Я пригласил вас, чтобы вы научились слушать голос хлеба, деревьев, рек.
   Сасаки научилась. Слишком поздно, но научилась. Она со всей ясностью почувствовала себя частицей Природы.
   Я утекаю, как река.
   Я засыхаю, как цветок.
   И смерть реки,
   И смерть цветка
   Всего лишь вечности глоток.
   Я вымерзаю, как земля.
   Я выгораю, как пожар.
   Я ощущаю вкус угля
   И жжение пчелиных жал.
   И не пойму, где хлябь, где твердь.
   И в шапке-невидимке смерть.
   Мой Театр в смятении! Артисты не знают ролей. Нет нужных ролей, они еще не созданы. Маски с надеждой смотрят на меня: ведь я и автор и режиссер. Но чем я могу помочь им, если Театр не допускает фальши. И если река может заговорить на сцене моего Театра, то важно не то, что река обрела голос, а то, что она говорит правду. И перед этой правдой трудно устоять.
   И только одна героиня мистерии борется, ищет выхода, хотя времени у нее осталось так мало. Это - Сасаки.
   Я встану с постели.
   Я сяду к окну.
   Я кисточку в черную тушь обмакну.
   Я выведу свой иероглиф.
   На что он похож?
   Он похож на войну.
   И я той же кисточкой перечеркну
   Войны ненавистный автограф.
   Хочу уничтожить тот огненный знак,
   А он вырастает, как рисовый злак
   На рисовой тонкой бумаге.
   Его не сожжешь - он в огне не горит.
   Его не разрушишь - он тверд как гранит.
   Он ночью мерцает во мраке.
   Он губит меня, как взрывная волна.
   Он ранит меня - я смертельно больна.
   Как много страданья приносит Сасаки иероглиф войны. Словно он не просто знак, нанесенный тонкой кисточкой, а оживший призрак войны, который преследует девочку днем и ночью... Днем и ночью. Но рука не выпускает кисточку.
   Я ближе бумагу придвину к окну
   И снова я кисточку в тушь обмакну.
   И дрогнет рука от волненья.
   Другой иероглиф на солнце блестит.
   И кажется, это Журавлик летит,
   На крыльях, несет он спасенье.
   Лети, мой Журавлик, быстрее лети:
   Лишь тысяча птиц меня может спасти.
   Рука белых птичек считает.
   Со всех уголков благодатной земли
   Слетелись ко мне на постель журавли.
   И лишь одного не хватает.
   Сасаки опустилась на циновку и закрыла глаза. Но не уснула: губы ее шевелятся, реснички вздрагивают. Она снова и снова пересчитывает окруживших ее бумажных журавликов. Их такая большая стая. Они спасут ее! Но вот одного не хватает...
   Не хватает одного журавлика! А где наш журавлик "глаголы здесь чудили, задачки с рельс сходили"?
   - Почему "театральное ружье" не выстрелило? - сетует Пьеро. - Почему в нужный момент он не появился в доме Сасаки?
   - В Театре не все кончается благополучно. В Театре ружье может и не выстрелить в самый нужный момент, - оправдываюсь я.
   - Вырвем листок из тетрадки и сделаем нового Журавлика, - тут же предложил Арлекин.
   - Нет тетрадки, - мрачно отозвался Пьеро, - но он еще подоспеет... наш Журавлик.
   И мои помощники от отчаяния снова почувствовали себя на сцене.
   - Бессилен наш союз.
   Жизнь стала трудной школой.
   - Я плачу.
   - Я смеюсь.
   - Я грустный.
   - Я веселый... Я такой веселый, что у меня по лицу текут слезы, а вместе со слезами течет грим. Может быть, я больше не Арлекин? Может быть, я превратился в Пьеро? Все перепуталось в нашем Театре.
   - Мы не можем больше быть статистами! - воскликнул Пьеро.
   - Мы хотим действовать. Мы должны спасти Сасаки! - поддержал его товарищ.
   Мои спутники были удивительно едины:
   - Нам нужны другие роли... в этой мистерии!
