии, он собрал в себе всю силу, чтоб не поддаться слабости, но пролитая кровь уже начала томить его. Наперсток подошел и ждал. Зыков с гадливостью взглянул в сумасшедшие вывороченные с красными веками глаза его…
– Довольно крови!.. – прозвучало из тьмы в толпе.
И в другом месте далеко:
– Довольно крови!
Плач, стон, вопли среди приговоренных стали отчаянней, крепче.
– Пане… Змилуйся!.. – И Андрон Ерданский повалился в ноги Зыкову, – Ой, крев, крев…
Тот быстро вошел чрез открытые двери в дом, жадно выпил третий стакан вина, отер рукавом усы и на мгновение задумался.
– Господи Боже, укрепи длань карающую, – промолвил он, крепко крестясь двуперстием, и вновь вышел к народу, весь из чугуна.
– Судьи правильные, рать моя и весь всечестной люд! – зычно прорезало всю площадь.
Гараська глуповато разинул рот и огляделся. Направо от него, на двух длинных бревнах, сидели судьи: бородатые мужики, молодежь, горожане и три солдата-колчаковца.
– Отпустить коменданта, ненавистного врага нашего иль казнить?
– Казнить!.. Казнить!! – закричали голоса. – Чего, Зыков, спрашиваешь, сам знаешь…
– Казнить!.. Он нас поборами замучил… Окопы то и дело рой ему. Дрова поставляй… Троих солдат повесил… Девушке одной брюхо сделал… Удавилась… Они, эти офицерики-то с Колчаком, царя хотят!
– Вздор, вздор! Не слушайте, товарищ Зыков!.. – Поручик Сафьянов, комендант, был с рыженькими бачками, с редкими волосами на непокрытой голове, в офицерской, с золотыми погонами, растерзанной шинели. Он весь дрожал, то скрючиваясь, то выпрямляясь по-военному, во фронт. – Дайте мне слово сказать… Прошу слова!
– Ну?!
– Я принимал присягу. Служил верой и правдой… – голос офицера был то глух и непонятен, то звенел отчаянием. – А теперь я верю в вашу силу, товарищ Зыков… Я прозрел…
– Отрекаешься?
– Отрекаюсь, товарищ Зыков.
– Может, ко мне желаешь передаться?
– Желаю от всей души… верой и правдой вашему партизанскому отряду послужить… Я всегда, товарищ Зыков, я и раньше восхищался…
– Тьфу! Гадина… – плюнул Зыков и подал знак Наперстку, но тотчас же крикнул: – Стой! – уцепился руками за балконную решетку и его медный голос загудел по площади: – Эй, слушай все!.. Зыков говорит… Власть моя тверда, как скала, и кровава, во имя божие. Где проходит Зыков, там – смерть народным врагам. Нога его топчет всех змей. Долой попов! Они заперли правую веру от народа, царям продались. Новую веру от антихриста царя Петра, от нечестивца Никона народу подсунули, а правую нашу веру загнали в леса, в скиты, в камень… Смерть попам, смерть чиновникам, купцам, разному начальству. Пускай одна голь-беднота остается. Трудись, беднота, гуляй, беднота, царствуй, беднота!.. Зыков за вас. Эй, Наперсток, руби барину башку!
Но вдруг с зыковского балкона грянул выстрел, Наперсток схватился за шапку, любопытная тетя, взмахнув руками, навеки нырнула красным платком в толпу.
Судьи мигом с бревен к террасе:
– Не тебя ли, Зыков? Кто это?
Подбежал и Наперсток с топором:
– В меня, в меня стрелил… в шапку!..
На полу, у ног Зыкова катались клубком Андрон Ерданский и обезоруженный им парень-часовой.
– Отдай! Добром отдай! – вырывал свою винтовку парень.
Безумный Ерданский грыз парню руки, стараясь еще раз выстрелить в толпу, в Наперстка-палача. Все люди казались ему проклятыми горбунами, измазанными кровью уродами, всюду блестели топоры и, как птицы, табунились отрубленные головы.
– Эх, тварь!.. Не мог кого следует убить-то! – И молниеносный взор Зыкова скользнул от неостывшей винтовки к вспотевшему лбу Наперстка. – Мало ж ты погулял, щенок… – он приподнял Ерданского за шиворот и, перебросив через перила, сказал: – Вздернуть!
Но Наперсток, рыча и взлаивая, стал кромсать его топором.
Глава X
Глава XI
Чрез площадь, молча и бесцельно, двигаются конные, пешие партизаны, беднота.
Виселица замахнулась на всех. В пролетах колоколен, в воротах церковных оград тоже висят свежие трупы.
Три всадника на трех веревках водят по улицам коменданта крепости и двух польских офицеров. Средний всадник – Андрон Ерданский. На конце его веревкой толстый штабс-ротмистр пан Палацкий. Когда всадники едут рысью, пану очень трудно поспевать, он падает и, взрывая снег, с проклятиями волочется по дороге, как куль сена. Бегущие сзади толпой мальчишки смеются, кричат, швыряют застывшим конским калом. Прохожие останавливаются, из калиток выглядывают головы в платочках, в шапках и, как по приказу, деланно хохочут.
Черноусое лицо Андрона Ерданского болезненно-скорбно, озноб трясет его, и голова горит – бросить бы аркан, удариться бы в переулок и спать, спать… Но задний всадник не спускает с него глаз.
Весь город в красных флагах, купеческого кумачу Зыков не жалел. Флаги густо облепили дом купца Шитикова, и на балконе огромное красное, видавшее виды знамя: – «Эй, все к Зыкову. Зыков за простой люд. Айда».
Гараська с Куприяном украли утром корчагу рассыпчатого меду.
– Надо водой развести, по крайности похлебаем. Навроде пива, – сказал Гараська. Он вывалил в пустую шайку мед и опружил туда два ведра из колодца воды.
– Что ты, толсто рыло, делаешь!.. Пошто добро-то портишь? – выхватила у него ведро прибежавшая с рынка Настасья. В руке у нее только что полученные подарки: женская кофта, шаль, пимы. – Выливай вон. Надо кипятком… Ужо я брагу вам сварю…
Она вбежала в домишко и запорхала взад-вперед, как угорелая. За ночь ее лицо осунулось, и голубые глаза были в темных, бессонных тенях.
Гараська взял винтовку и пошел на улицу.
– Эх, когда же по-настоящему гулевать-то станем…
Темнело. На блеклом небе бледными точками замерцали звезды.
Возле дома Шитикова горели костры, толпились люди.
Гараська направился к толпе, напряженно стоявшей у пылавшего костра. И, когда он пробирался вперед, взмахнул широкий топор Наперстка, сталь хряснула, покатилась голова.
А какая-то румяная, в красном платочке тетя сладострастно взвизгнула, нырнула в толпу, но опять вылезла и уставилась разгоревшимися глазами на окровавленный топор. И вновь темная лапа выхватила трясущегося в серой поддевке старика.
