Страница:
ты вправе вынести на свалку.
Перемещаться вместе
с лёгким ветром.
Тоска полуприсутствия на свете.
Уменье слышать стук в своей груди.
Переводить его в слова и…
Подожди:
какое в этом утешение?
Начни с того, что изгони гордыню!
Как мальчик изгоняет из себя
скопившееся в нём, в паху, хотение.
Расслабься…
Дух переведи…
Се есть любовь, что все в одно сдвигает измерение.
Она же выбросит из неприсутствия, что впереди
тебя зияет и в которой чудеса
любого свойства
не удивляют, а вселяют беспокойство.
Итак, расслабься и дыши.
Спокойно, ровно…
Вдыхай в себя скопившуюся пыль
и веру
в то, – во всё, – во что ты верила сперва.
Но сотвори немыслимое: слушай запах звуков,
которыми представлены слова.
И береги их.
И бреди за ними,
поскольку лишь они не приведут
туда, где шелестит могильная трава.
Следи за тем, как эти звуки вдруг споткнутся
или упрутся –
тоже вдруг –
во что-нибудь;
или – как точно молоточным боем –
вживают в кровь твою и в грудь
размеренность той самой фразы,
что удивления или экстаза
уже не может порождать.
Но всё-таки – подобно сивке бурой,
восставшей из небытия – она
среди зверей беснящихся от дури
и битых временем, стоит одна.
Стоит небитая.
И как всегда, готова
оповестить:
“Вначале было слово!”
Теперь иная ты.
Не ты, а кто-то.
Всё меньше от того, чем ты была.
Но ты не ропщешь, что дотла
разграблена и догола.
Теперь ты просто вспоминаешь
свои стенания, потери, боль,
через которую прошла,
и прошлое, что не прошло, осталось.
Как было – так и есть оно с тобой:
Дотронься! Вот оно!
Ничто небытию не сдалось.
И продолжай свой путь. Шагай.
Дерзай
не сбиться с поступи,
не убояться
назад заброшенного
и пустого взгляда.
Давай, шагай.
Шагай быстрей.
И мешкать на пути не надо.
Не убоись, что в соляной
ты превратишься столб.
Не стой!
И снова, снова оглянись назад!
Смотри: там никого не умертвил твой взгляд.
Вздохни… И дух переведи опять…
Вспори себе уста в кривом оскале.
Ты всё ещё жива. Жива.
Ты тут. К твоим правам
прибавилось и право на печали.
Печалься всякою частицею в тебе,
печалься обо всём
поочерёдно или сразу, –
о том, что нечистотами покрылось, грязью,
о том, что сгинуло в огне и превратилось в пепел,
о том, что в пыль сошло,
проникшую в лучи
дневного света,
и о том, что растворяется в ночи.
И жди. В любви. Радении. Благодареньи.
Дождись утра.
Начни его с моленья:
О Господи! О Боже!
Отпусти мне. Ради
Себя. Я есть ничто.
Не есть я и былинка.
И не была ничем – чтоб об утрате
кому-то жаловаться. Ни пылинкой, –
ничем я не владела. Не владею.
Ни разу не взбиралась на утёс,
чтоб сетовать на горькое паденье.
Жила всегда в овраге безразличья
и повседневных мелочных забот.
И Ты – по человечьему обычаю –
забрал Своё. На Свой небесный счёт.
Тебя благодарю я за своё уменье
пройти отпущенную мне Тобою меру,
и добрести в конце концов, точнее, вновь,
до той развилки, за которою любовь
рождается, – и в сладкой дрожи
трепещет плоть, а душу радость точит,
и сходит вместе с одубевшей кожей
засохшая на ней кора…
И прибывает зрения пора.
(Пер. Н.Джин)
ТРЁХЛАПЫЙ ПЁС
ПРОЩАЙ, СТАРЫЙ МИР
ES MUSS SEIN
РАЗГОВАРИВАЯ С СОБОЙ
2. АМЕРИКА
ЧАСТЬ ВТОРАЯ – АМЕРИКАГОРОД ВАШИНГТОН
CКРОМНОЕ ОБАЯНИЕ БУРЖУАЗИИ
AMERIKA
ОДИНОЧЕСТВО НА БРАЙТОНЕ
ЗАМЕТКИ ПРИШЕЛЬЦА
Суетой и тревогой они что ни лето влекомы, –
что ни лето –
от избытка ли времени, света –
точно гномы,
гомонят на своих площадях
и смакуют детали,
вне себя
от венозной вуали
листьев, от виноградинок града и – ах! –
анатомии грусти-печали.
Всё становится зримым, а значит несносным для их
туповатых, но хрупких мозгов.
Вечерами на гриле пузырится кровь –
мясо под разговоры
о каком-нибудь (лучше общественном) деле,
их супруги своё отвращение еле-
еле прячут, усердно-невинные взоры
адресуя прохожим. – Поводят плечом
и вздыхают.
Ты спрашиваешь: «О чём?»
Но такие вопросы здесь не в ходу,
в их краях
лучше вовсе не спрашивать, страх
одиночества, боли
ими правит.
Не брезгуй, хлебни их неволи,
бормоча вслед за ними пустые мольбы…
Пред тобою – рабы
вожделенья. В интимном
ощущении святости склонные к гимнам,
сочинённым во славу их пяди,
их земли, – государства, где самые мудрые – бляди.
Легче, легче. И помни: работа души им смешна,
они сыты баландой
лжи и зависти, так что своё проноси контрабандой.
Легче, легче. Однако, взорвавшись в итоге. –
Им руины любезны и родственны. Так как убоги.
Для зевоты и шутки циничной они разевают рты.
Чистый голос им чужд, но истерия орды
умиляет до слёз.
Сантимент и жестокость. Словесный понос
при отсутствии дела.
Их поэзия осоловела,
точно взгляд наркомана…
Улыбайся. И как бы ужимки их странно
не смотрелись – пребудь равнодушным, валяй
дурака, что угодно, но хвостиком не виляй.
Ты найдёшь это место печальным, оно – на Земле,
где на том и стоят, что сидят на игле.
Незавидная участь. Чтоб как-нибудь время убить,
раз в году им на несколько дней удается убыть. –
Экономя копейку, они, как умеют, тоску
заглушают в своём, извини, отпуску.
А пресытясь, воротят оглобли…
Ты хочешь совета?
Не мозоль им глаза, находясь среди них, и не засти им света.