   - Но мистерия уже написана, - робко возразил я, - других ролей нет.
   - Тогда автора - на мыло!
   - Но автор - жизнь!
   Этот довод не подействовал на моих друзей.
   - В жизни надо бороться. Только негодяи сидят сложа руки, когда человек в беде. Мы не согласны!
   - Мы уходим... Увольняемся по собственному желанию, - буркнул Пьеро.
   - Не имеете права нас задерживать! - отстаивал свои права Арлекин.
   Такого оборота дел я не ожидал. Я зажался и молчал. Я думал: хорошо, что они не стали рабами масок! Полный разлад с масками. Театр вышел из берегов. Сквозь маски проступали лица - взволнованные, полные решимости. Артисты становились людьми, и настоящими. Надо было помочь им удержаться, не смалодушничать.
   - Вы же не дезертиры, - стараясь сохранить спокойствие, сказал я. Мы вместе изопьем эту чашу. Вместе дойдем до цели.
   - До какой цели? - в голосе Пьеро чувствовалась жесткость. - Когда все погибнут и останутся одни тени?
   - Тогда уходите, - все так же сдержанно сказал я. - Ваши тени останутся как укор вам. Я принимал вас за людей, а вы оказались тенями.
   Никто не тронулся с места. Я чувствовал, как они борются сами с собой.
   Шурша кимоно, в комнату бесшумно вошла Мама. Она села на краешек циновки и нежно провела рукой по головке дочери, как бы снимая боль. Потом заговорила:
   Наступает тяжелая ночка.
   Как тебе, моя радость, поможешь?
   Я боюсь укачать тебя, дочка.
   Вдруг уснешь, а проснуться не сможешь.
   Сасаки молчала, только дыхание ее стало учащенным. Потом она открыла глаза, из последних сил приподнялась на локте.
   Мама, прощай! Ухожу, улетаю,
   Каплей росы я сейчас испарюсь.
   Хрупкой снежинкой в ладони растаю.
   Я умираю, но я повторюсь.
   Мама, прощай! Нет, не надо прощаться.
   Вместе мы нашу беду переждем.
   Буду к тебе я весной возвращаться.
   Буду в окошко стучаться дождем.
   Травкой в знакомом взойду палисаде.
   Стану в апреле частицей тепла.
   Выйду на улицу в белом наряде.
   "Сакура, - скажет сосед, - зацвела".
   Нет, Сасаки не умирала, она возвращалась к Природе. Ее ждали реки и рощи, птицы и облака, метелочки риса и жар горы Фудзи. И, видимо, единственным человеком, кто понимал это, была Мама. Ведь она была той частью природы, которая дала жизнь Сасаки. Теперь эта жизнь уходила. Нет! Не исчезала, а принимала новую форму.
   В обычном спектакле - горе и рыдания Матери вытеснят весь смысл того преображения, которое происходит с человеком, переходящим границу жизни и смерти. Но мы играем мистерию и как бы поднимаемся над жизнью, над болью, над страданиями. И слово Матери звучит как молитва. И надежда на что-то сверхъестественное побеждает безнадежность человеческого горя.
   Сакура, сакура,
   Как невеста в белом.
   Кто-то веточки обвел
   Аккуратно мелом.
   За порог ступлю с утра.
   Новый день настанет
   Мне навстречу сакура
   Веточку протянет.
   Каждым белым лепестком,
   Каждой клейкой почкой
   Почему-то сакура
   Кажется мне дочкой.
   "Здравствуй, дочка-сакура!
   Ты опять вся в белом?"
   "Это стая журавлей
   Мне на ветки села".
   Песнь пятая
   Может быть, вместо сухого листка на воображаемом занавесе моего Театра следует изобразить ветвь цветущей сакуры? Но это прекрасное цветение не вечно - настает время, когда вместо легких лепестков в руке остается алая капля крови. Тяжелая капля.
