Страница:
Я хочу молчать, но не выдерживаю.
― Что, ― говорю я, ― на столе общий таз что ли?
― Да, ― говорит художник и продолжает, ― ну, что такое солдатский стол? Это 10 человек, и для них ставят кастрюли с первым и со вторым. Если к обеду дают котлетки, значит, на столе общая тарелка и в ней 10 котлеток ― на всех по одной. А вдруг старослужащим было мало?.. Вдруг они не удержались и съели по две?
Я считаю медленно, но представляю быстро. Я думаю: а что, если старших за столом будет больше 5-ти?..
Художник выразительно поднимает брови.
― А есть еще фиша. Я, например, не ел отнюдь не потому что кому-то требовалось больше котлет. Меня оставляли голодным сознательно. Такая была политика. Типа: ага, ты хитрый художник? Ты не желаешь вписываться в коллектив? Ну так мы тебя и не кормим.
Я быстро хватаю со стола сливу и что есть скорости пихаю ее рот, в виде подсознательного протеста. Я запиваю фрукт глотком кофе, и на секунду мне становится грустно. Я давлюсь, и на глазах у меня появляются слезы.
― Из-за бойкота моих сытых товарищей, ― продолжает художник, ― мне приходилось работать своей персональной Родиной. Я сам себе выписывал пропитание. Я ходил к поварам и устраивал им ребрендинг дембеля. Я спрашивал: ну что за альбом у тебя дембельский, такой страшный? Разве это гордость солдата? Давай я тебе новый сделаю… За дизайн нового дембельского альбома старички давали мне еду. А потом это вылилось в прочные связи на кухне. Когда я с честью прошел свой голодный период и стал в столовой родным братом, товарищи по казарме просили меня вечером сходить на кухню, что-нибудь поклянчить у моих особых клиентов.
― Погоди, ― говорю я, ― а те старослужащие, когда ты был молодой, с чего они взяли, что ты художник?
Он оживляется.
― А вот как быть художником в армии, это отдельная тема!.. Эту линию приходилось мучительно двигать.
― Непонял! ― говорю я, ― зачем ее двигать, если за это не кормят?
Я кошусь на художника с подозрением. Он улыбается и объясняет:
― Первая реакция была: ты художник? На фиг нам художник? Иди копай!
II
III
― Что, ― говорю я, ― на столе общий таз что ли?
― Да, ― говорит художник и продолжает, ― ну, что такое солдатский стол? Это 10 человек, и для них ставят кастрюли с первым и со вторым. Если к обеду дают котлетки, значит, на столе общая тарелка и в ней 10 котлеток ― на всех по одной. А вдруг старослужащим было мало?.. Вдруг они не удержались и съели по две?
Я считаю медленно, но представляю быстро. Я думаю: а что, если старших за столом будет больше 5-ти?..
Художник выразительно поднимает брови.
― А есть еще фиша. Я, например, не ел отнюдь не потому что кому-то требовалось больше котлет. Меня оставляли голодным сознательно. Такая была политика. Типа: ага, ты хитрый художник? Ты не желаешь вписываться в коллектив? Ну так мы тебя и не кормим.
Я быстро хватаю со стола сливу и что есть скорости пихаю ее рот, в виде подсознательного протеста. Я запиваю фрукт глотком кофе, и на секунду мне становится грустно. Я давлюсь, и на глазах у меня появляются слезы.
― Из-за бойкота моих сытых товарищей, ― продолжает художник, ― мне приходилось работать своей персональной Родиной. Я сам себе выписывал пропитание. Я ходил к поварам и устраивал им ребрендинг дембеля. Я спрашивал: ну что за альбом у тебя дембельский, такой страшный? Разве это гордость солдата? Давай я тебе новый сделаю… За дизайн нового дембельского альбома старички давали мне еду. А потом это вылилось в прочные связи на кухне. Когда я с честью прошел свой голодный период и стал в столовой родным братом, товарищи по казарме просили меня вечером сходить на кухню, что-нибудь поклянчить у моих особых клиентов.