Если ж ты на пути в их края, то не следует, мой
дорогой, подаваться к ним летом. Подайся зимой.
(Пер. Вл. Гандельсман)
ПОРТРЕТ ПОЭТА В СТАРЧЕСКОМ ВОЗРАСТЕ
Перемещаться вместе
с лёгким ветром.
Тоска полуприсутствия на свете.
Уменье слышать стук в своей груди.
Переводить его в слова и…
Подожди:
какое в этом утешение?
Начни с того, что изгони гордыню!
Как мальчик изгоняет из себя
скопившееся в нём, в паху, хотение.
Расслабься…
Дух переведи…
Се есть любовь, что все в одно сдвигает измерение.
Она же выбросит из неприсутствия, что впереди
тебя зияет и в которой чудеса
любого свойства
не удивляют, а вселяют беспокойство.
Итак, расслабься и дыши.
Спокойно, ровно…
Вдыхай в себя скопившуюся пыль
и веру
в то, – во всё, – во что ты верила сперва.
Но сотвори немыслимое: слушай запах звуков,
которыми представлены слова.
И береги их.
И бреди за ними,
поскольку лишь они не приведут
туда, где шелестит могильная трава.
Следи за тем, как эти звуки вдруг споткнутся
или упрутся –
тоже вдруг –
во что-нибудь;
или – как точно молоточным боем –
вживают в кровь твою и в грудь
размеренность той самой фразы,
что удивления или экстаза
уже не может порождать.
Но всё-таки – подобно сивке бурой,
восставшей из небытия – она
среди зверей беснящихся от дури
и битых временем, стоит одна.
Стоит небитая.
И как всегда, готова
оповестить:
“Вначале было слово!”
Теперь иная ты.
Не ты, а кто-то.
Всё меньше от того, чем ты была.
Но ты не ропщешь, что дотла
разграблена и догола.
Теперь ты просто вспоминаешь
свои стенания, потери, боль,
через которую прошла,
и прошлое, что не прошло, осталось.
Как было – так и есть оно с тобой:
Дотронься! Вот оно!
Ничто небытию не сдалось.
И продолжай свой путь. Шагай.
Дерзай
не сбиться с поступи,
не убояться
назад заброшенного
и пустого взгляда.
Давай, шагай.
Шагай быстрей.
И мешкать на пути не надо.
Не убоись, что в соляной
ты превратишься столб.
Не стой!
И снова, снова оглянись назад!
Смотри: там никого не умертвил твой взгляд.
Вздохни… И дух переведи опять…
Вспори себе уста в кривом оскале.
Ты всё ещё жива. Жива.
Ты тут. К твоим правам
прибавилось и право на печали.
Печалься всякою частицею в тебе,
печалься обо всём
поочерёдно или сразу, –
о том, что нечистотами покрылось, грязью,
о том, что сгинуло в огне и превратилось в пепел,
о том, что в пыль сошло,
проникшую в лучи
дневного света,
и о том, что растворяется в ночи.
И жди. В любви. Радении. Благодареньи.
Дождись утра.
Начни его с моленья:
О Господи! О Боже!
Отпусти мне. Ради
Себя. Я есть ничто.
Не есть я и былинка.
И не была ничем – чтоб об утрате
кому-то жаловаться. Ни пылинкой, –
ничем я не владела. Не владею.
Ни разу не взбиралась на утёс,
чтоб сетовать на горькое паденье.
Жила всегда в овраге безразличья
и повседневных мелочных забот.
И Ты – по человечьему обычаю –
забрал Своё. На Свой небесный счёт.
Тебя благодарю я за своё уменье
пройти отпущенную мне Тобою меру,
и добрести в конце концов, точнее, вновь,
до той развилки, за которою любовь
рождается, – и в сладкой дрожи
трепещет плоть, а душу радость точит,
и сходит вместе с одубевшей кожей
засохшая на ней кора…
И прибывает зрения пора.
(Пер. Н.Джин)
ТРЁХЛАПЫЙ ПЁС
И зверье, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове.
(С. Есенин)
Опять Москва.
C рассвета – темень.
К зиме истрачен свет за год.
Из подземелья – темя в темя –
на выход топчется-толкается народ.
И среди сотен сапогов к щербатой стенке
трёхлапый ковыляет пёс.
Проходит день.
Идущим по ступенькам
не до собачьих лап и слёз.
Опять они – широкоскулые славяне.
Зверья ошкурки на тяжёлых черепах.
И тот же взгляд, лишённый состраданья,
непроницаемый, как панцирь черепах.
Всё те же люди.
Те же – люди.
Те же,
какие всюду. Уши и глаза
уже и им сегодня режут реже
чужие краски и чужие голоса.
Но я теперь жалею много больше,
жалею больше, чем людей и чем тогда,
запуганного пса.
Сегодня горше
мне от того, что –
“Что за ерунда!”
бормочет дед и костылём толкaет
трёхлапую собаку из угла,
где нищенствует баб ущербных стая
с утра, но он из своего дупла
до сумерек не выбрался… И на свободном
его пространстве пёс себя расположил,
пока костыль холодный в бок голодный
не пнул собаку и не всполошил…
И он, трёхлапый, снова ковыляет,
пошатываясь на своих троих,
и, как тогда, под смех его гоняют
втроём… которые, как прежде, – на троих.
Но псу сегодня от пинков больнее:
не упрекнёт обидчиков народ –
с обиженным уже никто не смеет
себя отождествлять.
Наоборот…
А завтра снова день – и снова угол
искать трёхлапому, незримый пятачок,
незримый для косящих глаз пьянчуги,
недостижимый для его косящих ног.
“А многого, ей-богу, мне не надо –
клочок земли в проходе под землёй…
Залечь на нём и вспоминать как рада
бывала сука-мать, когда домой
я забегал на четырёх; таких же,
как я, сирот бездомных вспоминать,
и тех, к кому я с каждым часом ближе –
прикрывшихся землёю…
Благодать!”
Ступай же, ковыляй, ищи, трёхногий,
перебирай ногами – раз, два, три.
Свободен, помни, только одинокий –
кого никто не слышит и не зрит.
Найди укромный для себя, кобеля-
урода, скромный уголок, глаза
прикрой – и песней колыбельной
почти себя, хоть глотку жжёт слеза.
