Из разговоров Густава Яноуха с Францем Кафкой

   – В ваших стихах еще слишком много шума. Это явление, сопутствующее юности, оно свидетельствует об избытке жизненных сил. Сам по себе этот шум прекрасен, хотя с искусством он ничего общего не имеет. Напротив! Шум мешает выразительности. Но я не критик. Я не умею быстро перевоплотиться, затем вернуться к самому себе и точно соразмерить дистанцию. Повторяю, я не критик. Я лишь осужденный и зритель.
   – А кто судья?
   – Я, правда, еще и служитель в суде, но судей я не знаю. Должно быть, я совсем мелкий временный служитель в суде. Во мне нет ничего определенного. Определенно только страдание. Когда вы пишете?
   – Вечером, ночью. Днем – очень редко. Я не могу писать днем.
   – День – великий волшебник.
   – Мне мешает свет, фабрика, дома, окна напротив. Но больше всего – свет. Свет отвлекает внимание.
   – Возможно, он отвлекает от мрака внутреннего мира. Хорошо, когда свет берет верх над человеком. Если бы не было этих страшных, бессонных ночей, я бы вообще не писал. А так я все время осознаю свое мрачное одиночное заключение.
* * *
   – Вы описываете поэта этаким удивительным великаном: ноги его на земле, а голова исчезает в облаках. Конечно, это вполне привычный образ с точки зрения мещанских условностей. Это иллюзия сокровенных желаний, ничего общего не имеющих с действительностью. На самом деле поэт гораздо мельче и слабее среднего человека. Потому он гораздо острее и сильнее других ощущает тяжесть земного бытия. Для него самого его пение – лишь вопль. Творчество для художника – страдание, посредством которого он освобождает себя для нового страдания. Он не исполин, а только пестрая птица, запертая в клетке собственного существования.
   – И вы тоже?
   – Я совершенно несуразная птица. Я – Kavka, галка. У угольщика в Тайнхофе есть такая. Вы видели ее?
   – Да, она скачет около лавки.
   – Этой моей родственнице живется лучше, чем мне. Правда, у нее подрезаны крылья. Со мной этого делать не надобно, ибо мои крылья отмерли. И теперь для меня не существует ни высоты, ни дали. Смятенно я прыгаю среди людей. Они поглядывают на меня с недоверием. Я ведь опасная птица, воровка, галка. Но это лишь видимость. На самом деле у меня нет интереса к блестящим предметам. Поэтому у меня нет даже блестящих черных перьев. Я сер, как пепел. Галка, страстно желающая скрыться среди камней. Но это так, шутка… Чтобы вы не заметили, как худо мне сегодня.
* * *
   В связи с получением сигнального экземпляра книжки «В исправительной колонии»:
   – Выход в свет любой моей мазни всегда наполняет меня тревогой.
   – Почему же вы отдаете это в печать?
   – То-то и оно! Макс Брод, Феликс Велч, все мои друзья попросту отбирают у меня написанное и потом ошарашивают меня готовым издательским договором. Я не хочу причинять им неприятности, и так в конечном счете дело доходит до издания вещей, являющихся, собственно говоря, сугубо личными заметками или забавой. Частные доказательства моей человеческой слабости публикуются и даже продаются, потому что мои друзья, с Максом Бродом во главе, хотят из этого во что бы то ни стало делать литературу, а у меня нет сил уничтожить эти свидетельства одиночества… То, что я сейчас сказал, разумеется, преувеличение и мелкий выпад против моих друзей. На самом же деле я уже настолько испорчен и бесстыж, что сам помогаю им издать эти вещи. Чтобы оправдать собственную слабость, я изображаю окружение более сильным, чем оно есть в действительности. Это, конечно, обман. Я ведь юрист. Потому и не могу убежать от зла.
* * *
   В связи с выходом на чешском языке «Кочегара» в переводе Милены Есенской Г. Яноух сказал:
   – В повести так много солнца и хорошего настроения. Здесь так много любви, хотя о ней вообще-то не говорится.