– Зыков, спаси… Зыков, помилуй… Все возьми… – монотонно, как долгий стон, и очень жалобно молил он, упав на колени и подняв взгляд к террасе.
Но руки вцепились в него, как клещи, блеснул топор. Красноголовая тетя взвизгнула, нырнула в толпу, но любопытство взяло верх – снова вылезла. Она проделала так вот уже двадцать раз, два воза трупов лежали на санях, и плаха – покривилась: от обильной крови под ней подтаял снег. В толпе приговоренных, оцепленных стражей людей, все время раздавались плач, стон, вопли.
Гараська был как во сне. Он только теперь вспомнил про Зыкова и перевел взгляд вверх: на возвышенном балконе стоял в черной поддевке, в красном кушаке, рыжей шапке чернобородый, саженного роста великан.
Наперсток гекнул: – «Гек!» – и вся толпа гекнула, топор хряснул, покатилась голова.
– Злодий! Злодий!.. – болезненно выкрикнул Андрон Ерданский и заметался по балкону. Ему вдруг захотелось броситься на горбуна и вгрызться ему зубами в горло. – Пан, пусти. Дуже неможется…
Возле Зыкова стояли люди, Срамных и другие, еще два парня с винтовками – стража.
– Веди сюда! – крикнул Зыков.
И к балкону подтащили коменданта крепости, поручика Сафьянова.
Лицо Зыкова в напряженном каменном спокойствии, он собрал в себе всю силу, чтоб не поддаться слабости, но пролитая кровь уже начала томить его. Наперсток подошел и ждал. Зыков с гадливостью взглянул в сумасшедшие вывороченные с красными веками глаза его…
– Довольно крови!.. – прозвучало из тьмы в толпе.
И в другом месте далеко:
– Довольно крови!
Плач, стон, вопли среди приговоренных стали отчаянней, крепче.
– Пане… Змилуйся!.. – И Андрон Ерданский повалился в ноги Зыкову, – Ой, крев, крев…
Тот быстро вошел чрез открытые двери в дом, жадно выпил третий стакан вина, отер рукавом усы и на мгновение задумался.
– Господи Боже, укрепи длань карающую, – промолвил он, крепко крестясь двуперстием, и вновь вышел к народу, весь из чугуна.
– Судьи правильные, рать моя и весь всечестной люд! – зычно прорезало всю площадь.
Гараська глуповато разинул рот и огляделся. Направо от него, на двух длинных бревнах, сидели судьи: бородатые мужики, молодежь, горожане и три солдата-колчаковца.
– Отпустить коменданта, ненавистного врага нашего иль казнить?
– Казнить!.. Казнить!! – закричали голоса. – Чего, Зыков, спрашиваешь, сам знаешь…
– Казнить!.. Он нас поборами замучил… Окопы то и дело рой ему. Дрова поставляй… Троих солдат повесил… Девушке одной брюхо сделал… Удавилась… Они, эти офицерики-то с Колчаком, царя хотят!
– Вздор, вздор! Не слушайте, товарищ Зыков!.. – Поручик Сафьянов, комендант, был с рыженькими бачками, с редкими волосами на непокрытой голове, в офицерской, с золотыми погонами, растерзанной шинели. Он весь дрожал, то скрючиваясь, то выпрямляясь по-военному, во фронт. – Дайте мне слово сказать… Прошу слова!
– Ну?!
– Я принимал присягу. Служил верой и правдой… – голос офицера был то глух и непонятен, то звенел отчаянием. – А теперь я верю в вашу силу, товарищ Зыков… Я прозрел…
– Отрекаешься?
– Отрекаюсь, товарищ Зыков.
– Может, ко мне желаешь передаться?
– Желаю от всей души… верой и правдой вашему партизанскому отряду послужить… Я всегда, товарищ Зыков, я и раньше восхищался…
– Тьфу! Гадина… – плюнул Зыков и подал знак Наперстку, но тотчас же крикнул: – Стой! – уцепился руками за балконную решетку и его медный голос загудел по площади: – Эй, слушай все!.. Зыков говорит… Власть моя тверда, как скала, и кровава, во имя божие. Где проходит Зыков, там – смерть народным врагам. Нога его топчет всех змей. Долой попов! Они заперли правую веру от народа, царям продались. Новую веру от антихриста царя Петра, от нечестивца Никона народу подсунули, а правую нашу веру загнали в леса, в скиты, в камень… Смерть попам, смерть чиновникам, купцам, разному начальству. Пускай одна голь-беднота остается. Трудись, беднота, гуляй, беднота, царствуй, беднота!.. Зыков за вас. Эй, Наперсток, руби барину башку!
Но вдруг с зыковского балкона грянул выстрел, Наперсток схватился за шапку, любопытная тетя, взмахнув руками, навеки нырнула красным платком в толпу.
Судьи мигом с бревен к террасе:
– Не тебя ли, Зыков? Кто это?
Подбежал и Наперсток с топором:
– В меня, в меня стрелил… в шапку!..
На полу, у ног Зыкова катались клубком Андрон Ерданский и обезоруженный им парень-часовой.
– Отдай! Добром отдай! – вырывал свою винтовку парень.
Безумный Ерданский грыз парню руки, стараясь еще раз выстрелить в толпу, в Наперстка-палача. Все люди казались ему проклятыми горбунами, измазанными кровью уродами, всюду блестели топоры и, как птицы, табунились отрубленные головы.
– Эх, тварь!.. Не мог кого следует убить-то! – И молниеносный взор Зыкова скользнул от неостывшей винтовки к вспотевшему лбу Наперстка. – Мало ж ты погулял, щенок… – он приподнял Ерданского за шиворот и, перебросив через перила, сказал: – Вздернуть!
Но Наперсток, рыча и взлаивая, стал кромсать его топором.
Глава X
– Мужики! Зыков город грабит, а вы, гладкорожие, все возле баб да на печи валяетесь! – еще с утра корили бабы своих мужей в ближней деревне, Сазонихе.
И в другой деревне, Крутых Ярах, колченогий бездельник, снохач Охарчин, переходя из избы в избу, мутил народ:
– Айда, паря! Закладывай, благословясь, кошевки… Зыков в городу орудовает… Знай, подхватывай!..
И в третьей деревне бывший вахмистр царской службы Алехин, сбежавший из колчаковской армии, говорил крестьянам:
– Нет, братцы, довольно. Кто самосильный – айда к Зыкову!.. Народищу у него, как грязи. Вон, поспрошайте-ка в лесу, при дороге, его бекетчики стоят. Поди, мне какой ни какой отрядишка доверит же он. Пускай-ка тогда колчаковская шпана, пятнай их в сердце, грабить нас придет, али нагайками драть, мы их встретим…
И на многочисленных заимках зашевелился сибирский люд.
Это было утром.
А теперь, когда луна взошла и Гараська с ватагой рыщут по улицам…
Взошла луна – и городок опять заголубел.
Где-то далеко, на окраинах, постукивали выстрелы. Зыков слышит, Зыков отлично знает, что это за выстрелы, и спокойно продолжает дело.