А песню вспомнишь только по звучанью –
чужие в ней, не-прежние, слова:
На глотку каждую – своя слеза отчаянья,
но та же плаха, та же бечева…
И он бредёт, коричневато-красный,
запуганный комочек-ерунда,
и ищет уголок…
Увы, напрасно
надеясь без особого труда
проститься там с душой голубоокой,
и отпустить её домой говеть –
не ведая, что не бывает лёгкой
кончина, если хочешь умереть,
не ведая, что умирать придётся,
подобно всем другим ущербным псам,
под сапогом бродяги и пропойцы,
такого же ущербного, как сам.
(Пер. Н. Джин)
Никогда не бил по голове.
(С. Есенин)
Опять Москва.
C рассвета – темень.
К зиме истрачен свет за год.
Из подземелья – темя в темя –
на выход топчется-толкается народ.
И среди сотен сапогов к щербатой стенке
трёхлапый ковыляет пёс.
Проходит день.
Идущим по ступенькам
не до собачьих лап и слёз.
Опять они – широкоскулые славяне.
Зверья ошкурки на тяжёлых черепах.
И тот же взгляд, лишённый состраданья,
непроницаемый, как панцирь черепах.
Всё те же люди.
Те же – люди.
Те же,
какие всюду. Уши и глаза
уже и им сегодня режут реже
чужие краски и чужие голоса.
Но я теперь жалею много больше,
жалею больше, чем людей и чем тогда,
запуганного пса.
Сегодня горше
мне от того, что –
“Что за ерунда!”
бормочет дед и костылём толкaет
трёхлапую собаку из угла,
где нищенствует баб ущербных стая
с утра, но он из своего дупла
до сумерек не выбрался… И на свободном
его пространстве пёс себя расположил,
пока костыль холодный в бок голодный
не пнул собаку и не всполошил…
И он, трёхлапый, снова ковыляет,
пошатываясь на своих троих,
и, как тогда, под смех его гоняют
втроём… которые, как прежде, – на троих.
Но псу сегодня от пинков больнее:
не упрекнёт обидчиков народ –
с обиженным уже никто не смеет
себя отождествлять.
Наоборот…
А завтра снова день – и снова угол
искать трёхлапому, незримый пятачок,
незримый для косящих глаз пьянчуги,
недостижимый для его косящих ног.
“А многого, ей-богу, мне не надо –
клочок земли в проходе под землёй…
Залечь на нём и вспоминать как рада
бывала сука-мать, когда домой
я забегал на четырёх; таких же,
как я, сирот бездомных вспоминать,
и тех, к кому я с каждым часом ближе –
прикрывшихся землёю…
Благодать!”
Ступай же, ковыляй, ищи, трёхногий,
перебирай ногами – раз, два, три.
Свободен, помни, только одинокий –
кого никто не слышит и не зрит.
Найди укромный для себя, кобеля-
урода, скромный уголок, глаза
прикрой – и песней колыбельной
почти себя, хоть глотку жжёт слеза.
А песню вспомнишь только по звучанью –
чужие в ней, не-прежние, слова:
На глотку каждую – своя слеза отчаянья,
но та же плаха, та же бечева…
И он бредёт, коричневато-красный,
запуганный комочек-ерунда,
и ищет уголок…
Увы, напрасно
надеясь без особого труда
проститься там с душой голубоокой,
и отпустить её домой говеть –
не ведая, что не бывает лёгкой
кончина, если хочешь умереть,
не ведая, что умирать придётся,
подобно всем другим ущербным псам,
под сапогом бродяги и пропойцы,
такого же ущербного, как сам.
(Пер. Н. Джин)
ПРОЩАЙ, СТАРЫЙ МИР
Сменяя пространства, надеяться глупо,
что Время споткнётся – и выйдет сбой.
Куда б ни пришла – всё тот же клубок
разматываешь за собой.
Слова продолжают мыкаться, брыкаться,
похерив классической рифмы созвучья.
Подобно тому как способные двигаться
оскорбляют того, кто уже отмучился, –
Того, кто в мире, названном Старым,
не в земле пребывает, а застыл на поверхности.
Статуи, плиты на каждом бульваре
внушают мысль, что тебе – для верности –
надо рассчитывать на «гнить в земле»,
а не на то, чтоб, одетой в мрамор,
«восседать на площади в седле».
Ибо твой взгляд с пустыми зрачками
не только труп не проймёт, но тот же
прохожий даже не сморщит рожи.
В этой старой империи улицы –
как овцы – теснятся и сутулятся,
боясь потерять друг друга из виду.
Чуть дальше, в самой почти середине, –
скорее всего по той причине,
чтоб уподобиться пастуху, –
река. Она – нулевое сечение.
В неё – как какую-то чепуху,
как слезу бессмысленную – роняет
готический храм своё отражение.
Хожденье неспешное вдоль по Сене.
Замедление шага – дань причудливой сцене.
Но взгляд на речной задержался ряби
не для того, чтоб увидеть как бабьи
падших ангелов мнутся соски
и как мерцает в воде император,
сгнивший на острове от тоски.
Нет, не поэтому смотришь, а дабы
просто сблевать с ближайшей доски.
(Пер. Н. Джин)
что Время споткнётся – и выйдет сбой.
Куда б ни пришла – всё тот же клубок
разматываешь за собой.
Слова продолжают мыкаться, брыкаться,
похерив классической рифмы созвучья.
Подобно тому как способные двигаться
оскорбляют того, кто уже отмучился, –
Того, кто в мире, названном Старым,
не в земле пребывает, а застыл на поверхности.
Статуи, плиты на каждом бульваре
внушают мысль, что тебе – для верности –
надо рассчитывать на «гнить в земле»,
а не на то, чтоб, одетой в мрамор,
«восседать на площади в седле».
Ибо твой взгляд с пустыми зрачками
не только труп не проймёт, но тот же
прохожий даже не сморщит рожи.
В этой старой империи улицы –
как овцы – теснятся и сутулятся,
боясь потерять друг друга из виду.
Чуть дальше, в самой почти середине, –
скорее всего по той причине,
чтоб уподобиться пастуху, –
река. Она – нулевое сечение.
В неё – как какую-то чепуху,
как слезу бессмысленную – роняет
готический храм своё отражение.
Хожденье неспешное вдоль по Сене.
Замедление шага – дань причудливой сцене.
Но взгляд на речной задержался ряби
не для того, чтоб увидеть как бабьи
падших ангелов мнутся соски
и как мерцает в воде император,
сгнивший на острове от тоски.