   – Это не в повести, а у объекта повествования, у молодости. Она полна солнца и любви. Молодость счастлива, потому что обладает способностью видеть прекрасное. Когда эта способность утрачивается, начинается безнадежная старость, увядание, несчастье.
   – Стало быть, старость исключает всякую возможность счастья?
   – Нет, счастье исключает старость. Кто сохраняет способность видеть прекрасное, тот не стареет.
   – Значит, в «Кочегаре» вы очень молоды и счастливы.
   – Лучше всего говорят о далеких вещах. Их видно лучше. «Кочегар» – воспоминание о некоем сне, о чем-то, чего, вероятно, никогда не было. Карл Россман не еврей. Мы же, евреи, рождаемся уже стариками.
* * *
   На вопрос о том, был ли реальный прообраз у шестнадцатилетнего Карла Россмана:
   – Прообразов было много и ни одного. Но это все уже в прошлом.
   – Образ молодого Россмана, как и образ кочегара, очень живой.
   – Это лишь побочный продукт. Я не рисую людей. Я рассказываю истории. Это картины, только картины.
   – В таком случае должны быть прообразы. Основа картины – увиденное.
   – Предметы фотографируют, чтобы изгнать их из сознания. Мои истории – своего рода попытка закрыть глаза.
* * *
   О «Приговоре»:
   – Я хотел бы знать, как вы пришли к этому. Посвящение «Для Ф.» – не простая формальность. Вы, конечно же, хотели книгой кому-то что-то сказать.
   – …«Приговор» – призрак одной ночи.
   – Как так?
   – Это призрак.
   – Но ведь вы написали это.
   – Это лишь свидетельство, предназначенное для защиты от призрака.
* * *
   О «Превращении»:
   – …Замза не является полностью Кафкой. «Превращение» не признание, хотя оно – в известном смысле – и бестактно… Разве тактично и прилично – говорить о клопах, которые завелись в собственной семье?
   – Разумеется, в приличном обществе это не принято.
   – Видите, насколько я неприличен.
   – Я думаю, определения «прилично» или «неприлично» здесь неверны. «Превращение» – страшный сон, страшное видение.
   – Сон снимает покров с действительности, с которой не может сравниться никакое видение. В этом ужас жизни – и могущество искусства.
* * *
   Просмотрев пачку новых книг, которые Г. Яноух собирался читать, Кафка говорит:
   – Вы слишком много занимаетесь однодневками. Большинство этих современных книг – лишь мерцающие отражения сегодняшнего дня. Они очень быстро гаснут. Вам следует читать больше старых книг. Классиков. Г?те. Старое обнаруживает свою сокровеннейшую ценность – долговечность. Лишь бы новое – это сама преходящность. Сегодня оно кажется прекрасным, а завтра предстает во всей своей нелепости. Таков путь литературы.
   – А поэзия?
   – Поэзия преобразует жизнь. Иной раз это еще хуже.
* * *
   Г. Яноух рассказал Кафке, что его друг, поэт Эрнст Ледерер,[1] пишет свои стихи особыми светло-синими чернилами на какой-то необычной бумаге.
   – У каждого мага свой церемониал. Гайдн, например, сочинял музыку только в напудренном, как для торжеств, парике. Писание – своего рода заклинание духов.
* * *
   После прочтения рукописи сборника рассказов Г. Яноуха:
   – Ваши рассказы так трогательно молоды. Они говорят гораздо больше о впечатлениях, которые пробуждают в вас вещи, нежели о самих событиях и предметах. Это лирика. Вы гладите мир, вместо того чтобы хватать его… Это еще не искусство. Это выражение впечатлений и чувств – собственно говоря, робкое ощупывание мира. Глаза еще мечтательно прикрыты. Но со временем это пройдет, а ищущая вслепую рука, возможно, отдернется, словно коснувшись огня. Возможно, вы вскрикнете, начнете бессвязно бормотать или стиснете зубы и широко, очень широко раскроете глаза. Но все это лишь слова. Искусство всегда дело всей личности. Потому оно в основе своей трагично.
