– И поделом! Богачи жилы из нас тянут, а тут, ишь ты, винишком улещают, рыбу-кит выставили...
   – Бей не робей, скрозь, кто попадется!
   – Круши рыбу-кит! Имай ее за зебры!
   И толпа нахраписто полезла по ступенькам. Барышниковы заскочили внутрь беседки, захлопнули за собой дверь. А верзила Митрич, распахнув медвежью шубу и отведя в сторону свою бородищу, чтоб видны были на груди кресты и медали, завопил:
   – Стой, оглашенные! Что вы...
   Кто-то в толпе выкрикнул:
   – Робята! Это главный енерал...
   – Бей генералов! – взголосил рыжебородый Митька. Он прыгнул к Митричу и схватил его за бороду. Но широкоплечий Митрич, по-медвежьи рявкнув, сгреб Митьку за портки и кацавейку и швырнул в толпу. Толпа попятилась, зло захохотала.
   Пересвистываясь, бежали к беседке полицейские и служащие Барышникова. Первым поймали Митьку.
   – Лошадей! К черту праздник! – вращая осовелыми глазами, кричал Барышников. – Выпустить вино из бочек... В снег, в снег!
   – Не можно, Иван Сидорыч, – задышливо ответил упарившийся от бега управляющий. – Чернь всем вином завладела.
   Озлобленные отец и сын, в сопровождении служащих и Митрича, быстро шли к выходу. Ну и распустила ж матушка царица столичный народишко! Они не замечали ни крутящихся каруселей, окруженных ротозеями, ни ледяных гор с катающимися в долбленых челноках, ни веселых качелей. Звуки гармошек, балалаек и военного оркестра, нескладная запьянцовская песня, отчаянные вопли пришедших в буйство запивох не касались сознания Барышниковых. Они лишь видели шагавших справа и слева от себя возбужденных, ненавидящих их людей. Барышниковы косились на них со страхом, отвращением и злобой.
   Привлеченные криками, сбегались со всего сада пьяные и трезвые. Иные из толпы знавали Ивана Сидорыча лично. Видя перед собою богача-хозяина, они считали нужным, хоть в пьяном положении, хоть раз в жизни, выместить на нем давно накопившуюся злобу.
   – И не стыдно вам, рожам-то вашим, – отругивался Митрич, с опаской косясь на пьяниц. – Эх вы, народы... Благодарить должны!
   – Благодарим, благодарим, – отвечали трезвые. – Спасибо за угощеньице, Иван Сидорыч.
   – О-о-о, да это вон кто... Ванька Барышников, трактирщик! – выкрикнул подбежавший большеусый кузнец с бельмом.
   – Ха-ха! Хватил нищего по затылку, – с ядовитым хохотом отвечали из толпы. – Он давно трактиры-то бросил, он на винных откупах разжился да на подрядах.
   – Он, холера, пять бочонков апраксинского золота украл на войне! – подхватил кузнец. – Он вор казенный, вон он кто. Дай ему по шее!
   – Врешь, мазурик! – дико захрипел на ходу Барышников и приостановился, грозя кузнецу вскинутым пальцем. – Быть тебе на каторге!
   – Ха-ха! Бей его! – крикнул кузнец, с ловкостью скакнул к трясущемуся от ярости Барышникову и крепко ударил его в ухо. Бобровая шапка покатилась в снег, а сам Барышников, покачнувшись, упал на руки Митрича.
   Кузнеца схватили, но он вырвался, приказчики вступили в бой с гуляками, а Барышниковы, под свист и улюлюканье толпы, ходко побежали к тройке. Митрич вскарабкался на облучок, Барышниковы пали в сани. И только лишь кучер расправил вожжи, как бельмастый буян кузнец кинулся к саням и сгреб богатого откупщика за шиворот. Но тройка рванула, и кузнец, цепко схваченный за руки Барышниковым-сыном, очутился на дне саней.
   – Погоняй!