Настасье хочется на улку погулять, но у ней ключом кипит брага, топится печь, она одна.
И отец Петр вместе с другими мужиками подошел к костру, там, на окраине. Он переоделся, как мужик: пимы, барловая, вверх шерстью, яга, мохнатая с ушами шапка.
В голубом тумане, на реке, по утыканной вешками дороге, чернели подводы мужиков.
– Допустите, кормильцы… Чего ж вы?
– Нельзя, нельзя! Поворачивай назад!
Пять партизан загородили им дорогу.
– Допустите, хрещеные… Мне хошь пешечком… – мужичьим голосом стал просить отец Петр-мужик.
– Здря, что ли, мы эстолько верст перлись… Сами-то, небось, грабите, а нам так… – сгрудились, запыхтели мужики. – Пусти добром! – У кого нож в руках, у кого топор.
Пять партизанских самопалов грохнули в небо залп. Мужики самокатом по откосу к лошадям.
К противоположному концу городка другая дорога прибежала с гор. Там тоже стоял обоз, рвались в город мужики. И колченогий снохач Охарчин тоже здесь:
– Достаток у нас малой. Толчак на вовся разорил… Желательно купечество пощупать.
Залп в воздух. Но не все мужики убежали. Осталось с десяток «вершних», на конях.
Вахмистр царской службы Алехин подъехал к самому костру. Низенькая и толстобокая, как бочка, кобыленка его заржала.
– Мне к хозяину лично, – сказал он, – к Зыкову.
– По какому екстренному случаю? – спросил партизан, тоже бывший вахмистр. Из башлыка торчала вся в ледяных сосульках борода и нос.
– Вот, товарищей привел… Желательно влиться в ваш отряд, – сказал Алехин. – Завтра еще подъедут.
– Езжай один. Скажешь, что Кравчук впустил. А вы оставайтесь до распоряжения. Слезавайте с коней… Табачок, кавалеры, есть?
Еще где-то погромыхивали выстрелы, то здесь, то там, близко и подальше. Зыков знает, что это за выстрелы: разъезды расстреливают на месте грабителей и хулиганов.
Но Гараська хитрый: Гараська смыслит, в какие лазы надо пролезать. Мешок его набит всяким добром туго, по карманам, за пазухой, под шапкой – везде добро.
И ружьишко на веревке трясется за плечом как ненужный груз.
Он идет задами, огородами, по пояс пурхаясь в сугробах:
– Отворяй, распроязви!.. С обыском!.. – и грохает прикладом в дверь. Дьяконица старая. Гараська выстрелил в потолок, взломал сундук. – Эх, добра-то!
Гараська ткнул в мешок отрез сукна, – не лезет. Выбросил из мешка чугунную латку, а вот как жаль: хорошая, выбросил медную кострюлю, опять туго набил мешок.
На столе фигурчатая из фарфора с бронзой лампа.
– Такие ланпы я уважаю, – пробурчал Гараська. – О, язви-те! Стеклянная, – и грохнул в пол.
В доме было тихо. Лишь из соседней комнаты прорывались истерические повизгиванья. Гараська сгреб стул и ударил в шкаф с посудой. Движения его неуклюжи, но порывисты и озорны.
На шкафу – большой, круглый, пирог с вареньем, Гараська отхватил лапами кусок и затолкнул в рот.
Эх, хорош самоварчик, аккуратный, – пристреливался Гараська глазом. – Не унести… Другой раз… А сгодился бы… Черта с два, чтоб я стал Зыкову служить… Нашел Ваньку. Приду домой, оженюсь, богато заживу. – Жрал, перхал, давился, вытягивая шею, как ворона. – Эх, недосуг. Он поставил блюдо с пирогом на пол, расстегнулся, присел и, гогоча, напакостил, как животное, в самую середку пирога.
Костры возле Шитикова дома горят ярко, охапками швыряют в них дрова, пламя лопочет, колышется, вплетаясь в голубую ночь.
– Вот ты, Зыков, наших попов кончил, другие, – которые хорошие… Это не дело, Зыков. А самую сволоту оставил! – кричали в толпе.
– Кого? – спросил тот.
– Отца Петра. Самый попишка жидомор…
И в разных местах:
– Нету его! Нету, уж бегали… Третьеводнись на требу уехал.
– На кого еще можете указать? – крикнул Зыков. – Не было ли обид от кого?
Народ только этого и ждал. Как ушат помой, доносы, кляузы, предательство. Из домов и домишек выхватывались люди. Звериное судьбище, плевки, матершина, крики, гвалт. Петька Руль у Пахомова в третьем году хомут украл, Иванов о Пасхе жену Степанова гулящей девкой обложил, тот колчаковцам лесу для виселиц дарма возил, этот худым словом Зыкова облаял.
– Врешь, паскуда, врешь!.. Ты мне два ста должен. Смерть накликаешь на меня?! Дешево хочешь отделаться, варнак. Да ты за груди-то не хватай, жиган такой! А не ты ли в зыковских солдат выстрел дал? Ну-те-ка, опросите Лукерью Хвастунову…
– Эй, Лукерья!.. Где она? Бегите за Лукерьей Хвастуновой.
– Здесь она… Лукерья, толкуй!
Гвалт, крики, слезы, ругань. Ничего не пившая толпа была пьяна. Мещане, мастеровые, гольтепа, все распоясались, у всех закачался рассудок.
Наперсток пощупал ногтем, не затупился ли топор. Выстрелы, костры, кровь, где-то ревели хором хмельную песню, и на площади, как в кабаке, – кровавый хмель.
– Чиновник Артамонов ты будешь?
Федор Петрович подытоживал на счетах ведомость, все не выходило, врал.
Поднял голову. У двери стоял Вася, а перед Федором Петровичом – солдат и бородач.
– Зыков приказал тебе прийти к нему.
– Зачем это? – Его лысый череп, лицо и комната были зелены. Зеленый колпак на лампе дребезжал, и прыгали орластые пуговицы на потертом вицмундире.
– Зачем?
– Неизвестно. Велено.
Артамонов, облокотившись на стол, дрожал крупной дрожью. «Знаю, зачем. Убить».
– Пошлите его к черту! – крикнул он, и словно не он крикнул, а кто-то сидевший в нем. – Мне некогда. Ведомость… Я в политике не замешан, колчаковцам и разной сволочи пятки не лижу… А ежели надо, пускай сам сюда идет…
– Ну, смотри, ваше благородье.
Оба повернулись и, хихикая, вышли вон. Погоняя коня, бородач сквозь смех говорил солдату:
– Что-то Зыков скажет? Антиресно…
Зыков удивился:
– Ну? Неужто так-таки к черту и послал? – нахмурил лоб, подумал и сказал улыбаясь: – Молодец. Не трогать.
– Он хороший человек!.. Спасибо! Не трог его… Только выпить любит… – кричали в толпе.
Зыкову наскучило, ушел в дом, хватил вина и устало повалился на диван.