* * *
   Кафка показал анкету с вопросами о литературе, которую проводил, кажется, Отто Пик для воскресного литературного приложения «Праге? прессе». Ткнув пальцем в вопрос «Что Вы можете сказать о своих будущих литературных планах?», он улыбнулся:
   – Это глупо. На это нельзя ответить. Разве можно предсказать, как будет биться сердце в ближайшее время? Перо ведь только сейсмографический грифель сердца. Им можно регистрировать землетрясения, но не предсказывать их.
* * *
   Г. Яноух рассказал Кафке о постановке двух одноактных пьес – Вальтера Хазенклевера и Артура Шницлера[2] в Новом немецком театре. «Постановка была неслаженной, – сказал Г. Яноух. – Экспрессионизм одной пьесы врывался в реализм другой, и наоборот. Наверное, мало репетировали».
   – Возможно. Положение немецкого театра в Праге очень трудное. В своей совокупности это целый комплекс финансовых и человеческих обязательств, а необходимой публики нет. Это пирамида без фундамента. Актеры подчинены режиссерам, режиссерами управляет дирекция, которая несет ответственность перед комитетом театрального объединения. Это цепь, лишенная заключительного, связующего все воедино звена. Здесь нет настоящих немцев, а потому нет и надежного, постоянного зрителя. Ведь говорящие по-немецки евреи в ложах и партере не немцы, а приезжающие в Прагу немецкие студенты на балконах и галерке – это лишь форпосты рвущейся вперед власти, враги, а не слушатели. При таких условиях нельзя, разумеется, добиться серьезных творческих результатов. Силы растрачиваются на мелочи. Остаются лишь старания, усилия, которые почти никогда не достигают цели – хорошего спектакля. Потому я и не хожу в театр. Это слишком грустно.
* * *
   В Немецком театре поставили драму Вальтера Хазенклевера «Сын».
   – Бунт сына против отца – старейшая тема литературы и еще более древняя проблема мира. Ей посвящены драмы и трагедии, в действительности же это материал для комедий. Это правильно понял ирландец Синг.[3] В его драме «Герой Запада» сын – молодой болтун, хвастающийся, что прикончил отца. Но потом старик появляется и разоблачает молодого ниспровергателя отцовского авторитета.
   – Я вижу, вы очень скептически относитесь к борьбе молодости против старости.
   – Мой скепсис ведь не меняет того факта, что борьба эта, в сущности, лишь мнимая борьба… Старость – будущее молодости, которого она раньше или позже должна достичь. Зачем же бороться? Чтобы скорее постареть? Чтобы скорее уйти?
* * *
   Г. Яноух рассказывает, как в детстве он вместе с матерью посетил еврейский квартал в польском городе Пшемысль и как из старых домов и темных лавчонок выбегали люди и, плача и смеясь, целовали руки и края одежды его матери, которая, как он позднее узнал, во время погрома прятала в своем доме многих евреев.
   – А я хотел бы бежать к этим бедным евреям в гетто и молча, совсем молча целовать края их одежды. Я был бы совершенно счастлив, если бы они могли молчаливо сносить мою близость.
   – Вы так одиноки?
   Кафка кивнул.
   – Как Каспар Гаузер?[4]
   – Гораздо более, чем Каспар Гаузер. Я одинок, как… Франц Кафка.
* * *
   В беседе о пьесе Макса Брода «Мошенник» Г. Яноух рассказал, как он представляет себе режиссуру спектакля. Речь зашла о сцене, в которой появление женщины, сразу меняет всю ситуацию, по мнению же Г. Яноуха, персонажи на сцене должны медленно отступать перед появляющейся женщиной; Кафка с этим не согласился.
   – Все должны отпрянуть, как громом пораженные.
   – Это было бы слишком театрально.
   – Так и должно быть. Актер должен быть театральным. Его чувства и их выражение должны быть сильнее, чем чувства и их выражение у зрителя, для того чтобы достичь желаемого воздействия на зрителя. Чтобы театр мог воздействовать на жизнь, он должен быть сильнее, интенсивнее повседневной жизни. Таков закон тяготения. При стрельбе нужно целиться выше цели.