― Погоди, ― говорю я, ― а те старослужащие, когда ты был молодой, с чего они взяли, что ты художник?
Он оживляется.
― А вот как быть художником в армии, это отдельная тема!.. Эту линию приходилось мучительно двигать.
― Непонял! ― говорю я, ― зачем ее двигать, если за это не кормят?
Я кошусь на художника с подозрением. Он улыбается и объясняет:
― Первая реакция была: ты художник? На фиг нам художник? Иди копай!
II
Слушая воспоминания художника об учебной части, куда попадают новобранцы после поезда, в котором напиваются от страха, я задавала себе вопрос: если есть стройбат, то это учбат что ли?
В ближнем зарубежье, где я выросла, молодые люди почему-то жутко ненавидели это слово «стройбат». Мертвая Долина, город, в котором мы жили, изначально был поселением химиков. «Химики» ― это люди, которые уже отсидели срок или выпущены досрочно, но возвращаться в культурные центры им до определенного времени запрещено. Таким образом, наша Долина, помимо того, что Мертвая, была так называемым городом-тюрьмой. В средней Азии вообще было полно городов, образованных вокруг каких-нибудь экстремальных мест, которые не годилось иметь где-нибудь рядом с Москвой. Часто жизнедеятельность таких городов-отщепенцев была связаны с химией. Например, это могли быть секретные разработки урана. На азиатские разработки ― благо добычей урана заведовало НКВД ― свозили разных анти-системных личностей: политических осужденных или офицеров, которые побывали в германском плену. Туда же ссылали вагонами немцев Поволжья с указом о расстреле за самовольный выезд из Азии, и корейцев из Забайкалья. Позже, в мирное время, в Азию, кроме студентов, специалистов крупной промышленности и больных астмой, отправляли обычных урок. Уркам надлежало съезжаться из своих тюрем в некое место подальше от цивилизации и там работать на опасных производствах, отмечаясь каждый вечер у коменданта. Практически все они, в конце концов, забивали на посылки с родины и оставались на местных фруктах, образуя новые поселения. Наш город, в частности, начался с уголовников. Исторически он условно делился на старую часть и новую. В старой части города жили сплошные химики, в новой ― разбавленные, то есть, те, кого прислали уже на готовое место, чтобы освоить его и превратить в обычный промышленный центр.
В старой части Мертвой Долины стояла большая тюряга – почти антик, но принимала арестантов исправно. Вокруг тюряги возносился высокий забор, со щелями между неструганных досок. В горах мало дерева. Сквозь щели в деревянном заборе всю тюрьму было видно ― с собаками, вышками и туалетами. Из-за чередования щелей, если двигаться вдоль забора, движения тех, кто находился внутри, казались замедленными. Для лучшей фиксации изображения нужно было встать под деревом смирно (чтобы сливаться с природой и не выпячивать свою призрачную свободу). Еще годилось выбрать дом с восточным балконом напротив, воссесть там, жуя виноград, и без уколов жалости изучать жизнь на зоне – сверху. Только в старом поселении химиков никто так не делал.
Новую половину Мертвой Долины начали строить, чтобы расселить правление химического завода. Первые дома для правления были примерно на 30 лет младше тюрьмы. В домах второй волны эмиграции селились служащие высокой квалификации, дальше просто все подряд и их дети. Когда появились дети, стали нужны учителя и дополнительный отряд милиции. Опорный милицейский пункт квартировался в моем подъезде. Так вот, «стройбат» каким-то образом ассоциировался у тамошней молодежи с угнетением свободы и духа ― синей формой, забором и замедленно шагающими собаками. На тупую шутку вполне годилось ответить: «Твоя мама – стройбат».
Армейская учебка в рассказе художника почему-то сразу нарисовалась мне непочетным местом типа стройбата. Сложно сказать, почему весь мир опутан цепями ассоциаций.
― Прежде, чем переехать в настоящую часть, ты полгода тусуешься в учебном подразделении, ― рассказывает художник.
Он уже закончил обводить портрет недовольной заказчицы и теперь только рассказывает, не отвлекаясь на работу.