   Валил хлопьями снег, с Невы порывами набегал ветер, кругом было мутно, сумрачно. Залились бубенцы, тройка бежала резво, кучер пронзительно кричал фальцетом:
   – Па-а-а-ди! Па-а-ди-и!
   Барышниковы, подмяв под себя кузнеца, сидели на нем в просторных санях и с яростью били его в лицо, в голову кулаками и ногами. Затем, окровавленного, потерявшего сознание, выбросили его из саней. Тройка ходом укатила дальше.
   Было четыре часа. Спускались сумерки. Публика из Летнего сада стала разбредаться, уводя под руки покалеченных и пьяных. Однако веселье было там еще в полном разгаре. Играли три оркестра, на расчищенных полянках шел веселый пляс, пьяные, обнявшись, шатались взад-вперед, горланили песни.
   С моря налетел на столицу резкий, шквалистый ветер. Вода в Неве, вздымаясь с седыми гребнями, стала прибывать. Ветер знобил прохожих, валил с ног пьяных, взвихривал буруны снега, раскачивал оголенные деревья, сердито трепал огромные полотнища трехцветных флагов, вывешенных по всему городу по случаю тезоименитства императрицы. Дворники и будочники никак не могли зажечь расставленные вдоль домов плошки с салом, только вдоль линии дворцов на Неве ярко пылали, раздуваемые ветром, смоляные бочки. В полночь ветер стих, ему на смену крепкий пал мороз.
   Летний сад наконец опустел. Но по всему его простору, на аллеях и умятых сугробах валялись тела упившихся, уснувших или покалеченных в драке. Подбирать их было некому: перепившиеся полицейские либо разбрелись по квартирам, либо валялись тут же на снегу.
   Наутро было обнаружено в Летнем саду множество окоченелых трупов. Замерз и рыжебородый землекоп Митька. А избитый до полусмерти кузнец был на дороге раздавлен проезжавшим в темноте пожарным обозом. Так знатный купец Барышников, при попустительстве столичного начальства, отпотчевал работящий народ.
   Екатерина, проведав о всем этом, возмутилась. 27 ноября она писала генерал-полицмейстеру:
   «Дмитрий Васильич! Мне сказывают, что по случаю третьеводнишнего празднования у некоего подрядчика считается померших от пьянства до трехсот семидесяти человек. И хотя я думаю, что число сие увеличено, желаю, однако ж, чтобы вы наиточнейшим образом о том изведали и мне, в самой подлинности, донести не умедлили».
   Барышникову грозила неприятность. Он сильно перетрусил. Но все обошлось благополучно. Он где надо смазал, генерал-полицмейстеру Волкову подарил великолепные выездные сани с волчьей полстью, поклонился графу Алексею Орлову и вельможному И. П. Благину, прося у них совета и заступления.
   – Пожертвуй несколько тысчонок в пользу Московского сировоспитательного дома, – сказал ему Орлов. – Матушка это любит.
   Барышников пожертвовал десять тысяч. И не успели у него зажить разбитые о голову кузнеца маклашки пальцев, как он получил медаль и высочайшую благодарность за щедрый дар.
   Барышников ликовал, по крайней мере – на людях, а вот Митрич после безумного народного пиршества восскорбел душою. Митрич, или – полностью – Прохор Дмитриевич Шеремин, был когда-то крепостным графа Шереметева. При императрице Елизавете он состоял нижним чином в гвардии. На одной из царских охот, где он был вместе с другими солдатами в качестве егеря, он своим ростом, бравой выправкой и могучим голосом обратил на себя внимание фаворита императрицы, графа Алексея Разумовского, по ходатайству которого был зачислен в штат придворных егерей, затем приставлен дядькой к явившемуся из Голштинии мальчику – великому князю Петру Федоровичу, а по воцарении великого князя произведен в его лакеи.