– Аж голова во круги идет… Фу-у-у…
– Фу-у-у, язви тя! Видала, Настюха, что добра-то? – ввалился потный, весь в снегу, запыхавшийся Гараська. – В деревне сгодится… Женюсь… Думаешь, Зыкову буду служить? Хы, нашел Ваньку. Ну и натешился я… Только женски все сухопарые подвертывались, а я уважаю толстомясых… Ого, бражка! Давай, давай… А где же наши? – Гараська выхлестал два ковша браги, спрятал под лавку мешок: – Ежели хошь иголка пропадет, убью… – взял другой мешок, пустой, пошлепал Настасью по заду и удрал.
Кой-где, по улицам, по переулкам, возле домов и домишек с выбитыми стеклами валялись не то пьяные, не то расстрелянные солдаты, выпущенные из острогов в серых бушлатах арестанты и прочий сброд. Улицы безлюдны, разъездов не попадалось, с площади доносился неясный гул.
Зыков задремал.
А внизу Мавра, повар и приказчики пекли блины. Блинов целая гора. Блинный дух повис над площадью, над долиной реки, над темным лесом.
А там, за лесистыми горами, в недоступных взору горизонтах, притаились села, города, столицы, белые и красные. На восток, по стальным, бездушным лентам спешат грохочущие поезда, набитые тифом, страхом, отчаянием. Это люди бегут от людей же, бегут, как звери, по узкой звериной тропе вражды. И, как звери, они безжалостны, трусливы и жестоки. Люди, как звери, одни бегут, другие нагоняют. Вот настигли. Горе, горе слепому человеку. Даже луна в звездных небесах грустно скосила глаза свои на землю, а над всей землей стояла голубая ночь. Над землей стояла ночь, но красные знамена приближались.
Гараська поднялся по лестнице и твердо ударил прикладом в дверь:
– Кто тут?
– Свои.
Гараська выбросил Васютку на крыльцо и запер двери.
– Товарищ, вам кого?.. Мы ж бедные… Товарищ!.. – схватившись за сердце и пятясь, вся задрожала Марина Львовна.
– Гы-гы… Тебя, толстушечка, тебя!.. – Гараська бросил мешок, сорвал со своих вздыбившихся плеч полушубок. – Такая нам давно желательна… Ложись, а то убью.
Гараська сразу оглох от резкого крика попадьи.
Вихрем взлетел снизу Федор Петрович:
– Это что? Вот я тебя сейчас из револьвера, черт! Ах ты!!!
Гараська грохнул его на пол, давнул за горло и орангутангом бросился на попадью, с треском и гоготом разрывая ей одежду:
– Титьки-та… Титьки-та!..
И в другой деревне, Крутых Ярах, колченогий бездельник, снохач Охарчин, переходя из избы в избу, мутил народ:
– Айда, паря! Закладывай, благословясь, кошевки… Зыков в городу орудовает… Знай, подхватывай!..
И в третьей деревне бывший вахмистр царской службы Алехин, сбежавший из колчаковской армии, говорил крестьянам:
– Нет, братцы, довольно. Кто самосильный – айда к Зыкову!.. Народищу у него, как грязи. Вон, поспрошайте-ка в лесу, при дороге, его бекетчики стоят. Поди, мне какой ни какой отрядишка доверит же он. Пускай-ка тогда колчаковская шпана, пятнай их в сердце, грабить нас придет, али нагайками драть, мы их встретим…
И на многочисленных заимках зашевелился сибирский люд.
Это было утром.
А теперь, когда луна взошла и Гараська с ватагой рыщут по улицам…
Взошла луна – и городок опять заголубел.
Где-то далеко, на окраинах, постукивали выстрелы. Зыков слышит, Зыков отлично знает, что это за выстрелы, и спокойно продолжает дело.
Настасье хочется на улку погулять, но у ней ключом кипит брага, топится печь, она одна.
И отец Петр вместе с другими мужиками подошел к костру, там, на окраине. Он переоделся, как мужик: пимы, барловая, вверх шерстью, яга, мохнатая с ушами шапка.
В голубом тумане, на реке, по утыканной вешками дороге, чернели подводы мужиков.
– Допустите, кормильцы… Чего ж вы?
– Нельзя, нельзя! Поворачивай назад!
Пять партизан загородили им дорогу.
– Допустите, хрещеные… Мне хошь пешечком… – мужичьим голосом стал просить отец Петр-мужик.
– Здря, что ли, мы эстолько верст перлись… Сами-то, небось, грабите, а нам так… – сгрудились, запыхтели мужики. – Пусти добром! – У кого нож в руках, у кого топор.
Пять партизанских самопалов грохнули в небо залп. Мужики самокатом по откосу к лошадям.
К противоположному концу городка другая дорога прибежала с гор. Там тоже стоял обоз, рвались в город мужики. И колченогий снохач Охарчин тоже здесь:
– Достаток у нас малой. Толчак на вовся разорил… Желательно купечество пощупать.
Залп в воздух. Но не все мужики убежали. Осталось с десяток «вершних», на конях.
Вахмистр царской службы Алехин подъехал к самому костру. Низенькая и толстобокая, как бочка, кобыленка его заржала.
– Мне к хозяину лично, – сказал он, – к Зыкову.
– По какому екстренному случаю? – спросил партизан, тоже бывший вахмистр. Из башлыка торчала вся в ледяных сосульках борода и нос.
– Вот, товарищей привел… Желательно влиться в ваш отряд, – сказал Алехин. – Завтра еще подъедут.
– Езжай один. Скажешь, что Кравчук впустил. А вы оставайтесь до распоряжения. Слезавайте с коней… Табачок, кавалеры, есть?
Еще где-то погромыхивали выстрелы, то здесь, то там, близко и подальше. Зыков знает, что это за выстрелы: разъезды расстреливают на месте грабителей и хулиганов.
Но Гараська хитрый: Гараська смыслит, в какие лазы надо пролезать. Мешок его набит всяким добром туго, по карманам, за пазухой, под шапкой – везде добро.
И ружьишко на веревке трясется за плечом как ненужный груз.
Он идет задами, огородами, по пояс пурхаясь в сугробах:
– Отворяй, распроязви!.. С обыском!.. – и грохает прикладом в дверь. Дьяконица старая. Гараська выстрелил в потолок, взломал сундук. – Эх, добра-то!
Гараська ткнул в мешок отрез сукна, – не лезет. Выбросил из мешка чугунную латку, а вот как жаль: хорошая, выбросил медную кострюлю, опять туго набил мешок.
На столе фигурчатая из фарфора с бронзой лампа.
– Такие ланпы я уважаю, – пробурчал Гараська. – О, язви-те! Стеклянная, – и грохнул в пол.
В доме было тихо. Лишь из соседней комнаты прорывались истерические повизгиванья. Гараська сгреб стул и ударил в шкаф с посудой. Движения его неуклюжи, но порывисты и озорны.
На шкафу – большой, круглый, пирог с вареньем, Гараська отхватил лапами кусок и затолкнул в рот.