   Однако сухой лист на снегу снова напомнил о себе. От порыва ветра он шелохнулся, зашуршал - и я очутился в школьном саду в пору листопада. На дорожках лежало множество прекрасных кленовых листьев. Их сметали и безжалостно жгли на медленных кострах, от которых, как от курильниц, шел горьковатый, щемящий сердце дымок. Мне захотелось спасти эту красоту от огня, и я стал собирать листья, которые особенно приглянулись. Их оказалась целая охапка. Я не знал, что с ними делать, но тут мне в голову пришла несусветная мысль: оклеить стены класса кленовыми листьями.
   В пустом классе закипела работа. Я не просто наклеивал листья - я рисовал на холодной стене фантастическую картину: листья - желтые, зеленые, бурые, золотистые - были моими красками. Стена оживала, превращалась в осенний сад.
   В этот момент я был не клейщиком обоев, но художником и так увлекся творчеством, что не заметил, как в класс вошел суровый завуч.
   - Что это? - сухо спросил он.
   - Это... красота, - ответил я.
   - Но здесь класс!
   - Разве в классе не должно быть красиво?!
   - В классе должен быть порядок. Сорви! - приказал он. - Немедленно!
   Я подошел к стене. Прямо передо мной один листок наполовину отклеился и трепетал на сквозняке, как крыло бабочки. Он был охровым и на его поверхности, как кровеносные сосудики, проступали алые жилки. И я подумал, если я оторву его - потечет кровь!.. Я заплакал и бросился к двери.
   Где ты был в это время, Аполлон? Почему не подстегнул свою квадригу и не примчался спасать красоту? Или ты думаешь, что красота - это только театр? А может быть, ты рассуждаешь как суровый завуч: красота и порядок несовместимы?
   Я вспомнил об этой прекрасной стене - стене кленовых листьев - в одноэтажной американской школе, в классе, где училась Саманта Смит. Я смотрел на стенку и мне казалось, что когда-то она вся была в кленовых листьях и что это Саманта решилась на такое. И это роднило меня с ней.
   Рядом со мной стояла ее Мама - Джейн. У нее были такие же глаза, как у Саманты. Не просто похожие, а такие же.
   Древний театр Колизей напоминает огромный мертвый термитник. Когда-то в нем кипела жизнь. В его аркадах и ярусах, как муравьи, сновали люди. Они согревали камень - там бушевала жизнь, кипели страсти. Теперь античный театр никому не нужен, - мертвый термитник, покинутый муравьями. Полуразвалившиеся стены. Нет крыши. Впрочем, крыша от времени не пострадала, потому что крыши никогда не было - ее заменяло небо.
   Я представил себе, что Колизей - мой Театр. Представил себе, как он вместе со мной взлетает в небо вместе с аркадами, переходами, галереями и ареной - этакая летающая тарелочка в миллионы тонн весом.
   Но это я фантазирую. Разминка фантазии.
   На самом деле мой Театр - это я сам, и никаких Колизеев!
   В моем Театре нет репетиций, и третий звонок может прозвучать в любое время суток, ночью или на рассвете. Может застать меня в постели, в пути, в полете. Может со мной отправиться в полет.
   Но взлететь не так просто, даже если с тобой два таких верных помощника, как Пьеро и Арлекин. Этим помощникам самим надо помогать. И все же, когда рядом бьются два горячих сердца и полные удивления глаза доверчиво смотрят в щели маски, чувствуешь себя не так одиноко.
   Самолет завелся легко и разочаровывающе просто, как обыкновенная машина: поворот ключа, рев стартера, треск - и пропеллер завертелся юлой, постепенно превращаясь в мерцающий диск. Короткий разбег - тоже автомобильный! - и наш четырехместный самолетик оторвался от земли и как бы завис над золотыми чешуйками морской зыби.
   В полете ощущение скорости теряется, и, когда хозяин самолета Джой предложил мне взять в руки штурвал, я легкомысленно согласился и тут же пожалел, но отступать было поздно: в моих руках оказался маленький штурвал - судьба полета.
   Так вместе со мной в небо взлетел мой Колизей, мой Театр.
   Два моих спутника ровно дышали мне в затылок - для них полет был неожиданностью, да еще с таким неопытным пилотом: я впервые в жизни вел самолет. Но потом им в голову пришла спасительная мысль - ведь это Театр. А в Театре все возможно! И безопасно.