― Полгода ― это твой армейский учебный год. Отучившись, ты едешь в часть и там, по идее, спокойно служишь уже до конца, если дадут. Некоторых и после учебки могут перекидывать с места на место каждые несколько месяцев. Тебя когда-нибудь переводили в другую школу, в чужой класс?.. ― спрашивает художник.
Живо представив ситуацию, я киваю в ответ, вытянув губы трубочкой. Переезды мне очень знакомы. Убедившись, что я его поняла, художник тоже кивает и продолжает рассказывать.
― В учебной части ты получаешь профессию. Ты получаешь профессию и дальше шагаешь с нею по армии. Но есть вариант…
Неожиданно, по причинам, которых я пока не могу понять, он приглушает голос, потом трет глаз и вдруг замолкает совсем. На его лице застывает непрошенное выражение прострации. Он смотрит в одну точку и молчит, явно испытывая какие-то трудности. Мне не нравится эта пауза. Я мельком смотрю на часы. Наше время еще не далеко кончилось. Обычно мы работаем по три часа, иногда задерживаемся на дольше. Я жду и гадаю: чего ему так не хочется говорить.
― Нам намекали, ― наконец выдыхает художник и опять стопорится.
Мой первый импульс при таком осложнении ― налить ему чаю. Но я думаю о том, что тогда он согреется и, боюсь, сменит тему, а мне хочется знать, какого фига он замолчал. Чтобы слиться с природой, я делаю отсутствующий вид. Мой бойфренд при жизни работал с политиками. Он говорил, что когда смотришь в окно, тебе рассказывают самое интересное. Думаю, у него были натренированы уши и, медитируя на окно, он мог засекать фальшивые интонации. Окна нет, бойфренда тем более. Иногда, не чаще, чем остального, мне хочется, чтобы весь мир исчез, словно гэдэровская стена. Стена разделила живых и мертвых. Когда мир исчезнет со всеми, кто жив, я, возможно, увижу целые близнецовые башни или хотя бы их призрак.
Наверное, пользуясь тем, что мои глаза замылила нежность, и я явно не здесь, художник быстро берет себя в руки и выговаривает:
― Нам намекали, что если мы захотим, то можем своих товарищей… в общем, можем за счет наших товарищей…
У меня нет журналисткой паранойи, чтобы за каждым словом подозревать грязный скандал, но я резко возвращаюсь в реальность. Художник смотрит, как бы спрашивая, говорить ему или лучше держать язык за зубами, может у меня душа невыносливая. Я поднимаю глаза от чашки. Мой кофе остыл, и на сердце тревога. Но глаза журналиста всегда ясны.
― За счет товарищей можно набирать баллы, ― твердо заканчивает фразу художник, ― если ты время от времени сдаешь товарищей по учебке, если ты выполняешь приказы и в письмах на родину как бы мечтательно рисуешь нашивки прапора на полях, тебе говорят: оставайся! Нам такие нужны на фабрике сержантов, муштровать следующих.
Он выпаливает это быстро, почти скороговоркой, и сундук моей памяти вдруг опять распахивается, словно отвратительная шкатулка с чертом из мучительных сказок Андерсена. Мне становится не по себе. Я смотрю на художника и думаю, о каких еще вещах меня заставит вспомнить его рассказ. Должно быть, мемуары ― это заразно, особенно, если речь идет о глобальном.
В нашем азиатском городе, в Мертвой Долине, на фоне мирных обычных будней тоже были свои товарищи, набиравшие баллы ― мальчики и девочки, которые наводили ментов на своих.
Я перестаю слушать художника.
Свеженьким могильным венком на меня словно плюхается сверху что-то тяжелое. Мне хочется встать с дивана, но я остаюсь сидеть. Я понимаю, что моя работа ― слушать и записывать. Но еще я понимаю, что в текущих обстоятельствах мне уже не отделаться от привидений Мертвой Долины. Возможно, если впервые вспоминаешь о том, о чем однажды забыл, это по любому будет кошмаром чисто от неожиданности. Шаря рукой по лицу, я стаскиваю очки. Наглядный мир в близоруком зрении слегка расплывается. Я криво улыбаюсь и мысленно вижу перед собой двор, бассейн, плакучие ивы и старых ушедших друзей.