Нет, не поэтому смотришь, а дабы
просто сблевать с ближайшей доски.
(Пер. Н. Джин)
ES MUSS SEIN
(Так быть должно)
Каждый старается оправдать
случайный выбор свой: он, мол, загадан.
Как если б тем самым хотел сказать:
Боль не нечаянна – так было надо.
Будь то отчаянный мудрец
или простак узколобый.
Но никому не хватает смелости
чтобы
сказать: Это просто… По милости
рока… Должно было…
(Пер. Н.Джин)
Каждый старается оправдать
случайный выбор свой: он, мол, загадан.
Как если б тем самым хотел сказать:
Боль не нечаянна – так было надо.
Будь то отчаянный мудрец
или простак узколобый.
Но никому не хватает смелости
чтобы
сказать: Это просто… По милости
рока… Должно было…
(Пер. Н.Джин)
РАЗГОВАРИВАЯ С СОБОЙ
Если что-нибудь следует вспомнить, –
под коркою льда
теченье реки.
В городе, где взгляд у народа – томный,
и преимущественно серые в глазах зрачки.
А облезлый фасад любого дома,
где зима кантуется в полудрёме,
равнодушен ? тени, тобою отброшенной,
как решивший покончить с собой – к долгам.
Если что-нибудь следует вспомнить, –
ветра завыванье бездомного,
хотя ему нечего высказать людям.
Всё кроме воя суть пересуды.
Если что-нибудь следует вспомнить, –
то, что всё имеет границу.
Глубина океана.
Твоего стакана.
И то, что – как бы годам ни длиться,
ладони твоей с чужою не слиться.
Что со временем мысли в твоей голове
уподобятся все тишайшей траве.
Если что-нибудь следует вспомнить, –
что отсутствие придёт на смену печали,
а ты онемеешь. С сухими очами.
Что вчерашний твой, совершенно никчёмный,
день возвратится завтра к соседу.
что календаря не-лгущего просто нету.
Если что-нибудь следует вспомнить, –
то, что к возрасту определённому
счастливою можно только сказаться.
Что свободе негде уже оказаться –
а то б заглушила твоё отчаянье:
когда громчайшего звучания
достигнет твой голос, то эхо его
уха достигнет лишь твоего.
(Пер. Н. Джин)
под коркою льда
теченье реки.
В городе, где взгляд у народа – томный,
и преимущественно серые в глазах зрачки.
А облезлый фасад любого дома,
где зима кантуется в полудрёме,
равнодушен ? тени, тобою отброшенной,
как решивший покончить с собой – к долгам.
Если что-нибудь следует вспомнить, –
ветра завыванье бездомного,
хотя ему нечего высказать людям.
Всё кроме воя суть пересуды.
Если что-нибудь следует вспомнить, –
то, что всё имеет границу.
Глубина океана.
Твоего стакана.
И то, что – как бы годам ни длиться,
ладони твоей с чужою не слиться.
Что со временем мысли в твоей голове
уподобятся все тишайшей траве.
Если что-нибудь следует вспомнить, –
что отсутствие придёт на смену печали,
а ты онемеешь. С сухими очами.
Что вчерашний твой, совершенно никчёмный,
день возвратится завтра к соседу.
что календаря не-лгущего просто нету.
Если что-нибудь следует вспомнить, –
то, что к возрасту определённому
счастливою можно только сказаться.
Что свободе негде уже оказаться –
а то б заглушила твоё отчаянье:
когда громчайшего звучания
достигнет твой голос, то эхо его
уха достигнет лишь твоего.
(Пер. Н. Джин)
2. АМЕРИКА
Мне так и не удалось влюбиться в Америку как в страну. На протяжении всех 20-ти лет, проведённых мной тут, она продолжает оставаться для меня лишь понятием. Время от времени я пытаюсь вырваться из него, как из несчастливого брака, но, как правило, – за неимением у меня иного приюта – это заканчивается тем, что я упражняюсь в самоотречении и всеприятии. Обитатели Америки, её обычаи, ландшафт, запахи – всё ввергает меня в состояние снящегося обморока. При том, что сам этот сон отливается в жанр тихого ужаса.
Всё тут остаётся для меня чуждым. За исключением звуков – английской речи. Поскольку же для меня язык является лишь неадекватным средством для выражения души, он вряд ли способен служить веским основанием для того, чтобы считать Америку домом.
Я никогда не ощущала себя и иммигранткой, по каковой причине мне не знаком комплекс, который подбивает пришельца на славословия в адрес хозяина, предоставившего ему возможность заработать на хлеб насущный. Тем паче, что, как считали некогда в стране, где я родилась, не хлебом единым жив человек. Тот, кто по-прежнему верит в эту ныне неходкую истину, находит, что Америка ей не соответствует. Поэтому, собственно, в 20-м столетии, когда она вырастала в страну, в какую выросла, наиболее просвещённые среди её литераторов из неё попросту бежали. Единственная страна, располагавшая шансом жить не только хлебом единым, Советский Союз, прозевав возможность сохранить человеческий лик, объявил теперь этот принцип горькой иллюзией. Если принцип этот и есть иллюзия, и если иллюзорен он хотя бы потому, что до сих пор его так и не удалось претворить в жизнь, то его антипод, Америка, суть отъявленная ложь.
Писатели, философы, поэты, призывающие к уничтожению этой иллюзии, представляются мне недоумками, предпочитающими одну испостась несправедливости другой в зависимости от того какую легче отстаивать. Неспособные смотреть вверх или вперёд, они упираются взглядом в собственные же трясущиеся ноги, вышагивающие под ритм главенствующего социального марша. Я воспринимаю их отнюдь не как пессимистов – тем более, если последнее слово толковать философски. Нет, они – заурядные пораженцы, которых бросает в пот перед лицом духовного вызова. Для них как раз Америка – истинный дом и образец для подражания.
Я же остаюсь верна прежней иллюзии и верю, что нам дано больше, чем волочиться по проложенным дорогам. Подражать я хочу не Америке, а родившемуся в ней поэту Роберту Фросту – и "take the road not travelled by." "По непротоптанному прошагать пути". Прекрасно сознавая при этом, что он может привести к разочарованию. Или – хуже – к провалу.
Всё тут остаётся для меня чуждым. За исключением звуков – английской речи. Поскольку же для меня язык является лишь неадекватным средством для выражения души, он вряд ли способен служить веским основанием для того, чтобы считать Америку домом.