   В молодые и зрелые годы жизнь Митрича шла как по маслу: беспечное, сытое прозябанье при дворе. Время крутилось веселым колесом, и некогда было раздумываться, вникать в смысл мимотекущей жизни. Но когда приспела старость, когда с унизительным позором был он изгнан из дворца якобы за пьянство и поселился в маленьком домишке на Васильевском острове, а затем, овдовев, перешел в услужение Барышникову, он начал относиться к жизни по-серьезному, стал вглядываться в человеческие судьбы, стал вдумчиво проверять свой житейский путь.
   Его многолетнее существование при дворе, в то время казавшееся ему столь высоким и блистательным, теперь представилось старому Митричу унизительным. Он был при дворе вещью, евнухом, бессловесным существом. Правда, от государя с государыней он видел «одно хорошее», зато всякая шушера придворная частенько кормила его то оскорбительным словом, то высидкой, то штрафом. А за что? Шибко винцом зашибать он стал... Да и как не зашибать, когда сам государь, царство ему небесное, почитай, всякий день пьяненький был.
   Неприступная для простого человека твердыня дворца представлялась ему храмом Божиим, где почиет истинная благодать и святость. Когда же он попал туда да и присмотрелся – дворец оказался не храмом, а без малого веселым домом с гулящими «мамзельками».
   Да, да... В прошлой своей жизни он ничего не мог припомнить хорошего, ничего полезного для души и для людей, такого, что хотелось бы воскресить в памяти с внутренним удовлетворением. Ну, а в настоящем? Теперь Митричу тихо и сладко.
   – Состарился я... Старуха умерла. Один... Жалко мне всех, и себя, и людей жалко, – бормочет он сам с собой бессонной ночью в своей каморке у Барышникова, и большая крепкая рука его тянется к графину с водкой. – Деньги у него шалые, у хозяина-то! Что хочет, то и делает. Эвот сколько людей опоил, проклятый, сколько семей осиротинил... А ему и горя мало!
   Как-то, выпивши, он сказал Барышникову:
   – Вот ты, Иван Сидорыч, награду получил, медаль. А подумал ли о людях, кои по твоей милости в Летнем саду окочурились, помог ли ты родственникам их, пожалел ли?
   – Всех жалеть, старик, жалелки не хватит. Эти обожрались от своей дури, и пес с ними – новые родятся.
   – Твердокаменный ты человек, Иван Сидорыч. Жалости в тебе нет к простому люду. А ведь ты и сам из простонародья. Хоть и миллионщик, а все ж таки человек роду простецкого...
   – Молчи! Проспись поди...
   – Ладно. Ежели совесть в тебе молчит, ну-к и я помалкивать буду. Ладно. Только, мотри, гроза-то идет, гроза-то в вашего брата-богача стрелы мечет. Чернь-то ждет не дождется своего часа... Вот ты, Иван Сидорыч, помещик ныне стал. Мотри, Пугач-то и до тебя доберется, и к тебе в Смоленскую-то придет... Качаться тебе на березе...
   – Тьфу тебе, тьфу, дурной!
   – А ты не плюй, – подымал голос Митрич. – Плюнешь встречь ветру, плевок-то обратно в рыло прилетит.
   – Пошел вон, пьяный мерин!

2

   Утро в Петербурге было тусклое, туманное. По широким площадям, по прямым проспектам и улицам полз белый поземок. Седыми вьюнками он облизывал ноги прохожих, фонтаном взмывал возле фонарных столбов. Вдоль Невской набережной высились стройные громады Зимнего и Мраморного дворцов. За Невой серым призраком маячила крепость. Туман то сгущался – и тогда все тонуло в его мутной пелене, то, под взмахами северного ветра, редел, открывая оживленную перспективу улиц, заречные дали.
   Всюду сновал деловой народ, проносились сани с седоками, плелись хмурые водовозные клячи – на дровнях стояли прикрытые дерюгой обледенелые ушаты с невской водой. Благородная собачонка в теплой кофточке играла с белым поземком: лаяла, прыгала, хватала ртом оживший снег.
   – Кадо, Кадо! – кричал бравый лакей с бакенбардами и вскидывал послушного песика на руки.