Эх, хорош самоварчик, аккуратный, – пристреливался Гараська глазом. – Не унести… Другой раз… А сгодился бы… Черта с два, чтоб я стал Зыкову служить… Нашел Ваньку. Приду домой, оженюсь, богато заживу. – Жрал, перхал, давился, вытягивая шею, как ворона. – Эх, недосуг. Он поставил блюдо с пирогом на пол, расстегнулся, присел и, гогоча, напакостил, как животное, в самую середку пирога.
Костры возле Шитикова дома горят ярко, охапками швыряют в них дрова, пламя лопочет, колышется, вплетаясь в голубую ночь.
– Вот ты, Зыков, наших попов кончил, другие, – которые хорошие… Это не дело, Зыков. А самую сволоту оставил! – кричали в толпе.
– Кого? – спросил тот.
– Отца Петра. Самый попишка жидомор…
И в разных местах:
– Нету его! Нету, уж бегали… Третьеводнись на требу уехал.
– На кого еще можете указать? – крикнул Зыков. – Не было ли обид от кого?
Народ только этого и ждал. Как ушат помой, доносы, кляузы, предательство. Из домов и домишек выхватывались люди. Звериное судьбище, плевки, матершина, крики, гвалт. Петька Руль у Пахомова в третьем году хомут украл, Иванов о Пасхе жену Степанова гулящей девкой обложил, тот колчаковцам лесу для виселиц дарма возил, этот худым словом Зыкова облаял.
– Врешь, паскуда, врешь!.. Ты мне два ста должен. Смерть накликаешь на меня?! Дешево хочешь отделаться, варнак. Да ты за груди-то не хватай, жиган такой! А не ты ли в зыковских солдат выстрел дал? Ну-те-ка, опросите Лукерью Хвастунову…
– Эй, Лукерья!.. Где она? Бегите за Лукерьей Хвастуновой.
– Здесь она… Лукерья, толкуй!
Гвалт, крики, слезы, ругань. Ничего не пившая толпа была пьяна. Мещане, мастеровые, гольтепа, все распоясались, у всех закачался рассудок.
Наперсток пощупал ногтем, не затупился ли топор. Выстрелы, костры, кровь, где-то ревели хором хмельную песню, и на площади, как в кабаке, – кровавый хмель.
– Чиновник Артамонов ты будешь?
Федор Петрович подытоживал на счетах ведомость, все не выходило, врал.
Поднял голову. У двери стоял Вася, а перед Федором Петровичом – солдат и бородач.
– Зыков приказал тебе прийти к нему.
– Зачем это? – Его лысый череп, лицо и комната были зелены. Зеленый колпак на лампе дребезжал, и прыгали орластые пуговицы на потертом вицмундире.
– Зачем?
– Неизвестно. Велено.
Артамонов, облокотившись на стол, дрожал крупной дрожью. «Знаю, зачем. Убить».
– Пошлите его к черту! – крикнул он, и словно не он крикнул, а кто-то сидевший в нем. – Мне некогда. Ведомость… Я в политике не замешан, колчаковцам и разной сволочи пятки не лижу… А ежели надо, пускай сам сюда идет…
– Ну, смотри, ваше благородье.
Оба повернулись и, хихикая, вышли вон. Погоняя коня, бородач сквозь смех говорил солдату:
– Что-то Зыков скажет? Антиресно…
Зыков удивился:
– Ну? Неужто так-таки к черту и послал? – нахмурил лоб, подумал и сказал улыбаясь: – Молодец. Не трогать.
– Он хороший человек!.. Спасибо! Не трог его… Только выпить любит… – кричали в толпе.
Зыкову наскучило, ушел в дом, хватил вина и устало повалился на диван.
– Аж голова во круги идет… Фу-у-у…
– Фу-у-у, язви тя! Видала, Настюха, что добра-то? – ввалился потный, весь в снегу, запыхавшийся Гараська. – В деревне сгодится… Женюсь… Думаешь, Зыкову буду служить? Хы, нашел Ваньку. Ну и натешился я… Только женски все сухопарые подвертывались, а я уважаю толстомясых… Ого, бражка! Давай, давай… А где же наши? – Гараська выхлестал два ковша браги, спрятал под лавку мешок: – Ежели хошь иголка пропадет, убью… – взял другой мешок, пустой, пошлепал Настасью по заду и удрал.
Кой-где, по улицам, по переулкам, возле домов и домишек с выбитыми стеклами валялись не то пьяные, не то расстрелянные солдаты, выпущенные из острогов в серых бушлатах арестанты и прочий сброд. Улицы безлюдны, разъездов не попадалось, с площади доносился неясный гул.
Зыков задремал.
А внизу Мавра, повар и приказчики пекли блины. Блинов целая гора. Блинный дух повис над площадью, над долиной реки, над темным лесом.
А там, за лесистыми горами, в недоступных взору горизонтах, притаились села, города, столицы, белые и красные. На восток, по стальным, бездушным лентам спешат грохочущие поезда, набитые тифом, страхом, отчаянием. Это люди бегут от людей же, бегут, как звери, по узкой звериной тропе вражды. И, как звери, они безжалостны, трусливы и жестоки. Люди, как звери, одни бегут, другие нагоняют. Вот настигли. Горе, горе слепому человеку. Даже луна в звездных небесах грустно скосила глаза свои на землю, а над всей землей стояла голубая ночь. Над землей стояла ночь, но красные знамена приближались.
Гараська поднялся по лестнице и твердо ударил прикладом в дверь:
– Кто тут?
– Свои.
Гараська выбросил Васютку на крыльцо и запер двери.
– Товарищ, вам кого?.. Мы ж бедные… Товарищ!.. – схватившись за сердце и пятясь, вся задрожала Марина Львовна.
– Гы-гы… Тебя, толстушечка, тебя!.. – Гараська бросил мешок, сорвал со своих вздыбившихся плеч полушубок. – Такая нам давно желательна… Ложись, а то убью.
Гараська сразу оглох от резкого крика попадьи.
Вихрем взлетел снизу Федор Петрович:
– Это что? Вот я тебя сейчас из револьвера, черт! Ах ты!!!
Гараська грохнул его на пол, давнул за горло и орангутангом бросился на попадью, с треском и гоготом разрывая ей одежду:
– Титьки-та… Титьки-та!..
Глава XI
Блины готовы, топор ослаб, и кровь на площади остановилась.
Всех недобитых отвели в деревянную церковь и заперли под караул. Зыков знает, как с ними рассчитаться.
А возле шитиковских хором затевается штука, ой, да и занятная история.
Пред самой террасой очистили от народа площадь. Караульщик в двух тулупах пришел с лопатой, но толпа так утоптала снег, что гладко. Ковер за ковром тащут подвыпившие партизаны и кладут на снег рядами, плотно, ковер к ковру. Выносят мебель. Вот выплыла на террасу из распахнутых дверей, как ладья из ущелья, черная грудь рояля.