― Ты чего?
― Ничего.
Художник недоуменно оглядывается. Я надеваю очки и делаю вид, что протерла стекла. Я думаю о том, что будет неплохо, если в память об ушедшем художник пару минут помолчит.
Мне будет довольно пары минут ― с набиравшими баллы товарищами все было просто.
Чтобы закрыть дело о краже велика или вандализме в здании ПТУ, милицейский опорный отряд Мертвой Долины не бегал на территорию химиков. Он вообще никуда не бегал. В средней Азии жарко, плюс 50 в тени. Это плохая погода для упражнений. Но по вечерам, когда дети отучили уроки, вынесли мусор и могли спокойно потрепаться под ивами, отряд выходил на закрытие дел.
После шести мы предпочитали прятаться. Мы уходили на заброшенную на стадии строительства новую почту ― огромное многоэтажное здание. Там, в футуристических интерьерах бетона и полутьме, мы рисовали на стенах людей в кимоно, и это был наш спортзал. Или мы просто трепались, сидя по окнам, или громили осиные гнезда. Кто-то целовался на лестнице. Я выносила почитать эротические рассказы и врала, что переписала из Мопассана. Время от времени мы меняли места тусовок, перемещаясь всей разрозненной кучей за поля на канал, или уходили в пещеры, в горы. Но были среди нас дети без интуиции, они оставались под ивами в огромных дворах нового города, играть в шахматы. Вот их и сажали за украденный кем-то велик. Или за что-то еще.
Свидетельские показания по «велосипедным» делам давали те самые мальчики и девочки, набиравшие баллы. Их имен мы не знали. Мы вообще точно не знали, существовали они или нет. Вычислить, кто проходил свидетелем по какому-то делу, не представлялось возможным: открытых судов по детской мелочи не было. По более крупным делам заседания проходили, но на таджикском. Делопроизводство тоже велось на чужом языке. За малостью города правосудие творилось молниеносно. Абсурдность наказания за велосипед заставляло подозревать, что преступления, которые закрывали детьми, в реальности были более тяжкими.
Дела обрастали слухами. Родители из зала суда выходили заплаканными (обычно это не были семьи правления). Друзей осужденных подростков в ближайший месяц мистическим образом тянуло к зоне. Мы прилипали к дальним деревьям и смотрели сквозь кривые дыры в заборе. Фиг мы там видели наших товарищей. Нам казалось, что мы теряли их навсегда. В принципе, так и было.
Иногда безымянные осведомители помогали органам привлечь и закрыть тех, на кого милицейский отряд положил зуб. Иногда, говорят, осведомители что-то подбрасывали или писали нужные заявления. Я помню, как кто-то из наших после выпускного хвастался направлением в высшую школу милиции. Может быть, у меня паранойя. А, может быть, хорошо, что кого-то из прошлого я больше никогда не увижу.
Если в город приезжал кто-то новенький, мы без разговоров брали его в компанию. Мы оберегали его и никогда не рассказывали о приговорах на чужом языке.
Я выключаю диктофон.
― Передохнем?
Художник удивленно кивает.
― Я покурить хочу, ― объясняю я и иду в коридор.