   Четыре казака в опрятных темно-синих чекменях с голубыми воротниками, в сдвинутых на ухо трухменках поскрипывали начищенными до блеска сапогами, правились к дому графа Алексея Орлова. Казаки жили в Петербурге больше месяца. Опасаясь, что за ними следят, они принуждены были вести жизнь замкнутую, по людным местам не шлялись. Поэтому не знали и не могли знать они о том, что творится на их родном Яике. Один из казаков – уже известный нам есаул Афанасий Перфильев. После убийства генерала Траубенберга и занятия Яицкого городка генерал-майором Фрейманом есаул со многими замешанными в бунте казаками бежал, некоторое время скрывался, а затем во главе делегации был послан опальным казачеством в Петербург ходатайствовать перед императрицей о смягчении приговора осужденным.
   Заготовленное на имя императрицы прошение делегаты передали Алексею Орлову, на покровительство которого полагались. Орлов сказал им:
   – Ждите резолюции. Просьбу вашу не замедлю вручить государыне.
   Через две недели они были призваны к графу. И вот, прошагав по туманным площадям и проспектам столицы, они входят в графский дом.
   – Слушайте, друзья мои, – ласково встретив их, начал граф. – Только имейте в виду – вверяю вам государственную тайну. За разглашение будете схвачены и на веки вечные посажены в Петропавловскую крепость. Поняли? С тебя, есаул Перфильев, первый взыск. Ну так вот. Правительству стало ведомо, что на Яике несчастье учинилось: некий вор и мошенник, беглый донской казак Пугачев, присвоил себе имя покойного императора Петра Третьего, собрал себе шайку из ваших же яицких ухорезов, укрывающихся от кары за убийство Траубенберга, и вот оный разбойник пошел гулять по Яику и даже подступил, говорят, к Оренбургу. Поняли, ребята?
   – Поняли, ваше сиятельство! – Перфильев стиснул зубы и, в приливе искреннего возмущения, схватился за саблю. – Ах он подлец!
   – Ну вот, – с удовлетворением проговорил Орлов. Ему понравился искренний порыв есаула. – Так съездите-ка вы, молодцы, к себе на родину да постарайтесь обманутых казаков уговорить, пускай-ка они от этого ложного царя отстанут да схватят его. Вот, постарайтесь-ка! Тогда по возвращении вашем в Петербург войсковое дело немедля будет решено в вашу пользу. А ты, Перфильев, сразу чин майора получишь.
   – Рады постараться и послужить всемилостивой монархине! – вновь воскликнул Перфильев, и шадривое, в крупных оспинах, лицо его выразило полную преданность правительству. – Только предоставьте нам, ваше сиятельство, к вершению оного великого дела подходящие способы. А уж мы...
   – Вы, молодцы, у графа Чернышева были? Ах, нет? Ну и само хорошо, отлично! И не заходите, не заходите к нему. Он вам все время кашу портит. Кабы не он да не Мартемьян Бородин ваш, не быть бы и заварухе в яицком войске, не гулять бы и Пугачеву там...
 
   В конце ноября Перфильев и Герасимов, снабженные от Тайной канцелярии документами и прогонными деньгами, выехали через Москву в Казань под видом «черкесов» – так значилось в их паспортах за подписью князя Вяземского. А два других казака были оставлены в Петербурге в качестве заложников. Всем этим ведала Тайная канцелярия, Военная же коллегия вместе с графом Чернышевым была от этой затеи устранена.
   Таким образом, в сиятельную голову Алексея Орлова влетела та же мысль, что и губернатору Рейнсдорпу: один послал ловить Пугачева каторжника Хлопушу, другой – есаула Перфильева.
   И не успел еще Перфильев доехать до Казани, как в Военную коллегию пришли реляции и письма Кара, повергшие графа Чернышева в злобную растерянность, а императрицу – в гнев.
   Однако видавший виды полководец Чернышев не решился обвинять Кара в военных неудачах; его взорвало отсутствие у того должной дисциплины и, главное, полного сознания ответственности перед правительством. И вот, после доклада Екатерине, Чернышев тотчас написал Кару ответ:
   «Государь мой Василий Алексеевич!