   Постепенно я освоился с новым положением и смог заглянуть вниз. Океан кончался, впереди за линией прибоя следовал зеленый массив леса. Я слегка отпустил от себя штурвал - зеленые пирамидки елок стали стремительно приближаться. Стоп! Штурвал на себя - взревел двигатель, самолетик полез в гору. Мимо пронеслось небольшое рваное облачко. Я почувствовал легкость. Страх новизны обстоятельств развеялся. Теперь я уже спокойней разглядывал все, что проплывало под нами. Мне показалось, что я знаю эти места, более того, пролетал над ними. Вот засверкали на солнце веселые стеклышки теплицы, в лесной чаще возникло овальное озеро, на перекрестке дорог под крылом проплыл готический колышек церкви. Откуда я знаю эти места? Эта мысль сверлила сознание. А тем временем вокруг нас стали происходить перемены.
   Стало темно. На ветровом стекле замелькало многоточие начинающегося дождя. Самолет бросало из стороны в сторону, вызывая тоску по твердому грунту. Потом, как в скоростном лифте, машина стремительно пошла вверх, а сердце упало и холодным комком ощущалось у диафрагмы. Шквал усиливался. Ветер не просто бросал нашу легкую машину, он мял ее, как комок глины, и вместе с машиной мял меня. Я отчаянно сжимал маленький штурвал, похожий на баранку детского педального автомобиля. Но разве можно было противостоять силе этого бешеного шквала!
   Сперва мне показалось, что я остался в машине один. Но через некоторое время почувствовал, что кто-то дышит мне в затылок. Я на мгновенье обернулся: за моей спиной сидела девочка. Я не сразу узнал Саманту: при вспышке молнии ее лицо казалось неземным, серебристым, фосфоресцирующим. Как мы очутились вдвоем в попавшем в беду самолетике? Чувство тревоги переполняло меня. Теперь это был не страх за себя, а нечто более глубокое: беспокойство за девочку.
   - Ты не боишься? - спросил я Саманту и не услышал собственного голоса.
   - Скоро мы прилетим, - отозвалась девочка, но ее голоса я тоже не услышал, в моем представлении она должна была ответить так.
   - Мы уже близко, - утешил я свою спутницу.
   Этот шквал с дождем размыл все границы стихий, и разобрать, далеко или близко, было сложно.
   - Я потерплю, хотя мне надоела эта болтанка, - донеслось до меня с заднего сидения. И я понял, что Саманта не боится. Она вообще была бесстрашной девочкой.
   А может быть, и я зря беспокоюсь? Ведь это Театр, мой Театр, только и всего. И самолет поэтому не падает в волны и не задевает крылом сосны, растущие на холме. Это - Театр!
   Но мой Театр тем и отличается от обычного, что в нем, расталкивая локтями помрежей, на сцену врывается жизнь со своими законами, со своей неотвратимостью. И никакой великий Станиславский ничего не может сделать: Театр живет по другим законам, по моей системе, а не по системе великого реформатора.
   Я устал от этой мучительной правды. Я не знал, где выход. Самолет то стремительно мчался, то замирал на месте. И шум двигателя заглушал рев бури.
   "Саманта... Саманта... Саманта... - шептал я, - почему ты не дышишь мне в затылок?"
   И вдруг знакомый голос:
   - Эй, не спи! У тебя в руках штурвал самолета! Мы можем гробануться.
   Я открыл глаза. Светило солнце. Макушки деревьев проплывали под крылом, а стволы были тоненькими, как спички.
   - Что тебе, интересно, снилось?
   Что мне снилось? Разве я спал?
   Мне снился полет. Скрылись дали земные.
   Удобное кресло. Ремни привязные.
   И солнце, и облако - все под рукой.
   В глазах стюардессы небесный покой.
   Мне снился полет. Вдруг ударило в спину.
   Мгновенно огнем охватило машину.
   Сосед обезумел: хочу умереть!
   А я все равно продолжаю лететь.
   Мне снился полет, бесконечный и краткий.