Я никогда не ощущала себя и иммигранткой, по каковой причине мне не знаком комплекс, который подбивает пришельца на славословия в адрес хозяина, предоставившего ему возможность заработать на хлеб насущный. Тем паче, что, как считали некогда в стране, где я родилась, не хлебом единым жив человек. Тот, кто по-прежнему верит в эту ныне неходкую истину, находит, что Америка ей не соответствует. Поэтому, собственно, в 20-м столетии, когда она вырастала в страну, в какую выросла, наиболее просвещённые среди её литераторов из неё попросту бежали. Единственная страна, располагавшая шансом жить не только хлебом единым, Советский Союз, прозевав возможность сохранить человеческий лик, объявил теперь этот принцип горькой иллюзией. Если принцип этот и есть иллюзия, и если иллюзорен он хотя бы потому, что до сих пор его так и не удалось претворить в жизнь, то его антипод, Америка, суть отъявленная ложь.
Писатели, философы, поэты, призывающие к уничтожению этой иллюзии, представляются мне недоумками, предпочитающими одну испостась несправедливости другой в зависимости от того какую легче отстаивать. Неспособные смотреть вверх или вперёд, они упираются взглядом в собственные же трясущиеся ноги, вышагивающие под ритм главенствующего социального марша. Я воспринимаю их отнюдь не как пессимистов – тем более, если последнее слово толковать философски. Нет, они – заурядные пораженцы, которых бросает в пот перед лицом духовного вызова. Для них как раз Америка – истинный дом и образец для подражания.
Я же остаюсь верна прежней иллюзии и верю, что нам дано больше, чем волочиться по проложенным дорогам. Подражать я хочу не Америке, а родившемуся в ней поэту Роберту Фросту – и "take the road not travelled by." "По непротоптанному прошагать пути". Прекрасно сознавая при этом, что он может привести к разочарованию. Или – хуже – к провалу.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ – АМЕРИКАГОРОД ВАШИНГТОН
***
(По случаю скандала с президентским советником,
доплачивавшем проститутке секретами Белого дома…)
В городе, где за “горячую собаку” дерутся с голубями вОроны,
где воробьёв не замечают ни псы, ни голуби и ни ворОны,
где монументами вздымаются не фараоны,
а их детали, – гениталии: бетонный столб – четыре стОроны…
Где есть река, пространство на две сторонЫ
разбившая, и серая, как сер бетон,
которым даже небо выложено тут под тон
томящихся по серому же зданий…
Где слёзы, как река, мутны и, как вода, пресны,
и где они не льются, – выделяются, не вылившись в рыдание…
В престольном городе, – огалстученном, зажилеченном, –
где мужики, залапив сиську бляди,
ликуют, будто это купол Капитолия… Где ради
того, чтоб возбудить её в кровати,
а также чтобы сэкономить деньги, кстати,
советник проститутке приплатил из «ЗАСЕКРЕЧЕНО» –
и сразу возбудил скандал в печати…
Вот в этом городе стою и изумляюсь:
А как он выстоял?
И как – они?
И что хотя бы в эти дни
даёт им силу пересилить собственную душу,
когда она – наперекор расписанному графику –
выбрасывает их нечаянной волной на сушу,
открытую Колумбом детства,
где жирафики,
гоняют "рафики", не создавая трафики
и объезжая завялявшуюся грушу;
на сушу, где сказка не считается ни чушью,
ни даже проявленьем простодушья, –
она является воспоминаньем; где удушья
не существует; где понятье “ожирение”
не может ни глаголом быть, ни существительным:
оно – не представимое явление,
ни в точности, ни приблизительно…
Как содержание сказуемого “ждать”
и подлежащих “полу-человек” и “полу-блядь”.
Чему, кому приcтало приписать
неотвратимость трезвости и бдения;
открытие материка, а в нём гостиничного номера
с советником, кому теперь уж по миру
пойти осталось, материться в адрес проститутки,
продавшей «ЗАСЕКРЕЧЕНО» охотникам за «уткой»;
кому теперь уже висеть в петле
пристало больше, чем носиться на метле
с продажной ведьмой. Хоть она и продала
всего лишь «утку», – не его: ему дала
по чести. Как условились. Пыхтела –
и, допыхтев, уставшей уткой улетела…
Чему, кому обязан этот город
архи-имперскою архитектурой,
своей незрячей правосудья архи-дурой,
своей совой, не зрячей ночью,
но очи пялящей многозначительно, и прочей
своею фауной и флорой, всею совокупностью,
горизонтально-вертикальной вседоступностью,
своей от всякой грусти отчуждённостью,
и… вашею со всем совокуплённостью?
Совсем уродливая шлюха, привыкшая к простою,
благодарит вас за прокат не позою простою,
а тем, что напролёт всю ночь, –
осиновым листом (точь-в-точь)
дрожит под вами, и не прочь –
вплоть до того, чтоб – растолочь
вам предоставить плоть… Помочь
сама вам хочет: вам невмочь.
И, растолчённый, вы бежите прочь…
Отсюда – прочь и далеко и быстро
убежать и мне
вдоль по течению реки отчаянья –
туда, вовне…
И забетоненные эти ненавидеть небеса…
Мне не под ними закрывать в конце пути мои глаза…
Не в этом городе, в котором даже кирпичи
молят прохожего: “Толчи, толчи меня, толчи!”
Отсюда прочь! Отсюда вон! От этих кирпичей, бетона,
облизанных как лижут зад, как люлизали фараона!
Из этой душной и бездушной
самодовольно вольной зоны,
“империи не-зла…”, не помнящей цепного звона,
и “…не-насилья” – если нет в насилии… резона.
Туда, где – лев крылатый, боги, головы дракона
и – всё, чего не видит глаз, пристало к каменным фронтонам…
Или туда, где видеть нечего; где степи,
не оскорблённые концом, бетоном, звоном цепи,
где – ничего;
а значит, нет ни рубежа и ни мишени,
где с каждым шагом в даль
твоё приходит уменьшенье,
а с каждым взглядом в широту –
его бескрайнее суженье.
И где в конце концов
взметаешь к облакам
глаза из зависти
бездумным воробьям.