   ...изъявленное в постскрипте помянутого письма намерение ваше, чтоб, оставя порученную вам команду, ехать сюда, учинили вы неосмотрительно, и буде оное исполните, то поступите точно противу военных регул. Рекомендую вам отнюдь команды своей не оставлять и сюда не отлучаться. А будете в пути сюда находиться, то, где бы вы сие письмо ни получили, хотя бы то под самым Петербургом, извольте тотчас, не ездя далее, возвратиться».
   Копия этого письма была направлена и главнокомандующему в Москве, князю Волконскому. «На случай же, – писал Чернышев князю, – если курьер как-нибудь с Каром разъехался, прилагаю при сем с оного моего письма дубликат и покорнейше ваше сиятельство прошу, как скоро Кар в Москву приедет, оное ему вручить, приказав наблюсти на почтовом дворе и где следует, чтоб Кар, не бывши у вашего сиятельства, Москвы проехать не мог».
   Такого же смысла бумага была отослана и казанскому губернатору. Курьерам офицерского чина была дана особая инструкция.
   Итак, шла ловля не только злодея Емельки Пугачева, но и генерала, против него сражавшегося и надумавшего бежать с поля военных действий. А что Кар действительно бежал, в этом не было ни малейшего сомнения. Он самолично передал командование отрядом генерал-майору Фрейману, сел в уютный возок и двинулся в Казань.
   Среди солдат возникли по сему поводу толки:
   – Ага, барабаны-палки. Учухали, братцы, пошто генерал-то удрал?
   – Неужто нет!.. Он больше и глаз сюда не покажет.
   – Знать, братцы, уверовал он... в царя-то. Барабаны-палки...
   – Вестимо, уверовал... Не хочет супротив взаправдашного-то самодержца воевать... Пущай, мол, солдатня отдувается, с солдатни и спрос таковский.
   – Во, во! Да и нам, ребятушки, это дело обмозговать надобно... Чать, не бараны!
 
   Перфильев с Герасимовым тоже правились в Казань, к губернатору Бранту; деньжат у них было довольно, в пути питались они хорошо и выпивали почасту. Зимняя дорога наезжена, обставлена верстовыми полосатыми столбами, а на взлобках, где гуляют ветродуи, утыкана частыми вешками. Темные, неуютные зимою деревеньки с покривившимися, крытыми соломой избами, села с деревянными храмами, помещичьи усадьбы в садах да в рощах. Встречались порой и зажиточные, хорошо обстроенные села; церковь, два кабака, базар с торговыми балаганами, крепкие хозяйственные избы, даже церковная школа для ребят.
   По большой торговой дороге двигались взад-вперед скрипучие обозы с замороженной рыбой, мясом, свининой и птицей, с мешками муки, с возами сена. Или встречался собственный обоз какого-нибудь богатого купца-волжанина на пятидесяти сытых и рослых конях в доброй, кожаной, с медными бляхами сбруе. Под расписной дугой у каждого купеческого коня валдайский колокольчик, на шее шаркунцы с бубенцами, грива расчесана, хвосты подкручены. На объемистых возах, набитых в Москве красным товаром да сукном, укрытых от метелей кожами, перевитых пеньковыми веревками, сидят краснощекие, одетые в теплые тулупы купеческие извозчики; у каждого в ногах по самопалу, топору да по железному кистеню: в пути, случается, можно угодить и на разбойничков.
   – Чей обоз-то? – перегоняя вереницу подвод, кричит со своих санок Перфильев.
   – Кобелевых, именитых казанских купцов, Афанасья да Ивана, братья они.
   – В Казань правитесь?
   – Пошто в Казань? В Нижний! – И рыжебородый богатырь скатывается с воза, чтоб в ходьбе маленько поразмяться. – В Нижнем на склады сгрузим до весны, а весной-летом товары водой пойдут – кои до Макарья на ярмарку, а кои в Казань.
   – А из Нижнего куда же вы?