   И понял я вдруг, что не будет посадки.
   Но жить все равно я безумно хочу.
   И я вверх ногами, но все же лечу.
   Мне снился полет, а когда я проснулся,
   То благополучно на землю вернулся.
   К окну подошел - меня бросило в пот:
   И здесь продолжался безумный полет.
   Самолет летел низко, чуть ли не касаясь крон деревьев. От ветра с залива машину слегка покачивало. Пьеро и Арлекин притихли. Не знали, как расценить мой странный сон.
   - Я не согласен лететь вверх ногами, - сказал Арлекин, - хотя во сне не имеет значения, как лететь. Ведь это был сон?
   - Случается, что жизнь похожа на сон, а сон похож на жизнь. В природе много странного, - философски заметил я, мне оставалось только философствовать.
   - В твоем Театре тоже не так просто разобраться, - пробурчал Пьеро. У меня от этого сна дурное предчувствие.
   - Может быть, опустим занавес и - конец мистерии, - предложил Арлекин.
   Я оглянулся - на меня в упор отчужденно смотрели две маски, одна улыбалась, другая хмурилась, вот и выбирай, к чему склониться. Я сказал им:
   - Мистерия продолжается помимо нашей воли. Мы сами выбрали роли в этом спектакле.
   - Но мы не уговаривались отправляться в путь с пилотом, который в первый раз держит в руках штурвал и может в любую минуту полететь вверх ногами?
   - Мы можем вывалиться, - испугался Пьеро.
   - Там есть привязные ремни, - бросил через плечо мой сосед, хозяин самолета Джой, и принял из моих рук штурвал. - Идем на посадку.
   Маски успокоились.
   И снова перемена декораций и... настроения. Где-то близко зазвучала веселая песенка про эти места, она как бы выкристаллизовалась из общего настроения. В моем Театре и такое возможно.
   Над крышами Манчестера,
   Над солнечным бугром,
   Как будто из винчестера
   Палит весенний гром.
   Все зелено от озими.
   Туман в траву прилег
   И парус поднял в озере
   Свой белый уголок.
   Веселая скакалочка,
   Как радуга, взлетай.
   Веселая считалочка,
   Кому водить, считай!
   Самолет коснулся земли и побежал вразвалочку по не очень ровной полосе маленького аэродрома. И мы выпрыгнули прямо в траву.
   А теперь - так развивается действие - представьте себе девочку, бегущую по утреннему лужку. Высокая трава, как собака, трется о ее ногу. Каштановые, пахнущие солнцем волосы разметались от бега, спадают на лицо, и девочка встряхивает головой, чтобы отбросить их назад. Большие глаза наполнены небом, длинные реснички вздрагивают, как веточки. От частого дыхания рот полуоткрыт, два верхних зубика чуть крупнее остальных. Веснушки как след солнца. Майка с пеликаном на груди. На коленках ссадины едва зажили, покрылись корочкой, как сургучом... Она постоянно в движении, в игре. И с ее губ срывается считалочка:
   А у нас в штате Мэн
   Жил веселый джентльмен:
   Он ужасно любил крокодилов
   И на ферме своей разводил их.
   А ему крокодил
   Как-то раз не угодил:
   Он состроил хозяину рожу
   И хозяин содрал с него кожу.
   - Тебе водить! - воскликнула Саманта и ткнула пальцем в грудь Пьеро.
   - А я и не играл, - растерянно сказал Пьеро.
   - Ты с неба свалился?
   - Не сваливался я... приземлился.
   - Ладно! - Саманта махнула рукой. - Только не хмурься. А то от выражения твоего лица, как от зеленого яблока, во рту становится кисло.
   - Это не я... это маска такая, - оправдывался Пьеро, но Саманта уже не слушала его. Она подошла к Арлекину и спросила:
   - Ты знаешь петушиное слово? Не знаешь. А известно ли тебе, как поет английский петух?
   - Петух со знанием английского языка? Скажешь тоже!
   - Разве петухи во всем мире поют не одинаково? - спросил Пьеро.