(Пер. Н. Джин)
доплачивавшем проститутке секретами Белого дома…)
В городе, где за “горячую собаку” дерутся с голубями вОроны,
где воробьёв не замечают ни псы, ни голуби и ни ворОны,
где монументами вздымаются не фараоны,
а их детали, – гениталии: бетонный столб – четыре стОроны…
Где есть река, пространство на две сторонЫ
разбившая, и серая, как сер бетон,
которым даже небо выложено тут под тон
томящихся по серому же зданий…
Где слёзы, как река, мутны и, как вода, пресны,
и где они не льются, – выделяются, не вылившись в рыдание…
В престольном городе, – огалстученном, зажилеченном, –
где мужики, залапив сиську бляди,
ликуют, будто это купол Капитолия… Где ради
того, чтоб возбудить её в кровати,
а также чтобы сэкономить деньги, кстати,
советник проститутке приплатил из «ЗАСЕКРЕЧЕНО» –
и сразу возбудил скандал в печати…
Вот в этом городе стою и изумляюсь:
А как он выстоял?
И как – они?
И что хотя бы в эти дни
даёт им силу пересилить собственную душу,
когда она – наперекор расписанному графику –
выбрасывает их нечаянной волной на сушу,
открытую Колумбом детства,
где жирафики,
гоняют "рафики", не создавая трафики
и объезжая завялявшуюся грушу;
на сушу, где сказка не считается ни чушью,
ни даже проявленьем простодушья, –
она является воспоминаньем; где удушья
не существует; где понятье “ожирение”
не может ни глаголом быть, ни существительным:
оно – не представимое явление,
ни в точности, ни приблизительно…
Как содержание сказуемого “ждать”
и подлежащих “полу-человек” и “полу-блядь”.
Чему, кому приcтало приписать
неотвратимость трезвости и бдения;
открытие материка, а в нём гостиничного номера
с советником, кому теперь уж по миру
пойти осталось, материться в адрес проститутки,
продавшей «ЗАСЕКРЕЧЕНО» охотникам за «уткой»;
кому теперь уже висеть в петле
пристало больше, чем носиться на метле
с продажной ведьмой. Хоть она и продала
всего лишь «утку», – не его: ему дала
по чести. Как условились. Пыхтела –
и, допыхтев, уставшей уткой улетела…
Чему, кому обязан этот город
архи-имперскою архитектурой,
своей незрячей правосудья архи-дурой,
своей совой, не зрячей ночью,
но очи пялящей многозначительно, и прочей
своею фауной и флорой, всею совокупностью,
горизонтально-вертикальной вседоступностью,
своей от всякой грусти отчуждённостью,
и… вашею со всем совокуплённостью?
Совсем уродливая шлюха, привыкшая к простою,
благодарит вас за прокат не позою простою,
а тем, что напролёт всю ночь, –
осиновым листом (точь-в-точь)
дрожит под вами, и не прочь –
вплоть до того, чтоб – растолочь
вам предоставить плоть… Помочь
сама вам хочет: вам невмочь.
И, растолчённый, вы бежите прочь…
Отсюда – прочь и далеко и быстро
убежать и мне
вдоль по течению реки отчаянья –
туда, вовне…
И забетоненные эти ненавидеть небеса…
Мне не под ними закрывать в конце пути мои глаза…
Не в этом городе, в котором даже кирпичи
молят прохожего: “Толчи, толчи меня, толчи!”
Отсюда прочь! Отсюда вон! От этих кирпичей, бетона,
облизанных как лижут зад, как люлизали фараона!
Из этой душной и бездушной
самодовольно вольной зоны,
“империи не-зла…”, не помнящей цепного звона,
и “…не-насилья” – если нет в насилии… резона.
Туда, где – лев крылатый, боги, головы дракона
и – всё, чего не видит глаз, пристало к каменным фронтонам…
Или туда, где видеть нечего; где степи,
не оскорблённые концом, бетоном, звоном цепи,
где – ничего;
а значит, нет ни рубежа и ни мишени,
где с каждым шагом в даль
твоё приходит уменьшенье,
а с каждым взглядом в широту –
его бескрайнее суженье.
И где в конце концов
взметаешь к облакам
глаза из зависти
бездумным воробьям.
(Пер. Н. Джин)
CКРОМНОЕ ОБАЯНИЕ БУРЖУАЗИИ
Ах, с умиротворённою душой
потягивать, потягиваясь, жидкий
чай, ублажая нёбо, умывать –
руками дня захватанные – руки
ушедшим на покой Пилатом, в кресле,
завещанном распропропрекрасной пра-
родительницей,
с Прустом на коленях –
том в твёрдом переплёте – томный взгляд
переводить за переплёт окна,
где полдень столь
медлителен, сколь мысль
об избавленье,
где снег в своём паденье несвободен,
как фразы на страницах, шелестящих
в такт чьим-то наверху шагам,
в опочивальне, – ни смиренья нет, ни
решительности в них,
ни от тебя
они не поспешают, ни к тебе, и
не выдают ни страсти, ни презренья.
Так и сидеть в ловушке тишины
искусственной, – и всё,
и думать, разве,
о том зерО, чем оказалась жизнь,
удавшаяся, впрочем,
все уловки
ума пустить на то, чтоб заглушить
раскаянье и боль, воображая,
что ты спасён.
(Пер. Вл. Гандельсман)
потягивать, потягиваясь, жидкий
чай, ублажая нёбо, умывать –
руками дня захватанные – руки
ушедшим на покой Пилатом, в кресле,
завещанном распропропрекрасной пра-
родительницей,
с Прустом на коленях –
том в твёрдом переплёте – томный взгляд
переводить за переплёт окна,
где полдень столь
медлителен, сколь мысль
об избавленье,
где снег в своём паденье несвободен,
как фразы на страницах, шелестящих
в такт чьим-то наверху шагам,
в опочивальне, – ни смиренья нет, ни
решительности в них,
ни от тебя
они не поспешают, ни к тебе, и
не выдают ни страсти, ни презренья.
Так и сидеть в ловушке тишины
искусственной, – и всё,
и думать, разве,
о том зерО, чем оказалась жизнь,
удавшаяся, впрочем,
все уловки
ума пустить на то, чтоб заглушить
раскаянье и боль, воображая,
что ты спасён.
(Пер. Вл. Гандельсман)
AMERIKA
Алексею Соболеву
Мы жили в доме –
угол W
и Белмонт;
тарабанил день –
трень-брень –
свой марш,
покуда весь не вышел,
и если оставалась тень
ещё в дому,
то потому,
что даже
она не стоила и мимоходной кражи…
Или она хотела одного
поэта удивить,
и если взгляд его
влажнел, и если
слеза выкатывалась из-под век,
он бормотал: “дерьмо…”,
сей человек.