– Сады! Тащи сады! – командует Срамных.
Шитиковский дом богатый, первый дом, и «садов» в этом доме много. Пальмы, фикусы, пахучие туи выкатывались в кадушках на мороз и выстраивались в ряд по грани дорогих ковров.
Шитиковский дом самый богатый, но, пожалуй, и Перепреевский дом ему подстать.
– Тпру! – Чернобородый чугунный Зыков соскочил с черного коня и бросил поводья стоявшей страже.
В широкую спину его поглядели большие желтые глаза, и один бородач сказал другому:
– Видно, сам прикончить пожелал.
Зыков вошел в Перепреевские покои, как в свой дом, один.
Федор Петрович пошевелился и застонал. Гараська наскоро выпил второй стакан водки и вильнул в его сторону мокрым глазом:
– Вот что, попадья, – прогнусил он Марине Львовне, расстрепанно сидевшей на полу. – По присяге я тебя должон чичас зарезать, язви-те… Потому как всей кутье секим-башка…
Матушка захлюпала и замолилась.
– Не вой, – и Гараська улыбнулся. Его глаза и улыбка были слюнявые и липкие, как грязь. – Потому как ты очень примечательна, я тебя не потрогаю… А надевай ты, матка, штаны, шапку да тулуп и беги скорей к знакомым… А то придут наши, смерть… Ох, и скусна ты, матка, язви-те…
Огарок на столе чадил, Гараськина головастая тень пьяно елозила по беленым стенам, в окно косо смотрела луна, а под луной, по улицам разъезжали партизаны: пикульщики пикали на пикульках, дудильщики дудили в дуды, бил барабан и раздавались крики:
Может быть, от этого крика или потому, что в комнату вдруг вошел огромного роста человек, Таня вскочила с дивана, оторвав от заплаканных глаз платок.
– Мне не по нраву, когда в горнице темно… Дайте огня.
Таня бросилась в ближайшую дверь, и переполошный замирал-удалялся ее голос:
– Зыков, Зыков…
Огня не подавали. Он твердо пошел вслед за Таней. В крайней ярко освещенной комнате, сбившись в кучу у стены, тряслись три женщины. Когда Зыков вошел, они подняли визг и заметались.
Таня с криком вскочила на кровать и, схватив подушку, прижалась с нею в угол.
В этот миг ахнула с крепости пушка. Дом вздрогнул, а Настасья сунулась носом в снег и захохотала. Гараська бежал огородами с тугим мешком домой. Тоже упал, поднялся и пьяно проговорил:
– Ух, язви-те!.. Как подходяво вдарило…
– Я все купецкие семейства убиваю. Вам же бояться нечего… Это говорю я, Зыков. Ребята караулят ваш дом надежные… Не пужайтесь, и он кивнул головой на девушку: – Молите бога вот за нее, за эту.
У Тани вдруг расширились глаза от страха или от чего другого, и тонкие губы раскрылись.
– Танюха, поди сюда! Брось подушку.
– Зыков, отец родной… Ой, голубчик… – и мать упала на колени.
Он сдвинул брови и упер железный взгляд в большие остановившиеся глаза девушки:
– Ну!
Татьяна соскользнула на пол и послушно стала подходить к нему, высокая, упругая, не понимая сама, что с ней. Он шагнул навстречу и грузной рукой погладил ей голову. Черные девичьи косы туго падали на спину, и Зыкову показалось, что все лицо ее – два больших серых глаза под пушистыми бровями и маленький алый рот.
– Вот, к разбойнику подошла… Вся в черном, как черничка… – ласково сказал он.
Девушка крикнула:
– Ах! – внезапно вскинула руки на плечи Зыкова и застонала: – Ой-ой, зачем вы папочку убили?.. Папочку…
– Так надо, – сказал он, тяжело задышав, и подхватил повалившуюся на пол девушку: – Ну, зашлась, сердешная…
У Тани глаза закрыты, улыбка на побелевшем лице и скорбь. Понес ее на кровать. Руки девушки повисли, как у мертвой, и повисли две черные косы ее.
Когда нес, мать и Верочка бросились к Тане. Верочка затряслась, затопала, отталкивая его кулаками:
– Уходи, убийца!.. Прочь!.. Ты папашеньку убил… За что? Он хороший был… Он честный был… А ты дрянь, мерзавец!.. – и злобная слюна летела во все стороны.
Он выхватил из графина пробку и быстро смочил водой полотенце. Таня открыла глаза.
– Испужалась? А ты не бойся, – сказал он, улыбаясь. – Эх ты, дочурка… А я в гости тебя звать пришел, на гулеванье… Чу!
Опять грохнула пушка.
– Ну, отлеживайся… Ужинать к тебе приду… – Он взглянул на свои часы. – Ого, первый. Ну, не бойтесь. Будете целы.
Снег взвивался из-под копыт его лошади, а там, на окраинах, снег мирно блестел, и в окна домов и домишек била луна.
В лунном свете и свете огарка, как лунатик, поднялся с полу Федор Петрович. Сипло закашлялся, покосился на какого-то человека в тулупе и шапке, хотел крикнуть, хотел выгнать вон, но, повертывая посиневшую больную шею, робко и крадучись, стал спускаться вниз, к себе.
Незнакомый дядя в тулупе и шапке торопливо выгребал все ценное из комодов, сундуков, ларчиков и вязал в большой узел, в простыню.
Это была матушка, Марина Львовна, попадья.
Зыков захохотал.
Перед ним за огромным столом, на мягких шелковых креслах, сидели гости: купечество, баре, белая кость. Наряд их богат и пышен. Шляпки – чудо: с перьями, с птичками, с цветами – одни нахлобучены каравайчиками до самых до бровей, другие сидели на затылке. У носастой дамы, что в середке с веером, шляпа прикреплена атласной лентой: лента процвела сиренью по ушам, по волосатым скулам и под огромной желтой, как сноп, бородищей – великолепный бант. Дамы донельзя напудрены и нарумянены, но многие из них страшно бородаты, и на лицах свободного от шерсти места почти нет – белеют и краснеют лишь носы и лбы. Груди у дам, как у кормилиц. Купчиха Шитикова, чьи наряды красовались на гостях, была женщина тучная, крупная: гостям как раз, только у троих лопнули кофты.
Пегобородый Помазков с огромным турнюром и в кружевном белоснежном чепчике, толстозадый Опарчук в бабушкиной рубахе, очках и красной шляпе, а Митька Жаба в одних панталонах с кружевами и корсете. Курмы, душегреи, капоты, холодаи горят разными цветами. Дамы разговаривают очень тонкими голосами, курят трубки, сипло отхаркиваясь и сплевывая через плечо. Мужчины в сюртуках, пиджаках, поддевках, халатах.
Зыков смеялся, всматривался из-под ладони в лица, с трудом узнавал своих.
– Залазь, Зыков, гостем будешь!
Сряду же после третьей пушки в соборе и других церквах ударил малиновый пасхальный трезвон. Толпа горожан, что густо окружала ковровую площадку, враз повернула головы.