   - В том-то и дело, что по-разному. Наш петух поет по-английски: кок-э-дудл... кок-э-дудл!..
   Пьеро и Арлекин переглянулись и вслед за Самантой повторили: Кок-э-дудл! Кок-э-дудл!
   - А французский петух поет иначе: ко-ко-рику... ко-ко-рику!..
   И два друга тут же изобразили пение французского петуха:
   - Ко-ко-рику! Ко-ко-рику!
   - А шведский петух, - продолжала девочка, - поет по-шведски: у-ке-ли-ку... у-ке-ли-ку!..
   Арлекин и Пьеро произнесли шведское петушиное слово:
   - У-ке-ли-ку! У-ке-ли-ку!
   - А как поет русский петух, вы, конечно, знаете?
   И тут же все трое запели: ку-ка-ре-ку! И им отозвалось эхо. И весь мир заполнился петушиным пением, словно на земле жили одни петухи и каждый пел на своем языке. И долго еще не умолкал разноязыкий петушиный оркестр. Но вот он затих. Настроение изменилось. На голове у Саманты появился венок из кувшинок.
   - Сейчас мы разыграем спектакль. Я буду Офелией. А вы будете... Вы так и останетесь - Пьеро и Арлекин. Согласны?
   - Офелия, Офелия, сестричка! - воскликнул Арлекин.
   И тут вступила Саманта:
   Надет венок, распущена косичка.
   На сцене омут, словно на картинке.
   Вода синеет, плавают кувшинки.
   - Офелия, Офелия, сестричка, - воскликнул Пьеро.
   - Офелия, Офелия, девчонка! - продолжил Арлекин.
   И снова Саманта:
   Прощай любовь, родимая сторонка.
   Но в темном зале замер мой спаситель
   В джинсовой куртке неприметный зритель.
   Офелия, Офелия, девчонка!
   - Офелия, Офелия, подруга!
   На свете нету преданнее друга,
   И мне не даст он утонуть в пучине.
   Он вынесет меня в цветах и в тине.
   - Офелия, Офелия, подруга!
   - Офелия, Офелия, русалка!
   Вдруг целой школе станет тебя жалко.
   И мой спаситель вдруг сорвется с места.
   Чтоб ждать меня у школьного подъезда.
   - Офелия, Офелия, русалка.
   Как в мире все взаимосвязано! Время и пространство, которые на первый взгляд кажутся далекими и несовместимыми, вдруг сходятся лицом к лицу. Люди, жившие в разные времена, становятся друзьями. Родственные души находят друг друга в разных уголках света.
   Мой Театр - место таких встреч. Люди разных эпох могут встретиться только здесь. Назначайте свидания в моем Театре!
   Так случилось, что на ступеньках Самантиного дома встретились все героини моей мистерии.
   Саманта сидела на крыльце, когда перед домом появилась девочка в платке и ватнике. Больше всего Саманту удивило, что у незнакомки была странная обувь, похожая на ноги слона. У девочки было бледное изможденное лицо и запавшие глаза, полные тоски.
   Девочка произнесла странную фразу:
   - А куропатка съедает в день всего 22 грамма!
   - Ты что, наблюдаешь за куропатками? - поинтересовалась Саманта.
   - Я завидую куропаткам. 22 грамма им хватает. А мне сто грамм хлеба мало.
   - Я дам тебе сколько хочешь хлеба! - воскликнула Саманта.
   Неожиданную гостью она приняла за бродяжку.
   - Спасибо. Теперь уже не надо. Блокаду прорвали. Война кончилась, ответила девочка.
   "Так вот она какая, война!" - подумала Саманта, и тихо сказала:
   - Прости меня, ты, наверное, очень устала. Посиди на крылечке. Меня зовут Саманта.
   - А я Таня, - ответила незнакомка и села на ступеньку, согретую солнышком.
   Потом появилась еще одна гостья в голубом хитоне, сшитом из маминой нижней юбки. Ее появление тоже озадачило Саманту. Большие темные глаза, верхняя губка небрежно пришлепнута к нижней.
   - Ты, наверное, актриса? - спросила Саманта.