В ближнем зарубежье, где я выросла, молодые люди почему-то жутко ненавидели это слово «стройбат». Мертвая Долина, город, в котором мы жили, изначально был поселением химиков. «Химики» ― это люди, которые уже отсидели срок или выпущены досрочно, но возвращаться в культурные центры им до определенного времени запрещено. Таким образом, наша Долина, помимо того, что Мертвая, была так называемым городом-тюрьмой. В средней Азии вообще было полно городов, образованных вокруг каких-нибудь экстремальных мест, которые не годилось иметь где-нибудь рядом с Москвой. Часто жизнедеятельность таких городов-отщепенцев была связаны с химией. Например, это могли быть секретные разработки урана. На азиатские разработки ― благо добычей урана заведовало НКВД ― свозили разных анти-системных личностей: политических осужденных или офицеров, которые побывали в германском плену. Туда же ссылали вагонами немцев Поволжья с указом о расстреле за самовольный выезд из Азии, и корейцев из Забайкалья. Позже, в мирное время, в Азию, кроме студентов, специалистов крупной промышленности и больных астмой, отправляли обычных урок. Уркам надлежало съезжаться из своих тюрем в некое место подальше от цивилизации и там работать на опасных производствах, отмечаясь каждый вечер у коменданта. Практически все они, в конце концов, забивали на посылки с родины и оставались на местных фруктах, образуя новые поселения. Наш город, в частности, начался с уголовников. Исторически он условно делился на старую часть и новую. В старой части города жили сплошные химики, в новой ― разбавленные, то есть, те, кого прислали уже на готовое место, чтобы освоить его и превратить в обычный промышленный центр.
В старой части Мертвой Долины стояла большая тюряга – почти антик, но принимала арестантов исправно. Вокруг тюряги возносился высокий забор, со щелями между неструганных досок. В горах мало дерева. Сквозь щели в деревянном заборе всю тюрьму было видно ― с собаками, вышками и туалетами. Из-за чередования щелей, если двигаться вдоль забора, движения тех, кто находился внутри, казались замедленными. Для лучшей фиксации изображения нужно было встать под деревом смирно (чтобы сливаться с природой и не выпячивать свою призрачную свободу). Еще годилось выбрать дом с восточным балконом напротив, воссесть там, жуя виноград, и без уколов жалости изучать жизнь на зоне – сверху. Только в старом поселении химиков никто так не делал.
Новую половину Мертвой Долины начали строить, чтобы расселить правление химического завода. Первые дома для правления были примерно на 30 лет младше тюрьмы. В домах второй волны эмиграции селились служащие высокой квалификации, дальше просто все подряд и их дети. Когда появились дети, стали нужны учителя и дополнительный отряд милиции. Опорный милицейский пункт квартировался в моем подъезде. Так вот, «стройбат» каким-то образом ассоциировался у тамошней молодежи с угнетением свободы и духа ― синей формой, забором и замедленно шагающими собаками. На тупую шутку вполне годилось ответить: «Твоя мама – стройбат».
Армейская учебка в рассказе художника почему-то сразу нарисовалась мне непочетным местом типа стройбата. Сложно сказать, почему весь мир опутан цепями ассоциаций.
― Прежде, чем переехать в настоящую часть, ты полгода тусуешься в учебном подразделении, ― рассказывает художник.
Он уже закончил обводить портрет недовольной заказчицы и теперь только рассказывает, не отвлекаясь на работу.
― Полгода ― это твой армейский учебный год. Отучившись, ты едешь в часть и там, по идее, спокойно служишь уже до конца, если дадут. Некоторых и после учебки могут перекидывать с места на место каждые несколько месяцев. Тебя когда-нибудь переводили в другую школу, в чужой класс?.. ― спрашивает художник.
Живо представив ситуацию, я киваю в ответ, вытянув губы трубочкой. Переезды мне очень знакомы. Убедившись, что я его поняла, художник тоже кивает и продолжает рассказывать.
― В учебной части ты получаешь профессию. Ты получаешь профессию и дальше шагаешь с нею по армии. Но есть вариант…
Неожиданно, по причинам, которых я пока не могу понять, он приглушает голос, потом трет глаз и вдруг замолкает совсем. На его лице застывает непрошенное выражение прострации. Он смотрит в одну точку и молчит, явно испытывая какие-то трудности. Мне не нравится эта пауза. Я мельком смотрю на часы. Наше время еще не далеко кончилось. Обычно мы работаем по три часа, иногда задерживаемся на дольше. Я жду и гадаю: чего ему так не хочется говорить.
― Нам намекали, ― наконец выдыхает художник и опять стопорится.