А трезвон летел в ночи, веселый и нарядный, гулко бухали тяжелые колокола и в трезвоне, в лунном свете чинно двигался из собора крестный ход. Где-то там, все приближаясь, колыхались церковные напевы, и следом в разноголосицу звенело звонкое ура ребятишек.
Толпа расступилась, изумленно разинула рты, пропуская незнакомое духовенство. Ирмосы священники пели в двадцать ядреных голосов, многие из граждан сдернули шапки, закрестились, но, прислушавшись к словам распевов, раскатисто захохотали и напялили шапки до самых переносиц, а некоторые с плевками и руганью пошли прочь.
Лишь только духовенство, сияя ризами, вступило на ковры, гости бросились под благословение к долгобородому архиерею. Тот благословлял всех наотмашь, приговаривая:
– Изрядно хорошо, – и совал для лобызанья кукиш.
Возле архиерея лебезили, потирая руки и кланяясь в пояс, осанистый купец в енотке и его жена долгобородая купчиха со шлейфом и под зонтиком – хозяева.
– Пожалуйте, ваше просвященство, к самоварчику. Отцы крутопопы, отцы дьяволы… Ваши окаянства! Милости просим от трудов наших праведных…
Когда архиерей, благословив блины и питие, стал садиться, из-под него выдернули стул. Митра покатилась, архиерей кувырнулся, задрав вверх ноги, и заругался матерно.
Настя смеялась, колокола трезвонили вовсю, огромные костры весело пылали, распространяя тепло и свет, а трупы удавленных смотрели с виселиц обледенелыми глазами.
Настя побежала домой – не ограбили бы хулиганы, а когда вернулась – горы блинов были съедены, вино выпито и вынесенная на улицу купеческая гостиная, вся в цветах, коврах, мебели, оглашалась дружным ревом: духовенство соборне служило молебен.
На рояли стояло кресло, в кресле высоко восседал в ризах пьяный поп, держащий под пазухой четверть водки. Лохматый протодьякон выхватил изо рта трубку и по-медвежьи взвыл:
– Завой-ка глас шесты-ы-ый!..
Архиерей, воздев руки и, с трепетом взирая на сидящего угодника, елейно залился:
– Преподобный отче попче, угости винишком на-а-а-с…
Четыре дьякона возженными кадильницами чинно кадили угоднику, гостям, толпе зевак. Гости крестились кукишами, некоторые стояли на коленях, в толпе плевались, слышались недружелюбные выкрики и ругань.
Но все это тонуло в ответном благочестивом реве глоток:
– Преподобный отче попче, угости винишком на-а-а-с!..
Срамных сидел за роялем, как лесовик, он со всей силы брякал в клавиши двумя пятернями враз и дико орал какую-то разбойничью. Рояль гудел и грохотал, дико ревели гости, и кадильницы, мерно позвякивая, курили фимиам.
Насте хотелось хохотать и оскорбленно плакать.
Всех недобитых отвели в деревянную церковь и заперли под караул. Зыков знает, как с ними рассчитаться.
А возле шитиковских хором затевается штука, ой, да и занятная история.
Пред самой террасой очистили от народа площадь. Караульщик в двух тулупах пришел с лопатой, но толпа так утоптала снег, что гладко. Ковер за ковром тащут подвыпившие партизаны и кладут на снег рядами, плотно, ковер к ковру. Выносят мебель. Вот выплыла на террасу из распахнутых дверей, как ладья из ущелья, черная грудь рояля.
– Сады! Тащи сады! – командует Срамных.
Шитиковский дом богатый, первый дом, и «садов» в этом доме много. Пальмы, фикусы, пахучие туи выкатывались в кадушках на мороз и выстраивались в ряд по грани дорогих ковров.
Шитиковский дом самый богатый, но, пожалуй, и Перепреевский дом ему подстать.
– Тпру! – Чернобородый чугунный Зыков соскочил с черного коня и бросил поводья стоявшей страже.
В широкую спину его поглядели большие желтые глаза, и один бородач сказал другому:
– Видно, сам прикончить пожелал.
Зыков вошел в Перепреевские покои, как в свой дом, один.
Федор Петрович пошевелился и застонал. Гараська наскоро выпил второй стакан водки и вильнул в его сторону мокрым глазом:
– Вот что, попадья, – прогнусил он Марине Львовне, расстрепанно сидевшей на полу. – По присяге я тебя должон чичас зарезать, язви-те… Потому как всей кутье секим-башка…
Матушка захлюпала и замолилась.
– Не вой, – и Гараська улыбнулся. Его глаза и улыбка были слюнявые и липкие, как грязь. – Потому как ты очень примечательна, я тебя не потрогаю… А надевай ты, матка, штаны, шапку да тулуп и беги скорей к знакомым… А то придут наши, смерть… Ох, и скусна ты, матка, язви-те…
Огарок на столе чадил, Гараськина головастая тень пьяно елозила по беленым стенам, в окно косо смотрела луна, а под луной, по улицам разъезжали партизаны: пикульщики пикали на пикульках, дудильщики дудили в дуды, бил барабан и раздавались крики:
И под луной же, там на крепостном валу, искусник-пушкарь Миклухин задувает в пушку тугой заряд. А Настя управилась с делами, обрядилась во все новое и, беспечально поскрипывая по снегу новыми полсапожками, шла под луной на пикульи голоса и крик.
Эй, попы, купцы, дворяне,
Чиновники и поселяне,
И вы все, мелкие людишки,
Пискари, караси, ершишки!..
Зыков всех зовет на блины-ы!!.
Представленье смотреть, веселиться,
Всем чертям молиться…
На блины-ы-ы!!.
Может быть, от этого крика или потому, что в комнату вдруг вошел огромного роста человек, Таня вскочила с дивана, оторвав от заплаканных глаз платок.
– Мне не по нраву, когда в горнице темно… Дайте огня.
Таня бросилась в ближайшую дверь, и переполошный замирал-удалялся ее голос:
– Зыков, Зыков…
Огня не подавали. Он твердо пошел вслед за Таней. В крайней ярко освещенной комнате, сбившись в кучу у стены, тряслись три женщины. Когда Зыков вошел, они подняли визг и заметались.
Таня с криком вскочила на кровать и, схватив подушку, прижалась с нею в угол.
В этот миг ахнула с крепости пушка. Дом вздрогнул, а Настасья сунулась носом в снег и захохотала. Гараська бежал огородами с тугим мешком домой. Тоже упал, поднялся и пьяно проговорил:
– Ух, язви-те!.. Как подходяво вдарило…
– Я все купецкие семейства убиваю. Вам же бояться нечего… Это говорю я, Зыков. Ребята караулят ваш дом надежные… Не пужайтесь, и он кивнул головой на девушку: – Молите бога вот за нее, за эту.
У Тани вдруг расширились глаза от страха или от чего другого, и тонкие губы раскрылись.
– Танюха, поди сюда! Брось подушку.