   - Да, конечно... Конечно, я - актриса. Я ужасно счастлива, а играю роль несчастной. Тебе нравится мое платье? Правда, вместо пуант у меня спортивные туфли. Хочешь, я прочту тебе монолог из моего спектакля?
   Саманта продолжала разглядывать гостью-актрису, а Таня грелась на солнышке и все не могла согреться.
   Я говорю последнее "прости"
   Фиалке, не успевшей расцвести,
   Ведь я сама такая же фиалка.
   Я будущего маленький побег,
   Но нежный стебель засыпает снег,
   И лепестков моих ему не жалко...
   Стало удивительно тихо. Саманта задумалась, исподволь разглядывая гостей, и вдруг воскликнула:
   - Девочки, вы обе с войны. Я знаю вас! Я читала ваши дневники. Вас прислало небо?
   - Если человеческую память считать небом, то небо, - рассудительно ответила Анна.
   И тут все заметили, что перед крылечком появилась еще одна незнакомка, худенькая, в шелковом кимоно. У нее были гладкие черные волосы и щелочки-глаза, чуть припухшие снизу.
   У меня болит головка
   Очень жесткая циновка.
   Я испытываю муку,
   Поднимая просто руку.
   Я жива и не жива
   Сквозь меня растет трава.
   - Ты тоже была на войне?
   - Нет, - ответила Сасаки, - война вселилась в меня. Война всегда со мной. Со мной... до самой смерти. Как хорошо, что у меня нет дочки и в нее не вселится моя война, как в меня мамина.
   - Что же это за страшная война, которая передается по наследству! воскликнула Саманта.
   Девочки печально посмотрели на Саманту и молча ушли. Но Саманта почувствовала, что она не одна, что кто-то, чужой и опасный, находится где-то рядом. И зазвучал железный голос:
   Я притаилась в мине ржавой,
   Меня ребенок в руки взял
   И потянулся след кровавый,
   И проявился мой оскал.
   Я мертвой только притворилась,
   И пусть Чернобыль вдалеке,
   Но Хиросима повторилась
   На мирной Припяти-реке.
   Голос умолк, как железный лязг промчавшегося танка. И Саманта почувствовала войну так реально, словно та уже поднималась по нагретым солнцем ступеням крыльца и готова была ударом сапога выбить дверь и вломиться в дом.
   "Из семейного альбома смотрит атомная бомба с человеческим лицом, со страдальческим венцом".
   Девочка осталась с глазу на глаз с войной.
   И тогда Саманта со всей силой почувствовала, что наступил момент, когда она может остановить войну. Она одна во всем мире. Вчера было рано, завтра будет поздно. Сегодня! И никто другой, только она. Она! Она!
   Когда в обыкновенном театре по ходу пьесы наступает ночь, осветители убирают свет, а рабочие сцены по команде помрежа поднимают на блоках желтую картонную луну. В моем Театре все иначе. И ночь настоящая, и луна не картонная. И девочка самая натуральная...
   Луну, как мяч, качают реки.
   Огромный шумный мир затих.
   Мечтают маленькие Бекки
   О Томах Сойерах своих.
   Потом уснут на полдороге
   С любимой книжкою в руке
   В давно забывшем про тревоги
   Американском городке.
   Чего же ты не спишь, Саманта,
   Не улыбаешься во сне?..
   В длинной ночной рубашке до земли она сидела на стуле, поджав ноги, а перед ней лежал листок из школьной тетради.
   Саманта оглянулась - за ее спиной стояли Пьеро и Арлекин. Только на них были не обычные театральные маски, а противогазы, и на резине кто-то намалевал рожи - веселую и грустную.
   И вдруг девочка увидела себя на сцене Театра. Она стояла на самом краю сцены, а дальше вместо оркестровой ямы была бездна, провал. А за ямой-бездной - зрительный зал, полный людей, и все они, эти люди, были в противогазах, и на каждой резиновой маске было нарисовано лицо. Это были не лица, а насмешки над лицами - гримасы. Казалось, каждый прятал свое подлинное лицо от войны.