Был справа парк
с дежурными своими голубями
и изваяньем Данте.
Скульптор
исхаркался там кровью днями.
Ежедневный харк…
Но что ни ночь –
он становился жертвой
различных воплощений Алигьери.
Пока, пока –
при вспышках трубок с крэком, –
гробовых –
у изголовья мёртвого – вигилий, –
не приезжала скорая;
Вергилий
его сопровождал в девятый круг.
Хозяин бормотал: всё хорошо,
что хорошо кончается,
каюк.
(Пер. Вл. Гандельсман)
Мы жили в доме –
угол W
и Белмонт;
тарабанил день –
трень-брень –
свой марш,
покуда весь не вышел,
и если оставалась тень
ещё в дому,
то потому,
что даже
она не стоила и мимоходной кражи…
Или она хотела одного
поэта удивить,
и если взгляд его
влажнел, и если
слеза выкатывалась из-под век,
он бормотал: “дерьмо…”,
сей человек.
Был справа парк
с дежурными своими голубями
и изваяньем Данте.
Скульптор
исхаркался там кровью днями.
Ежедневный харк…
Но что ни ночь –
он становился жертвой
различных воплощений Алигьери.
Пока, пока –
при вспышках трубок с крэком, –
гробовых –
у изголовья мёртвого – вигилий, –
не приезжала скорая;
Вергилий
его сопровождал в девятый круг.
Хозяин бормотал: всё хорошо,
что хорошо кончается,
каюк.
(Пер. Вл. Гандельсман)
ОДИНОЧЕСТВО НА БРАЙТОНЕ
В Новом Свете привычки старые
сторожат они. Элементарные.
Но даже привычка к чёрной рясе
ограждает монаха от граждан. От массы.
Цена изоляции – видимость, броскость.
Неуменье вписаться в пространство, в плоскость
разглаженных форм, удлиняет минуту
за счёт одиночества.
Но с ним – как с хомутом.
Под ним тяжело. Под всяким прессом
презираешь предмет, обладающий весом.
В руках старика из Старого Света,
музыканта в костюме серого цвета,
как складки прибоя, аккордеон
зевает на пристани –
и складкам его в унисон
разгладились волны внизу,
как разгаданный сон.
Но сам он, пришелец из старого мира, не музыкой упоён.
Хмельными глазами он ищет черту,
за которой вода
разглажена в небе, которое тут,
как везде и всегда,
похоже – с каким бы пространством ни спарить его –
на себя самого.
Его неуменье меняться
ввергает в печаль.
У того,
кто с этой печалью знаком, не просохнет слеза,
пока не забудут привычку слезиться глаза…
А в небе, разглаженном тоже, парит одинокая птица –
чёрточкой чёрной на чистом холсте –
для глаз, не способных слезиться;
для глаз же, готовых не только ко зренью, –
черта,
за которою боль переходит в паренье –
и не важно уже ни черта.
Не вaжно, что некому высказать боль:
так приходит пора для пера.
Ненaсытный в надеждах уходит Иов.
И приходят дзен-мастера.
По привычке на пристани бруклинской каждые сутки
старик напевает простую мелодию о проститутке,
мечтающей, будто ей дарят цветы-незабудки.
Но голос его, застревая в зубах, не поспевает за музыкой.
Ахают аборигены: “Ах! Тот же старик: по-русски!
Опять про печаль, про войну, про лагерь! –
и удаляются к пляжу. –
Видно, тяжко жилось бедолаге
в привычном ему антураже!”
И ровно, как кардиограмма у трупа, глаза излучают тепло:
“Мечтать о том что печально – глупо! Надо о том – чтоб везло!”
А старик всё хмелеет от собственных чувств.
Темнеет. Уходит день.
Прибой переходит разглаженно в грусть.
Как мысль переходит в дзен.
(Пер. Н. Джин)
сторожат они. Элементарные.
Но даже привычка к чёрной рясе
ограждает монаха от граждан. От массы.
Цена изоляции – видимость, броскость.
Неуменье вписаться в пространство, в плоскость
разглаженных форм, удлиняет минуту
за счёт одиночества.
Но с ним – как с хомутом.
Под ним тяжело. Под всяким прессом
презираешь предмет, обладающий весом.
В руках старика из Старого Света,
музыканта в костюме серого цвета,
как складки прибоя, аккордеон
зевает на пристани –
и складкам его в унисон
разгладились волны внизу,
как разгаданный сон.
Но сам он, пришелец из старого мира, не музыкой упоён.
Хмельными глазами он ищет черту,
за которой вода
разглажена в небе, которое тут,
как везде и всегда,
похоже – с каким бы пространством ни спарить его –
на себя самого.
Его неуменье меняться
ввергает в печаль.
У того,
кто с этой печалью знаком, не просохнет слеза,
пока не забудут привычку слезиться глаза…
А в небе, разглаженном тоже, парит одинокая птица –
чёрточкой чёрной на чистом холсте –
для глаз, не способных слезиться;
для глаз же, готовых не только ко зренью, –
черта,
за которою боль переходит в паренье –
и не важно уже ни черта.
Не вaжно, что некому высказать боль:
так приходит пора для пера.
Ненaсытный в надеждах уходит Иов.
И приходят дзен-мастера.
По привычке на пристани бруклинской каждые сутки
старик напевает простую мелодию о проститутке,
мечтающей, будто ей дарят цветы-незабудки.
Но голос его, застревая в зубах, не поспевает за музыкой.
Ахают аборигены: “Ах! Тот же старик: по-русски!
Опять про печаль, про войну, про лагерь! –
и удаляются к пляжу. –
Видно, тяжко жилось бедолаге
в привычном ему антураже!”
И ровно, как кардиограмма у трупа, глаза излучают тепло:
“Мечтать о том что печально – глупо! Надо о том – чтоб везло!”
А старик всё хмелеет от собственных чувств.
Темнеет. Уходит день.
Прибой переходит разглаженно в грусть.
Как мысль переходит в дзен.
(Пер. Н. Джин)
ЗАМЕТКИ ПРИШЕЛЬЦА
Суетой и тревогой они что ни лето влекомы, –
что ни лето –
от избытка ли времени, света –
точно гномы,
гомонят на своих площадях
и смакуют детали,
вне себя
от венозной вуали
листьев, от виноградинок града и – ах! –
анатомии грусти-печали.