* * *
   По поводу постановки драмы Эрнста Вайса «Таня»:[5]
   – Самое лучшее там – фантастическая сцена с Таниным ребенком. Театр сильнее всего воздействует тогда, когда он делает нереальные вещи реальными. Тогда сцена становится перископом души, позволяющим заглянуть в действительность изнутри.
* * *
   Г. Яноух спросил, что думает Кафка о содержащемся в книге Казимира Эдшмида «Двуглавая нимфа»[6] (в главе «Теодор Дойблер и школа абстрактного») высказывании о нем.
   – Эдшмид говорит обо мне так, словно я конструктор. На самом же деле я лишь очень посредственный, неумелый копировщик. Эдшмид утверждает, что я втискиваю чудеса в обычные происшествия. Это, разумеется, глубокая ошибка с его стороны. Обычное – уже само по себе чудо! Я только записываю его. Возможно, что я немного подсвечиваю вещи, как осветитель на полу затемненной сцене. Но это неверно! В действительности сцена совсем не затемнена. Она полна дневного света. Потому люди зажмуривают глаза и видят так мало.
   – Между мировосприятием и действительностью часто существует болезненное несоответствие.
   – Все есть борьба, битва. Лишь тот достоин жизни и любви, кто каждый день идет за них на бой,[7] сказал Г?те… Г?те говорит почти обо всем, что касается нас, людей.
   – Мой друг Альфред Кемпф сказал мне, что Освальд Шпенглер полностью почерпнул свое учение о гибели западного мира из г?тевского «Фауста».
   – Вполне возможно. Многие так называемые ученые транспонируют мир поэта в другую, научную сферу и добиваются таким путем славы и веса.
* * *
   Кафка заметил в руках у Г. Яноуха «Песни висельника» Кристиана Моргенштерна[8] и спросил:
   – Знаете ли вы его серьезные стихотворения? «Время и вечность»? «Ступени»?
   – Нет, я даже не знал, что у него есть серьезные стихи.
   – Моргенштерн страшно серьезный поэт. Его стихи так серьезны, что ему приходится спасаться от своей собственной нечеловеческой серьезности в «Песнях висельника».
* * *
   О романе Якоба Вассермана «Каспар Гаузер, или Леность сердца»:
   – Вассермановский Каспар Гаузер давно уже не найденыш. Он теперь узаконен, нашел свое место в мире, зарегистрирован в полиции, является налогоплательщиком. Правда, свое старое имя он сменил. Теперь его зовут Якобом Вассерманом, он немецкий романист и владелец виллы. Втайне он тоже страдает леностью сердца, которая вызывает у него угрызения совести. Но их он перерабатывает в хорошо оплачиваемую прозу, и все, таким образом, в полнейшем порядке.
* * *
   Г. Яноух рассказал, что его отец любит стихотворения в прозе Альтенберга[9] и вырезает из газет его небольшие рассказы.
   – Петер Альтенберг действительно поэт. В его маленьких рассказах отражается вся его жизнь. И каждый шаг, каждое движение, которые он делает, подтверждает правдивость его слов. Петер Альтенберг – гений незначительности, редкостный идеалист, который находит красоты мира, как окурки в пепельницах в кафе.
* * *
   О романе Густава Мейринка «Толем»;[10]
   – Удивительно уловлена атмосфера старого пражского еврейского квартала. У нас все еще есть темные углы, таинственные проходы, слепые окна, грязные дворы, шумные и тайные притоны. Мы ходим по широким улицам вновь построенного города. Но наши шаги и взгляды неуверенны. Внутренне мы еще дрожим, как в старых улочках нищеты. Наше сердце еще ничего не знает о проведенной реконструкции. Нездоровый старый еврейский квартал в нас гораздо реальнее, чем гигиенический новый город вокруг нас. Бодрствуя, мы идем сквозь сон – сами лишь призраки ушедших времен.
* * *
   – Кьеркегор стоит перед проблемой: эстетически наслаждаться бытием или жить по законам нравственности. Но мне кажется, что такая постановка вопроса неправильна. Проблема «или – или» живет лишь в голове Серена Кьеркегора. В действительности же эстетически наслаждаться бытием можно, только смиренно живя по законам нравственности. Но это мое мнение лишь в данную минуту, от которого я, может быть, при дальнейшем размышлении откажусь.
* * *
   – Вы хотите получить от меня совет. Но я плохой советчик. Для меня дать совет, по сути, всегда значит предать. Совет – трусливое отступление перед будущим, являющимся пробным камнем нашего настоящего. Но проверки боится лишь тот, у кого нечистая совесть. Человек, не выполняющий задачи своего времени. Однако кто совершенно точно знает свою задачу? Никто. Потому у каждого из нас нечистая совесть, от которой хочется убежать – как можно скорее уснув.
* * *
   Г. Яноух заметил, что Иоганнес Р. Бехер в одном стихотворении[11] назвал сон дружеским визитом смерти.
   – Это верно. Возможно, моя бессонница лишь своего рода страх перед визитером, которому я задолжал свою жизнь.
* * *
   В связи с выходом нового номера издаваемого Карлом Краусом[12] журнала «Факел»:
   – Он великолепно разделывает журналистов. Только заядлый браконьер может быть таким строгим лесничим.
* * *
   О маленьких, блестяще написанных эссе Альфреда Польгара,[13] часто появлявшихся на страницах «Прагер тагблатт»:
   – Его фразы так гладки и приятны, что чтение Альфреда Польгара воспринимаешь как своего рода непринужденную светскую беседу и совсем не замечаешь, что на тебя, собственно говоря, влияют и воспитывают тебя. Под лайковыми перчатками формы скрывается твердая, бесстрашная сила содержания. Польгар – маленький, но деятельный маккавеец в стране филистеров.
* * *
   Возвращая Яноуху книгу стихотворений Франсиса Жамма;[14]
   – Он так трогательно-прост, так счастлив и силен. Жизнь для него – не эпизод между двумя ночами. Он вообще не знает темноты. Он и весь его мир надежно укрыты во всемогущей длани божьей. Как дитя, он обращается к боженьке на «ты», словно к члену своей семьи. Потому он и не стареет.
* * *
   По поводу романа Альфреда Д?блина «Три прыжка Ван-Луня»:
   – Это большое имя среди новых немецких романистов. Кроме этой его первой книги, я знаю только несколько небольших рассказов и странный любовный роман «Черный занавес». Мне кажется, Д?блин должен воспринимать зримый мир как нечто абсолютно несовершенное, и творчески дополнить этот мир призвано его слово. Это мое впечатление. Но если вы будете внимательно его читать, вы придете к тому же.
* * *
   О книге Альфреда Д?блина «Черный занавес, роман о словах и случайностях»:
   – Я не понимаю этой книги. Случайностями называют стечение событий, причинность которых неизвестна. Но без причинности нет мира. Поэтому случайности существуют, собственно, не в мире, а лишь здесь. (Кафка дотрагивается левой рукой до лба.) Случайности существуют только в нашей голове, в нашем ограниченном восприятии. Они – отражение границ нашего познания. Борьба против случайности – всегда борьба против нас самих, борьба, в которой мы никогда не можем стать победителями. Но об этом в книге ничего нет.
   – Вы, значит, разочаровались в Д?блине?
   – В сущности, я разочаровался только в самом себе. Я ожидал чего-то другого, чем то, что он, вероятно, хотел дать. Но упорство моего ожидания так ослепило меня, что я перепрыгивал через страницы и строчки, а к концу – через всю книгу. Поэтому я ничего не могу сказать о книге. Я очень плохой читатель.
* * *
   В трех воскресных номерах «Праге? прессе» публиковалось сочинение Франца Блея[15] «Великий литературный зверинец». Автор описывал различных писателей и поэтов как рыб, птиц, кротов, зайцев и т. д. О Кафке было сказано, кроме всего прочего, что он особая птица, питающаяся горькими корнями. О Франце Блее Кафка заметил:
   – Это давнишний приятель Макса Брода. Блей – человек огромного ума и остроумия. Когда мы собираемся вместе, мы очень веселимся. Мировая литература дефилирует перед нами в подштанниках. Франц Блей гораздо умнее и значительнее того, что он пишет. И это совершенно естественно, ибо это только запись разговоров. А путь от головы к перу намного длиннее и труднее, нежели путь от головы к языку. Тут многое теряется. Франц Блей – восточный рассказчик историй и анекдотов, по ошибке попавший в Германию.
* * *
   О сборнике стихотворений Иоганнеса Р. Бехера:
   – Я не понимаю этих стихов. Здесь такой шум и словесная толчея, что никак не уйдешь от себя самого. Слова превращаются не в мосты, а в высокие непреодолимые стены. Все время натыкаешься на форму, так что к содержанию вообще не пробиться. Слова не сгущаются здесь в язык. Это вопль. И только.
* * *
   О двух книгах Г.К. Честертона – «Ортодоксия» и «Человек, который был Четвергом»:
   – Это так весело, что можно почти поверить, будто он нашел бога.
   – Смех для вас признак религиозности?
   – Не всегда. Но в такое безбожное время нужно быть веселым. Это наш долг. Когда «Титаник» шел ко дну, его оркестр продолжал играть. Так отчаяние лишается почвы.
   – Но судорожная веселость гораздо грустнее, чем открыто выраженная грусть.
   – Верно. Но грусть безысходна. А речь идет о надежде, об исходе, о будущем – только об этом. Опасность длится лишь одно маленькое, ограниченное мгновение. За ним – пропасть. Если преодолеешь ее, все станет иначе. Все дело в мгновении. Оно определяет жизнь.
* * *
   О Бодлере:
   – Поэзия – болезнь. Сбить температуру еще не значит выздороветь. Напротив! Жар очищает и просветляет.
* * *
   Прочитав чешский перевод воспоминаний Максима Горького о Льве Толстом,[16] Кафка сказал:
   – Поразительно, как Горький рисует характерные черты человека, не давая своей оценки. Я хотел бы прочитать его заметки о Ленине.
   – Разве Горький опубликовал воспоминания о Ленине?
   – Нет, он этого еще не сделал. Но я думаю, что он когда-нибудь непременно их опубликует. Ленин дружен с Горьким. А Максим Горький видит и все ощущает пером. Это видно по заметкам о Толстом. Перо не инструмент, а орган писателя.
* * *
   В связи с процитированной Г. Яноухом фразой из книги Михаэля Груземана об авторе «Бесов»: «Достоевский – кровавая сказка».
   – Некровавых сказок не бывает. Всякая сказка исходит из глубин крови и страха. Это роднит все сказки. Внешняя оболочка различна. В северных сказках не так много пышной фауны фантазии, как в сказках африканских негров, но зерно, глубина тоски одинаковы.
* * *
   О Генрихе Гейне:
   – Несчастный человек. Немцы обвиняли и обвиняют его в еврействе, а ведь он немец, и притом маленький немец, находящийся в конфликте с еврейством. И как раз это и есть типично еврейское в нем.
* * *
   В беседе о книге «Человек добр» Леонгарда Франка:
   – В большинстве своем люди вовсе не злы. Люди поступают плохо и навлекают на себя вину потому, что говорят и действуют, не представляя себе последствий своих слов и поступков. Они лунатики, а не злодеи.
* * *
   Кафка рассказал, что Георг Тракль отравился, чтобы уйти от ужасов войны. «Дезертировал в смерть», – заметил Г. Яноух.
   – У него было слишком сильное воображение. Потому он и не мог вынести войны, возникшей главным образом из-за неслыханного отсутствия воображения.
* * *
   После десятидневной болезни Г. Яноух пришел к Кафке в канцелярию и сказал, что чувствует себя гораздо крепче, чем до болезни.
   – Оно и понятно. Вы перенесли встречу со смертью. Это укрепляет.
   – Вся жизнь – лишь путь к смерти.
   – Для здорового человека жизнь, собственно говоря, лишь неосознанное бегство, в котором он сам себе не признается, – бегство от мысли, что рано или поздно придется умереть. Болезнь всегда одновременно и напоминание, и проба сил. Потому болезнь, боль, страдание – важнейшие источники религиозности…