   – А мы опять в Москву. С Нижнего-то заберем железо демидовское, да медь с собственных кобелевских заводов, да хлеба хозяйского, да юфти. На войну все... Ведь война-то который год тянется, а у войны нуждишек немало. Так вот до весны и будем ездить меж Волгой – Москвой. А ваш путь куда принадлежит? – неожиданно спросил извозчик. – Ах, в Казань? Так-так. Чегой-то, бают, не вовсе спокойно там, будто царь-батюшка самоновейший объявился народу.
   – Не царь, а самозванец, – возразил Перфильев и пустил свою лошадь шагом. – Да и не под Казанью, а под Оренбургом. А откудова слышал?
   – Да пробалтываются! – шагая рядом с санками Перфильева, ответил рыжебородый. Он достал из-за пазухи житную лепешку, перекрестился и стал кусать белыми, как снег, зубами. – Ведь оттедова, из-под Казани-то, кой-какие из помещиков в Москву подаваться стали, ну-к слухи-то и катятся от их ямщиков да дворни. Царь-объявленец, мол, дворян-то не шибко милует, больше, мол, приклоняется он до простого народу, до черни, значит.
   Перфильев переглянулся с Герасимовым, и оба пустили свои сани на полный ход.
   Большая торговая дорога была оживленна и день и ночь. Много тысяч подвод ежедневно попадалось нашим путникам. И так по всей Руси, от черноморских степей до приполярной, почитай, тундры, от Балтийского моря до Уральских гор и дальше – по бескрайним просторам Сибири, особенно в зимнее время, кишели дороги обозами, проезжим и прохожим людом.
   Встречались нашим путникам и необычные, шумные подводы на плохих лошаденках, в веревочной да лыковой сбруе. Это какая-нибудь волость спешно доставляла в Москву очередную партию новобранцев. В широких санях-розвальнях, как сельди в бочках, сидели пьяные парни: одни орали песни, другие – упившиеся – лежали поперек саней мертвыми телами, третьи били себя кулаками в грудь и, скосоротившись, горько, неутешно плакали: «В Туретчину, братцы, к бусурманам!..»
   Немало по дорогам моталось и пешеходов. То шли артелями плотники, то пильщики, то пимокаты. Вот крестьянин ведет тощую коровенку на базар, ее подгоняет хворостиной парнишка, укутанный мамкиной шалью; вот божьи старушки семенят неведомо куда и стрекочут между собою, как сороки, а вот два высоких крепких старика с посохами и заплечными берестяными кошелями. Они внушительного вида, лица их свежи, взоры светлы, белые волосы волнисты. Один, выставив на мороз лысину, идет без шапки, он всю зиму – дома и в дороге – спит на сеновалах. Им в пути подают, а на ночлегах сытно кормят. Оба второй год шагают по обещанию из-под Иркутска в Киев, на поклонение киево-печерским чудотворцам, а ежели война с неверными «пресечется», то старцы-трудники, пожалуй, примут путь на Иерусалим-град и ко святой горе Афонской.
   – А как же дома-то у вас? – полюбопытствовал Герасимов.
   – А дома у нас, в Сибири-матушке, все исправно. Мы с Лукой соседи будем, шабры. У него семейство в двадцать душ, у меня того более. У нас у двоих-то до двухсот коровушек да по косяку лошадушек.
   – Ха! – удивленно крутнул головой Перфильев. – Видно, помещиков-то нету у вас, в Сибири-то?
   – Бог миловал... Этого сраму, позорища, чтоб человек человека, аки собаку, продавал да по своему хотенью истязал даже до смерти, у нас, в Сибири, не водится. Ваши мужики-то к нам бегут. Бе-егут, бегут!
   – А сколько же вам лет будет, старички? – спросил Герасимов. – По шестидесяти есть?
   – Мне восемьдесят девять, – сказал дед без шапки, – а Лука-т на восемь годков старей меня, ему уж к веку подваливает, к ста годкам. Вон он, дуй его горою, крепыш какой. Репа репой. Ну, прощевайте-кося... – Светлые старцы легкой ступью пошагали дальше.

3

   На ночевках, где-нибудь на постоялом дворе или в ямской избе, путники наши все чаще, все охотнее возвращались к одному и тому же заветному разговору. В дороге, при ямщиках, скрытые речи вести опасно, а вот с глазу на глаз, потягивая в теплой хате винцо или горячий сбитень с пахучим свежим караваем вприкуску, раскинуть умом-разумом весьма невредно.
   – Да, брат, да, Перфильев, – начинал усатый казак Герасимов и ужимал глаза вприщур, – такие-то дела-делишки. Ведь я сказывал тебе, что видел покойного государя вживе не единожды, и буде сей, называющийся, и впрямь государь, узнаю его зараз.
   – Каким, однако, побытом могло статься, чтобы простой человек взял да и объявил себя государем? – озадаченно вопрошал Перфильев. – Кажись, и статься сему не можно. А на мой смысл, называемый графом Орловым Емелька Пугачев и впрямь есть он – Петр Третий.
   – Да ведь ходила молва, будто манифесты о смерти государя ложны, будто выкраден он из-под ареста...
   – А ежели так, – озираясь, нашептывал Перфильев, – тогда воистину под Оренбургом это он и есть. Ведь должен же он, державец наш, где ни то объявиться...
   – Знаешь что, Перфильев, – задышав в шадривое лицо товарища, таинственно говорил усатый Герасимов, – ежели я, повстречавшись, узнаю государя, тогда хоть убей меня, а злого умысла супротив него допускать не стану.
   – А как иначе? Как можно руку поднять на государей! – восклицал Перфильев. – Их головы помазанные. Только вот ты што скажи, чью сторону держать нам: государя алибо государыни?
   – Нам в их дела встревать нечего, они промеж собой как хотят, так пусть и делят. Наше дело маленькое... Наша хата с краю... как говорится.
   – Что верно, то верно, – согласился Перфильев.
   На том они и порешили. А как прибыли в Нижний Новгород, пошли в кремлевский Преображенский собор и в нем, над могилою приснопамятного сына России Кузьмы Минина, поклялись служить государю верой-правдой. То был зарок совести, отягченный раскаянием за данное графу Орлову слово – черное слово супротив государя.
   Под Макарьевым произошла у них неожиданная встреча.
   – Стой! Перфильев! Герасимов! Да никак это вы? Стой, ежова голова! – И к остановившимся саням подбежал бородатый косоглазый яицкий казак Федот Кожин. Простоватое лицо его выражало необычайное удивление и радость. – Ой, да и соскучился же я по своим людям-то, по казакам-то. Ведь я, дружки, с чумного московского бунта. Да отойдемте-ка подале куда. – И казак-гуляка кивнул в сторону курносого парня-ямщика.
   Все три казака, взявшись под руки, стали неспешно прохаживаться вдоль дороги.
   – Я после бунта московского по тюрьмам вшей кормил, под плетьми, ежова голова, был, да вот Господь привел нам эвот с дружком-то этим вырваться. – И Федот Кожин указал рукой на сидевшего в санях человека. – Да ужо я... Эй, Нил Иваныч, вылазь сюда на кумпанство!
   Нил Хряпов в вывороченной вверх шерстью овчинной шубе, в мохнатой шапке походил на огромного стервятника-медведя. Жир с него спал, брюхо стало много меньше, бородатое лицо по-прежнему красное, запойное, под глазами отвисшие мешки. Он и Кожин были навеселе. Поздоровавшись с казаками, Хряпов, недолго думая, сказал:
   – А нет ли у вас, господа проезжающие, винца глоточка с два? У нас было два штофа, да выпили, зато вареная курица есть да пироги-крупеники.
   Через минуту возле саней бывшего мясника завязалась на морозце беседа с легкой выпивкой.
   – Куда ж это ты пробираешься-то, Афанасий Петрович? – спросил Кожин есаула Перфильева и с жадностью опрокинул в рот стаканчик холодного вина.