– Зыков, отец родной… Ой, голубчик… – и мать упала на колени.
Он сдвинул брови и упер железный взгляд в большие остановившиеся глаза девушки:
– Ну!
Татьяна соскользнула на пол и послушно стала подходить к нему, высокая, упругая, не понимая сама, что с ней. Он шагнул навстречу и грузной рукой погладил ей голову. Черные девичьи косы туго падали на спину, и Зыкову показалось, что все лицо ее – два больших серых глаза под пушистыми бровями и маленький алый рот.
– Вот, к разбойнику подошла… Вся в черном, как черничка… – ласково сказал он.
Девушка крикнула:
– Ах! – внезапно вскинула руки на плечи Зыкова и застонала: – Ой-ой, зачем вы папочку убили?.. Папочку…
– Так надо, – сказал он, тяжело задышав, и подхватил повалившуюся на пол девушку: – Ну, зашлась, сердешная…
У Тани глаза закрыты, улыбка на побелевшем лице и скорбь. Понес ее на кровать. Руки девушки повисли, как у мертвой, и повисли две черные косы ее.
Когда нес, мать и Верочка бросились к Тане. Верочка затряслась, затопала, отталкивая его кулаками:
– Уходи, убийца!.. Прочь!.. Ты папашеньку убил… За что? Он хороший был… Он честный был… А ты дрянь, мерзавец!.. – и злобная слюна летела во все стороны.
Он выхватил из графина пробку и быстро смочил водой полотенце. Таня открыла глаза.
– Испужалась? А ты не бойся, – сказал он, улыбаясь. – Эх ты, дочурка… А я в гости тебя звать пришел, на гулеванье… Чу!
Опять грохнула пушка.
– Ну, отлеживайся… Ужинать к тебе приду… – Он взглянул на свои часы. – Ого, первый. Ну, не бойтесь. Будете целы.
Снег взвивался из-под копыт его лошади, а там, на окраинах, снег мирно блестел, и в окна домов и домишек била луна.
В лунном свете и свете огарка, как лунатик, поднялся с полу Федор Петрович. Сипло закашлялся, покосился на какого-то человека в тулупе и шапке, хотел крикнуть, хотел выгнать вон, но, повертывая посиневшую больную шею, робко и крадучись, стал спускаться вниз, к себе.
Незнакомый дядя в тулупе и шапке торопливо выгребал все ценное из комодов, сундуков, ларчиков и вязал в большой узел, в простыню.
Это была матушка, Марина Львовна, попадья.
Зыков захохотал.
Перед ним за огромным столом, на мягких шелковых креслах, сидели гости: купечество, баре, белая кость. Наряд их богат и пышен. Шляпки – чудо: с перьями, с птичками, с цветами – одни нахлобучены каравайчиками до самых до бровей, другие сидели на затылке. У носастой дамы, что в середке с веером, шляпа прикреплена атласной лентой: лента процвела сиренью по ушам, по волосатым скулам и под огромной желтой, как сноп, бородищей – великолепный бант. Дамы донельзя напудрены и нарумянены, но многие из них страшно бородаты, и на лицах свободного от шерсти места почти нет – белеют и краснеют лишь носы и лбы. Груди у дам, как у кормилиц. Купчиха Шитикова, чьи наряды красовались на гостях, была женщина тучная, крупная: гостям как раз, только у троих лопнули кофты.
Пегобородый Помазков с огромным турнюром и в кружевном белоснежном чепчике, толстозадый Опарчук в бабушкиной рубахе, очках и красной шляпе, а Митька Жаба в одних панталонах с кружевами и корсете. Курмы, душегреи, капоты, холодаи горят разными цветами. Дамы разговаривают очень тонкими голосами, курят трубки, сипло отхаркиваясь и сплевывая через плечо. Мужчины в сюртуках, пиджаках, поддевках, халатах.
Зыков смеялся, всматривался из-под ладони в лица, с трудом узнавал своих.
– Залазь, Зыков, гостем будешь!
Сряду же после третьей пушки в соборе и других церквах ударил малиновый пасхальный трезвон. Толпа горожан, что густо окружала ковровую площадку, враз повернула головы.
А трезвон летел в ночи, веселый и нарядный, гулко бухали тяжелые колокола и в трезвоне, в лунном свете чинно двигался из собора крестный ход. Где-то там, все приближаясь, колыхались церковные напевы, и следом в разноголосицу звенело звонкое ура ребятишек.
Толпа расступилась, изумленно разинула рты, пропуская незнакомое духовенство. Ирмосы священники пели в двадцать ядреных голосов, многие из граждан сдернули шапки, закрестились, но, прислушавшись к словам распевов, раскатисто захохотали и напялили шапки до самых переносиц, а некоторые с плевками и руганью пошли прочь.
Лишь только духовенство, сияя ризами, вступило на ковры, гости бросились под благословение к долгобородому архиерею. Тот благословлял всех наотмашь, приговаривая:
– Изрядно хорошо, – и совал для лобызанья кукиш.
Возле архиерея лебезили, потирая руки и кланяясь в пояс, осанистый купец в енотке и его жена долгобородая купчиха со шлейфом и под зонтиком – хозяева.
– Пожалуйте, ваше просвященство, к самоварчику. Отцы крутопопы, отцы дьяволы… Ваши окаянства! Милости просим от трудов наших праведных…
Когда архиерей, благословив блины и питие, стал садиться, из-под него выдернули стул. Митра покатилась, архиерей кувырнулся, задрав вверх ноги, и заругался матерно.
Настя смеялась, колокола трезвонили вовсю, огромные костры весело пылали, распространяя тепло и свет, а трупы удавленных смотрели с виселиц обледенелыми глазами.
Настя побежала домой – не ограбили бы хулиганы, а когда вернулась – горы блинов были съедены, вино выпито и вынесенная на улицу купеческая гостиная, вся в цветах, коврах, мебели, оглашалась дружным ревом: духовенство соборне служило молебен.
На рояли стояло кресло, в кресле высоко восседал в ризах пьяный поп, держащий под пазухой четверть водки. Лохматый протодьякон выхватил изо рта трубку и по-медвежьи взвыл:
– Завой-ка глас шесты-ы-ый!..
Архиерей, воздев руки и, с трепетом взирая на сидящего угодника, елейно залился:
– Преподобный отче попче, угости винишком на-а-а-с…
Четыре дьякона возженными кадильницами чинно кадили угоднику, гостям, толпе зевак. Гости крестились кукишами, некоторые стояли на коленях, в толпе плевались, слышались недружелюбные выкрики и ругань.
Но все это тонуло в ответном благочестивом реве глоток:
– Преподобный отче попче, угости винишком на-а-а-с!..
Срамных сидел за роялем, как лесовик, он со всей силы брякал в клавиши двумя пятернями враз и дико орал какую-то разбойничью. Рояль гудел и грохотал, дико ревели гости, и кадильницы, мерно позвякивая, курили фимиам.
Насте хотелось хохотать и оскорбленно плакать.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента