Мельник яростно крякнул:
   – Играем мы или не играем, черт возьми!
   – Извините, – твердо заявил Конрад. – Но партия, в сущности, закончена. Можно мне сразиться с победителем?
   – Ах ты! – грозно протянул мельник напудренный кулак в сторону приближающейся Шарлотты; та метнулась по кругу, провалилась в какую-то щель. – Я на размене запутался, – настаивал Финн.
   – Знаете, я действительно отведаю вашего сидра. Замороженного, конечно! – шепнул Конрад, потирая руки перед расставленными фигурами.
   – Понятное дело, – поддакнул Аптекарь; лицо мельника вдруг осветилось доброй улыбкой.
   – Кто сеет рожь, пожнет хлеб, – предварила их Шарлотта, стремительно огибая снятую с петель, покоробленную дверь на пустых бочках.
   Аптекарь нырнул под прилавок и достал кувшин драгоценного “Applejack” (держа его несколько на отлете, точно раскаленную жаровню). Чокнулись, выпили и все одинаково крякнули, что им, по-видимому, доставило особенное удовольствие. Конраду попались черные фигуры; мельник серьезно уставился на доску, точно ожидая оттуда откровения. Аптекарь двинул ферзевую пешку.
   – Что, повторим? – предложил гость; все с готовностью согласились. – Я давно не играл по-настоящему, – рассказывал Конрад, отпивая из толстого синеватого стакана. – Последние разы я играл с русской женщиной, и мы все брали ходы назад, ха-ха-ха. Так что между нами бывшее становилось небывшим.
   – Нет, мы здесь играем всерьез, – цедил Аптекарь, примериваясь к доске: при других условиях из него бы, вероятно, получился гроссмейстер.
   – Рай – для рыбаков, ад – для рыб, – сообщила старушка со сбитым набок чепцом, изнеможенно продолжая свой бег.
   – Дайте срок, опять привыкну, – обещал Конрад. – Только не тяните. Еще рюмку?
   – Можно, – охотно согласился мельник и даже как будто бы просиял из-под белой муки. Аптекарь воздержался.
   – А все-таки я возьму эту пешку, – решил Конрад. – А как же насчет молодежи, вы утверждаете, что они все теперь работают?
   – Мы ничего не сказали насчет молодежи, – припухшие глазки Финна угрожающе остановились на госте.
   – Я вам дам качество за пешку, – не совсем убежденно заметил Аптекарь и уже другим тоном добавил: – Не советую задавать зря вопросы. Конечно, вы – муж Ипаты, вроде сына проповеднику, – это хорошая рекомендация. А все-таки люди здесь подозрительные и, главное, темные. Не дай Бог, опять рассердятся.
   – Камень на шею и в воду – очень просто, – задумчиво согласился мельник.
   – Небо и земля нынче торжествуют, ангелы и люди весело ликуют, – уверяла Шарлотта, кокетливо улыбаясь.
   – Да пошла ты к черту! – сердито отмахнулся Аптекарь от ее назойливого щебетания. (Конрад отыграл пешку при размене ферзями и теперь давил его своим качеством.)
   – Будто бы амнезия, – грубо заметил Аптекарь, обращаясь к невидимым слушателям. – А шахматных комбинаций не забыл!
   Конрад уже вел партию к естественному концу, когда в лавку вбежала, стуча каблучками, девушка-подросток – смуглая, гибкая, с высокой тонкой шеей. В ней чудилось столько праздничного, девственного ликования, что Конрад даже удивился ее присутствию в этом подвале, где пахло кожей и рыбой. Первое впечатление было, что она красавица; позднее Конрад понял, что ошибся. Поток счастья и неудержимой энергии создавал вокруг нее обаятельное магнетическое поле: он сразу ощутил притягательную силу этой милой, стремительной, жертвенной фигурки.
   Девушка легко и деловито пробежала к прилавку (Конрад заметил ее голые смуглые щиколотки и круглые стальные маленькие икры); перегнувшись на другую сторону, она о чем-то тихо спросила приказчика, занятого у полок. Получив товар, девушка сразу отошла к высокому узкому окну, рассматривая на свет кусок бумажной ткани: серьезная, строгая, практичная и по-детски лукавая.
   – Кто это? – осведомился Конрад, подаваясь всем телом вперед.
   – Янина, – ответил зеленым шепотом Аптекарь. – Вам полагается ее знать – это сестра Ипаты.
   – Янина! – протянул Конрад. – Янина! – он тяжело шагнул к ней с распростертыми объятиями.
   Та поглядела на него большущими светлыми строгими и влажными глазами соблазненной монахини и отрицательно покачала головкою (кроме глаз и вздернутого короткого возбуждающего носика в этом лице не было ничего примечательного). Через минуту, держа сверток обеими руками, легко и радостно простучала башмачками по толстым дубовым ступенькам наверх, опять обдав Конрада строгим, хмельным взглядом.
   – Сдаюсь, – заявил Конрад. – Когда-нибудь потребую реванш! – Он спокойно допил водку и, церемонно поклонившись, удалился из подвала. (Мукомол, казалось, обрадовался этому и пересел на его место.)
   Янина медленно шла по направлению к крытому мосту (похожему на фургон). Конраду нетрудно было бы ее догнать; но у гигантского, похожего на старинное почерневшее кружево гумна с распахнутыми сквозными воротами ему преградил путь старый бритый батрак с лицом породистого бульдога. В синей куртке и опереточном голубом фартуке он стоял на тропинке, опираясь о грабли.
   – Поспешаете? – пожалуй, насмешливо осведомился.
   – Нет, я так, прогуливаюсь, – ласково улыбался Конрад. – Как тут замечательно пахнет, точно в родном селе! – ноздри его дрожали, втягивая не только воздух и запах, но и вкус, и свет.
   – Пахнет обыкновенно, ригой.
   – Вот именно, – поддакнул Конрад, – соломой, зерном, мышами.
   – Грехом, – подсказал бульдог. – Верьте слову Карла, здесь пахнет грехом.
   – Вы – Карл, как же, как же, – подхватил Конрад, поспешно пожимая ему руку, – он почему-то робел перед этим колоссом на толстых, точно глиняных, ногах.
   В амбаре было прохладно и чисто; в самом центре, словно ценный экспонат сельскохозяйственной выставки, блестели пестро раскрашенные маленькие сани с криво загибающимися кверху полозьями; оглобли, оставлявшие место для, казалось, исключительно узкой лошади, были черные, лакированные. Конрад сел на облучок, запахнул пиджак и чмокнул губами.
   – Знаете, когда я в последний раз ехал на розвальнях? – спросил.
   – Конечно знаю, – отозвался непоколебимо Карл. – Ведь это я вас тогда возил.
   – Вот как? – Конрад внимательно его оглядел. – Где это было? Здесь или в Чикаго?
   – Нет, сударь, в Карелии. Да-да, – осклабился он; потом продолжил со вздохом, словно отвечая на вопрос: – Чувствую я себя отлично. Вот только когда поднимаюсь на горку, начинаю задыхаться и голова кружится. И конечно, с бабами уже не то, совсем не то, – старик сделал циничный жест.
   – Если прямо так идти, как далеко отсюда большая дорога? – грубо спросил Конрад. («На редкость неприятная гадина», – подумал он, отводя глаза.)
   – Зимой или летом? – хихикнул Карл, что-то жестокое, азиатское, ханское, равнодушное и любопытствующее промелькнуло в его круглом обветренном лице с выцветшими тупыми глазками. – Ипата вас ждет там, а не здесь! – сказал он вдруг, выразительно поднимая вверх грабли (теперь он был похож на дьявола: не христианского производства, а китайского или индусского).
   – Собственно, почему мне нельзя пойти за Яниной? – пробовал уговорить его Конрад, но безуспешно.
   Выйдя в другие ворота, Карл неторопливо запряг пару волов (стоявших привязанными у плетня). Волы выглядели невинно и благодушно, похожие на бычков Киевщины или Херсонщины (мелкие, молодые). И хомут казался игрушечным, легким. Заскрипела высокая арба, и Конрад с бритым идолом зашагали понуро назад, к центру городка.
   У молитвенного дома их дожидалась крупная и величественная Ипата с беспомощно опущенными руками.
   – Тебе нельзя ходить за пруды, – сказала она, не меняя выражения светлого желтоватого твердокаменного лица с прекрасным, сложным и почти прозрачным носом. – Лучше не ходи пока туда! – несмотря на ровный голос, Конрад понял: угроза.
   Бритый дьявол снял картуз (словно кланяясь), почесал редкие мягкие волосенки, надел его и, хлопнув чудовищным бичом, погнал бычков вниз, к огородам.

Глава четвертая,
в которой слепой пастырь поучает народ

   Несколько дней промелькнуло в бесцельных прогулках и досужих разговорах; Конрад Жамб вел себя гораздо осторожнее, стараясь не возбуждать подозрений в угрюмых поселенцах.
   Городок, весь открытый взгляду с холма, на котором высился дом Ипаты, казалось, лежал на серебряном блюде (точно хлеб-соль, преподносимая ненавистному генералу). Нежно-зеленый луг посередине и синий бор по краям; строения, словно две протянутые для объятия руки. Все на виду, и ничего не понятно. Улыбаясь, по-старинному кланялись мужики в блузах и фартуках и бабы, одетые в оперные корсажи, чепцы. Утром выходили на нерентабельные работы; аккуратно прерывали занятия в полдень и вечером (когда мычала скотина и тянуло декоративным дымком).
   В сумерки высекали огонь, зажигали самодельные разноцветные свечи или грубые керосиновые лампы; в печи пылали сухие поленья. Ставили на стол пахучие, густые, требующие внимания яства.
   Народ при встречах держал себя любезно, с оттенком родственной непринужденности; обстоятельно и с достоинством отвечал на вопросы. И несмотря на это, Конрад ничего не мог прибавить к отрывочным сведениям относительно быта селения, полученным им в первый же день по приезде. А вопрос о молодежи неизменно вызывал в собеседнике припадок подлинного гнева. То же насчет Янины: ему никак не удавалось напасть опять на ее след.
   Разумеется, прибавилось много новых знакомых… На мельнице и лесопилке (приводимых в движение водяной турбиной), в конторе почтового дилижанса, отправлявшегося раз в месяц к пристани на Больших Озерах. Главный конюх Хан, его сын, почтальон Эрик; жена Хана, Луиза, специалистка по кружевам. Еще мастера, вязавшие крепкие веники из особой травы, ткавшие нитяные ковры, отливавшие свечи и оловянные ложки, выдувавшие стеклянные изделия. Все эти обитатели кроме основных профессий своих славились еще искусством выделки особой крепости водки, которой и угощали щедро горожанина (все, за исключением одного лишь Хана, возненавидевшего Конрада). Простые труженики, они быстро и совершенно пьянели, но все же особых тайн не выбалтывали гостю, что даже удивляло последнего.
   Больше всего, разумеется, открылось Конраду в его собственном доме, от общения с Ипатою и Фомою. Кстати, обнаружилось, что до своего пресловутого бегства из городка Жамб выполнял короткое время обязанности помощника пресвитера, помогая недавно ослепшему пастору в его разнообразной деятельности. На некоторые темы Ипата распространялась довольно охотно, стремясь, по-видимому, пробудить угасшую память контуженого мужа; однако иные вопросы возбуждали в ней припадки уже знакомого ему гнева. Так, она не любила, когда он по ошибке именовал себя Ямбом или расспрашивал об их совместной жизни в Чикаго. Злобное твердокаменное молчание служило ответом на всякое упоминание о Янине или юноше Бруно, судьба которого интересовала Конрада. В минуты горестного отчаяния ей, однако, случилось проговориться:
   – Никакого Бруно не знаю. Если речь идет о Мы, то лучше на время забудь о нем, иначе тебе проломят череп у прудов.
   Эту тихую угрозу Конрад воспринял как целительный бальзам, подтвердивший все его расчеты; однако решил не слишком рисковать и больше не настаивал. Хотя сознание, что дни бегут, друзья мучительно где-то ждут вестей, а он вынужден бездействовать, приводило его в бешенство. Все же можно было, пожалуй, считать доказанным, что Бруно существует и ключ к позиции где-то за прудами.
   Ипата оказалась превосходной работницей: утром и вечером – мать, днем – хозяйка, а ночью – жена! Чего желать большего… Попадая в ее владения – днем за столом, ночью в постели, – Конрад растворялся в этом потоке щедрой зрелой страсти, хозяйственной нежности, практической мудрости. Но разговаривать с ней было подчас мукою: внезапно (как ему чудилось) отстранялась, обособлялась, запиралась в себя – точно столбняк находил на нее! Всегда, когда вспоминал что-то некстати из предполагаемого прошлого. Удручало также, когда Ипата (совершенно лишенная чувства юмора) начинала вдруг шутить, кокетничать, стараясь отвлечь внимание мужа от опасных тем. В этой роли она была исключительно смешна: Конрад предпочитал уже нудный столбняк ее (состояние зоркого, напряженного полуобморока).
   Присутствия сестры, Янины, где-то в селении Ипата не отрицала, только гневалась, если Конрад выражал желание с ней встретиться.
   Странное дело, Конраду чудилось, что причиною ссор являлась не одна тайна Бруно (или прудов), а самая первородная, лютая ревность, тем более острая и унизительная, чем безосновательнее она возникала. Впрочем, зерно, брошенное Яниной, впечатление, оставленное ее страстным маленьким личиком, ее круглыми стальными икрами, давало уже свой плод; так что тревога Ипаты отчасти была оправдана.
   Несмотря на внешность футболиста и повадки простачка, Конрад в своем кругу славился хитростью и мягкой настойчивостью. Он умел с достоинством, умеренно польстить, помолчать, сказать, недоговаривая, или без лишних слов внушить нечто важное, хотя и ускользающее. Особенно он отличался даром маневра и диверсии: углубляясь в один план или сектор, он мог добывать сведения или руду из соседнего. Эти способности и выдвигали его, естественно, на положение главаря.
   Теперь он чувствовал себя точно перед глухой стенкой и бесился. Но когда в ответ на спокойные упреки Ипаты все в нем готово было возмутиться, Конрад, сжимая кулаки, говорил себе: «Вот я уже сержусь и выкрикиваю грубую ругань, пожалуй, ударю ее…» – и сразу получалось, словно не Конрад все это проделывает, а некто другой. Сам Конрад отодвигался на место постороннего умного свидетеля! Бывало, когда хохотал над чьей-то шуткою, он научился сразу отмечать мысленно: «Вот я смеюсь, потому что рассказали или сделали то-то и то-то…» – и тогда его роль в общей беседе приобретала особенности соглядатая, давая ему несомненные преимущества (что, впрочем, бессознательно ощущалось всеми). Но, разумеется, настоящего удовольствия от такого смеха нельзя было испытывать; и постоянное напряжение изматывало силы. Даже когда он расспрашивал о Бруно, целовал Ипату или мысленно опять смаковал встречу с Яниною (она бежала против ветра с выпиравшими под ситцевым платьем сосками отроковицы – как в «Песни Песней»), даже в такие минуты Конрад повторял себе, чтобы не потерять голову: «Вот я задаю опасный вопрос… укладываюсь с Ипатою… мечтаю о любви…» Этот самоистребляющий постоянный контроль должен был помочь ему в любом случае не отклониться от главной цели экспедиции.
   По вечерам и праздникам Конрад возился с Фомою, готовил с ним уроки (это, кажется, столетия тому назад называлось правилом трех), играл, бегал, боролся или, самое замечательное, – брал грязную ручку ребенка в свою лапу и отправлялся чинно гулять, осязая, как из этой маленькой горячей ладони, подобной куску портативного солнца, переливается в его (Конрада) душу счастье, бессмертие, нежность, восхищение. Вот в такие минуты Конрад, пожалуй, не замечал, что это именно он преображается, и не отстранялся. Тут он отдыхал, наконец, душою, возрождаясь.
   По воскресным дням все обитатели городка тянулись славить Господа. Молитвенный дом – серо-белое простое строгое здание; внутри все обрамлено скупыми линиями и прямыми углами, представляя из себя непонятное чудо искусства и хорошего вкуса.
   Двухъярусный зал был занят тремя рядами скамей, перегороженных таким образом, что они представляли из себя отдельные ложи (с дверцей, как в открытом кабриолете). Зимой для защиты от лютого мороза прихожане приносили с собою раскаленные и завернутые в одеяла кирпичи. Галерея, окаймлявшая амфитеатр, служила вторым этажом: там на скамьях, производивших впечатление покатых, помещались молодежь и холостые.
   Спереди скромная черная трибуна с пультом, на котором вечно возвышалась, подобная утесу, монументальная Библия.
   Больше всего нравились Конраду опять-таки окна: чистые, сверкали под самой крышей, уходящей косо вверх. Пропорции ширины и длины каждого стекла вселяли в душу смутную веру в осмысленность преходящего мира. Словно древние секреты пифагорейцев (и Атлантиды) заключались в этих числах и мерах: утерянная тайна, доступная теперь по наитию только художникам.
   Сбоку трибуны дремал маленький черный столик, на котором покоилась массивная деревянная шкатулка.
   Конрад обычно приходил в эту церковь загодя. Они с Фомою весело взбирались по крутой лестнице на галерею; от ступеней и стен несло запахом свежей пшеничной муки, так что представлялось: эти балки и бревна раньше, долгие годы, служили остовом для мельницы. Наверху тоже выстроились скамьи, но не все в том же порядке… Пол галереи был покат, благодаря чему создавалось впечатление, будто скамьи, на манер салазок, летят с разных горок навстречу друг другу: вот-вот сшибутся.
   С райка проповедник не был виден; прорез посередине, огороженный бледными перилами, позволял только слушать. Но над головой светили те же волшебные стекла, подпирающие холодную синеву мироздания.
   Конрад с душевным трепетом представлял себе, как в тоскливые осенние вечера обманутая девушка или соблазненная жена сидит тут наверху, прислушиваясь к синайскому грому проповедника, глядя на священные пропорции окон, не ожидая уже пощады. А кругом, за стеною, свирепствует канадская вьюга и надвигается огромная ночь.
   На Рождество здесь распевают древние коляды, надевают самодельные тулупы и ездят за околицу на санях; выпив лишнее, все немного оживают и буйствуют. А над бором и скованными льдами озерами неподвижно висит восковая луна.
   В первое же свое воскресное посещение церкви Конрад снова увидел Янину. Она простучала каблучками по лестнице с высокими ступенями: опять мелькнули девичьи круглые, маленькие, крепкие икры… За ней по пятам следовал мешковатый, рыхлый очкастый юноша, производивший впечатление чужестранца, застрявшего на денек в селении: до того непохож он был на местных жителей. (По-барски тучный, мягкий, казалось, сонный увалень – тюлень с ластами вместо рук.) Они скрылись на хорах, и волнение, оставленное в душе Конрада каждым из этих двух различных существ, не сливалось, а словно подчеркивало друг друга. Напрасно он запрокидывал голову вверх: сидевших на галерее нельзя было увидеть… Только окна под самым дубовым переплетом и синева летнего утра.
   – Святые грешники и грешные святые, помогите мне! – восклицал Конрад, устраиваясь на скамье в своей ложе.
   В ответ на его злую молитву слепой рыжий пастор вышел на подмостки и начал шуметь. Служба открылась несколькими торжественными фразами на органе: играла Талифа, школьная учительница, смазливая девица, оказавшаяся женою старшего сына Хана. Затем последовала молитва, импровизация патриарха. Все дружно скандировали «Отче наш».
   Опять гимн. Теперь наступал черед для проповеди. Рыжий, спотыкаясь, грузно перебирался на другой край трибуны. Конрад послушно вставал, когда полагалось, пел, заглядывая через плечо Ипаты в сборник гимнов с нотами, выведенными от руки (Фома держал собственную тетрадку). Запах пшеничной муки, треск сухих досок, сияние чистых окон, подпирающих синеву, – все приводило Конрада в состояние умиления.
   – Текстом к сегодняшней проповеди нам послужат слова апостола Павла: членов много, а тело одно, и если члены начнут считаться и ссориться с телом, то что же получится… – горестно, точно подделываясь под кого-то другого, жаловался пастор; сделав паузу, он уже продолжал в своем обычном, уверенном, шумном духе: – Некоторые среди вас спрашивают: «Кто Я, какое Мое настоящее имя, благодаря чему Меня можно безошибочно отличить от соседа?..» Им чудится, что если не знать ответа на эти вопросы, то произойдет несчастье. Многие даже верят в воскресение из мертвых во плоти, но желали бы понять: «Кто же, собственно, воскреснет, когда мое Я воспрянет из гроба…»
   Человек проходит через разные образы: от младенческого состояния до зрелого и дальше – старческого! Он меняет воззрения, симпатии, вкусы, вес, даже убеждения или религию. И в то же время ему мнится, что главное в нем остается неприкосновенным. Вот некто произносит: «Я». Что означает это «Я»? Оно любит прохладный сидр летом и горячую уху зимою. Что же, разве его сосед по-иному ощущает холодное в жару и жирное в мороз?
   Вот одно Я ласкает женщину. Что же, оно воспринимает это иначе, чем другое Я? Немного сильнее или слабее, страстнее или тупее, неужели в этом вся разница, объясняющая борьбу, злобу и ревность, отталкивающие разные Я в нашем мире? В конце концов, даже один и тот же человек может по-разному переживать свои удовольствия и муки в зависимости от настроения, возраста, вина. Стало быть, не это выражает особенность личности. Аминь! – Пастор торжествующе простер в слепое пространство короткую дрожащую толстую руку, и толпа внизу рявкнула тоже: «Аминь!»
   – Но, может быть, сочетание одних черт с другими, как отпечаток пальца руки, определяет личность? Увы, по теории вероятности, комбинации чисел и черт в бесконечности постепенно должны повториться. На каком-то миллиарде людского населения полиция обнаружит два совершенно совпадающих отпечатка пальцев. А личность ведь, если существует, неповторима.
   У Эрика, дескать, такое лицо, такие ноги, глаза, может быть, даже горб, подумаешь! Неужели это важно, неповторимо и бессмертно? Как часто понимаешь, что наружность, улыбка, лысина, запах изо рта не только не выражают данную личность, а, наоборот, искажают ее, создавая ложный плоский образ. Шрам или ругань, даже горб или бородавка часто только освобождают человека от накопляющейся злости и страсти, очищая его сущность.
   А то, что Маргарита чувствует, говорит или думает, изменив через год свое мнение, неужели это является обязательной частью ее личности и подлежит воскресению? Сегодня она грешит, а завтра подвижница. Кто она? Где она? В чем она? Аминь! – опять победоносно простер он длани. – Тогда мудрец заявляет: «Не знаю, кто Я, и откуда взялся, и куда несусь, но, однако, всегда узнаю себя». Благодаря чему мудрец узнает себя? На это отвечают: память! Память, дескать, свидетельствует о том, что Конрад назывался Корнеем, родился столько-то лет тому назад в Европе от таких-то, а не иных предков, изъясняется на трех языках, играет на фортепьяно; уроки ему давала старая дева с искусственной челюстью; от нее пахло водянистым ландышем. Возникшие таким образом ассоциации, сознательные и дремлющие, создают бесчисленные завитушки и орнаменты в душе человека, характерные для него, как почерк. Но не есть ли это в конце концов тоже комбинация точек и черт, подверженная закону повторения… Иначе говоря, память так же мешает личности, как и внешний вид, не только редко выражая ядро человека, но даже подчас уродуя, искажая его.
   Обратите внимание, братья, сестры! Когда человек начинает помнить себя? Что он помнит за пределом младенчества или зачатия? А ведь личность, если она бессмертна, не имеет и начала. О другом существовании в нашей обыденной памяти не найти как будто заметных следов.
   И все-таки Я уверяет, что узнает себя безошибочно, вопреки всему, ночью и днем, зимой и летом, на экваторе и на полюсе, в темноте, очнувшись от сна… и как будто не ошибается в этом. А те, что теряют себя, не находят всегда, почитаются больными и безумными. Аминь.
   – Аминь, – рявкнули дремлющие прихожане.
   – Вопрос сознания, осознавания чрезвычайно раздут современными фарисеями, – продолжал рыжий старец. – Утверждают, что если существо под влиянием похоти, страсти, любви, отчаяния, азарта отдается всецело потоку, захлестнувшему его, то оно этим самым уподобляется собаке, кошке, буйволу или пауку; но если человек во власти тех же стихий, совершая смертный грех, преступая заповеди, сознает, однако, что вот он теперь, дескать, превращается в Каина, то есть словно видит собственное искажение в зеркале, то он этим самым сразу отделяется от бесформенного, бездонного биологического потока и становится будто бы личностью, способной выбирать.
   Бессознательное не имеет начала, не имеет конца, оно уже существовало вместе с тьмою, небытием, вакуумом. Только сознательному, быть может, угрожает забвение, предел и казнь. Но в то же время, если Я не сможет себя найти и вспомнить на Страшном суде, то и суда для этого Я не будет, а равно оправдания и воскресения. Однако вспомните, дорогие, было множество святых типа дурачков, блажных, юродивых, калек разной масти, бессознательно, как бы во сне или в детском состоянии, воплощающих заповеди Бога жизни и любви. Что же станется с ними? Не будучи сознательными и памятливыми, они не унаследуют Царства Божия? И Спаситель сказал: будьте как дети! Дети никак не могут служить примером сознания и памяти. Царство ребят ближе к царству животных, чем к миру Сократа{2}, Бергсона{3} и Фомы Аквинского{4}. В чем заключается личность младенца? По каким приметам его узнает мать через десятилетия на другом континенте? И узнает ли?