Всё становится зримым, а значит несносным для их
туповатых, но хрупких мозгов.
Вечерами на гриле пузырится кровь –
мясо под разговоры
о каком-нибудь (лучше общественном) деле,
их супруги своё отвращение еле-
еле прячут, усердно-невинные взоры
адресуя прохожим. – Поводят плечом
и вздыхают.
Ты спрашиваешь: «О чём?»
Но такие вопросы здесь не в ходу,
в их краях
лучше вовсе не спрашивать, страх
одиночества, боли
ими правит.
Не брезгуй, хлебни их неволи,
бормоча вслед за ними пустые мольбы…
Пред тобою – рабы
вожделенья. В интимном
ощущении святости склонные к гимнам,
сочинённым во славу их пяди,
их земли, – государства, где самые мудрые – бляди.
Легче, легче. И помни: работа души им смешна,
они сыты баландой
лжи и зависти, так что своё проноси контрабандой.
Легче, легче. Однако, взорвавшись в итоге. –
Им руины любезны и родственны. Так как убоги.
Для зевоты и шутки циничной они разевают рты.
Чистый голос им чужд, но истерия орды
умиляет до слёз.
Сантимент и жестокость. Словесный понос
при отсутствии дела.
Их поэзия осоловела,
точно взгляд наркомана…
Улыбайся. И как бы ужимки их странно
не смотрелись – пребудь равнодушным, валяй
дурака, что угодно, но хвостиком не виляй.
Ты найдёшь это место печальным, оно – на Земле,
где на том и стоят, что сидят на игле.
Незавидная участь. Чтоб как-нибудь время убить,
раз в году им на несколько дней удается убыть. –
Экономя копейку, они, как умеют, тоску
заглушают в своём, извини, отпуску.
А пресытясь, воротят оглобли…
Ты хочешь совета?
Не мозоль им глаза, находясь среди них, и не засти им света.
Если ж ты на пути в их края, то не следует, мой
дорогой, подаваться к ним летом. Подайся зимой.
(Пер. Вл. Гандельсман)
ПОРТРЕТ ПОЭТА В СТАРЧЕСКОМ ВОЗРАСТЕ
(Американское стихотворение)
Энтони Хехту
Cеми десятков с половиной лет поэт, с промокшими глазами
англо-саксонского отсутствия какого-либо вкуса к жизни,
с глазами, что её скорей не отражают, – промокают, – говорит:
“А знаете ли вы, что я однажды располагал одною…
Я в виду имею жизнь…”
Глаза его – скользя по твёрдым корешкам изданий
опрятненько расставленных по полкам мастеров –
на собственной фамилии (но ненадолго) задержались.
Он мямлит нечто нудное про то, что составляет славу –
и влага каплет у него с ресниц. Но не слеза.
“Любимая, – он обращается потом к супруге, –
нам с гостьей, видимо, ещё (но ненадолго)
в гостиной этой следует пребыть”.
И, обозначенная в качестве любимой,
онa из комнаты гостиной удалилась
с неявно выраженным упоеньем на лице, –
что суждено ей стать вдовой поэта.
Отсутствующе он следит потом
за тем как хлопья снежные кружатся за окном –
и полу-улыбается какой-то скрытой мысли.
Не позволяя ей открытой стать, он предложил:
«Хотите джин? Тем паче, он с фамильей вашею рифмуется…
А что – недурно, правда ведь?
Как видите, я – старый рифмоплёт.”
И капля зелья терпкого осела на его сухих губах,
которые – из воздержания от всякой посторонней плоти –
уже забыли как это случается,
что впитыванье влаги получается.
“Я вам – про жизнь… – и голос у него взолнован. –
Не надо, право, полагать, что этим вот я обладал всегда…”
И сущее в гостиной он руками ослабевшими означил.
“Фактически, теперь я – много лет – лечусь от жизни
как лечился бы в постели.
Когда я был практически живой, я, знаете ли, еле-еле
порядок выносил вещей. Я ощущал себя как ощущает мерин,
страдающий хроническою жаждой ласки,
но вот, взамен, довольствуюсь я тряской задницей богачки,
которая ни разу не преминула взмахнуть хлыстом,
когда при скачке
речь заходила о препятствии крутом.
И соответственно в психушку я потом
попал, в Палату Номер Шесть…
Энтони Хехту
Cеми десятков с половиной лет поэт, с промокшими глазами
англо-саксонского отсутствия какого-либо вкуса к жизни,
с глазами, что её скорей не отражают, – промокают, – говорит:
“А знаете ли вы, что я однажды располагал одною…
Я в виду имею жизнь…”
Глаза его – скользя по твёрдым корешкам изданий
опрятненько расставленных по полкам мастеров –
на собственной фамилии (но ненадолго) задержались.
Он мямлит нечто нудное про то, что составляет славу –
и влага каплет у него с ресниц. Но не слеза.
“Любимая, – он обращается потом к супруге, –
нам с гостьей, видимо, ещё (но ненадолго)
в гостиной этой следует пребыть”.
И, обозначенная в качестве любимой,
онa из комнаты гостиной удалилась
с неявно выраженным упоеньем на лице, –
что суждено ей стать вдовой поэта.
Отсутствующе он следит потом
за тем как хлопья снежные кружатся за окном –
и полу-улыбается какой-то скрытой мысли.
Не позволяя ей открытой стать, он предложил:
«Хотите джин? Тем паче, он с фамильей вашею рифмуется…
А что – недурно, правда ведь?
Как видите, я – старый рифмоплёт.”
И капля зелья терпкого осела на его сухих губах,
которые – из воздержания от всякой посторонней плоти –
уже забыли как это случается,
что впитыванье влаги получается.
“Я вам – про жизнь… – и голос у него взолнован. –
Не надо, право, полагать, что этим вот я обладал всегда…”
И сущее в гостиной он руками ослабевшими означил.
“Фактически, теперь я – много лет – лечусь от жизни
как лечился бы в постели.
Когда я был практически живой, я, знаете ли, еле-еле
порядок выносил вещей. Я ощущал себя как ощущает мерин,
страдающий хроническою жаждой ласки,
но вот, взамен, довольствуюсь я тряской задницей богачки,
которая ни разу не преминула взмахнуть хлыстом,
когда при скачке
речь заходила о препятствии крутом.
И соответственно в психушку я потом
попал, в Палату Номер Шесть…