Мой первый импульс при таком осложнении ― налить ему чаю. Но я думаю о том, что тогда он согреется и, боюсь, сменит тему, а мне хочется знать, какого фига он замолчал. Чтобы слиться с природой, я делаю отсутствующий вид. Мой бойфренд при жизни работал с политиками. Он говорил, что когда смотришь в окно, тебе рассказывают самое интересное. Думаю, у него были натренированы уши и, медитируя на окно, он мог засекать фальшивые интонации. Окна нет, бойфренда тем более. Иногда, не чаще, чем остального, мне хочется, чтобы весь мир исчез, словно гэдэровская стена. Стена разделила живых и мертвых. Когда мир исчезнет со всеми, кто жив, я, возможно, увижу целые близнецовые башни или хотя бы их призрак.
Наверное, пользуясь тем, что мои глаза замылила нежность, и я явно не здесь, художник быстро берет себя в руки и выговаривает:
― Нам намекали, что если мы захотим, то можем своих товарищей… в общем, можем за счет наших товарищей…
У меня нет журналисткой паранойи, чтобы за каждым словом подозревать грязный скандал, но я резко возвращаюсь в реальность. Художник смотрит, как бы спрашивая, говорить ему или лучше держать язык за зубами, может у меня душа невыносливая. Я поднимаю глаза от чашки. Мой кофе остыл, и на сердце тревога. Но глаза журналиста всегда ясны.
― За счет товарищей можно набирать баллы, ― твердо заканчивает фразу художник, ― если ты время от времени сдаешь товарищей по учебке, если ты выполняешь приказы и в письмах на родину как бы мечтательно рисуешь нашивки прапора на полях, тебе говорят: оставайся! Нам такие нужны на фабрике сержантов, муштровать следующих.
Он выпаливает это быстро, почти скороговоркой, и сундук моей памяти вдруг опять распахивается, словно отвратительная шкатулка с чертом из мучительных сказок Андерсена. Мне становится не по себе. Я смотрю на художника и думаю, о каких еще вещах меня заставит вспомнить его рассказ. Должно быть, мемуары ― это заразно, особенно, если речь идет о глобальном.
В нашем азиатском городе, в Мертвой Долине, на фоне мирных обычных будней тоже были свои товарищи, набиравшие баллы ― мальчики и девочки, которые наводили ментов на своих.
Я перестаю слушать художника.
Свеженьким могильным венком на меня словно плюхается сверху что-то тяжелое. Мне хочется встать с дивана, но я остаюсь сидеть. Я понимаю, что моя работа ― слушать и записывать. Но еще я понимаю, что в текущих обстоятельствах мне уже не отделаться от привидений Мертвой Долины. Возможно, если впервые вспоминаешь о том, о чем однажды забыл, это по любому будет кошмаром чисто от неожиданности. Шаря рукой по лицу, я стаскиваю очки. Наглядный мир в близоруком зрении слегка расплывается. Я криво улыбаюсь и мысленно вижу перед собой двор, бассейн, плакучие ивы и старых ушедших друзей.
― Ты чего?
― Ничего.
Художник недоуменно оглядывается. Я надеваю очки и делаю вид, что протерла стекла. Я думаю о том, что будет неплохо, если в память об ушедшем художник пару минут помолчит.
Мне будет довольно пары минут ― с набиравшими баллы товарищами все было просто.
Чтобы закрыть дело о краже велика или вандализме в здании ПТУ, милицейский опорный отряд Мертвой Долины не бегал на территорию химиков. Он вообще никуда не бегал. В средней Азии жарко, плюс 50 в тени. Это плохая погода для упражнений. Но по вечерам, когда дети отучили уроки, вынесли мусор и могли спокойно потрепаться под ивами, отряд выходил на закрытие дел.
После шести мы предпочитали прятаться. Мы уходили на заброшенную на стадии строительства новую почту ― огромное многоэтажное здание. Там, в футуристических интерьерах бетона и полутьме, мы рисовали на стенах людей в кимоно, и это был наш спортзал. Или мы просто трепались, сидя по окнам, или громили осиные гнезда. Кто-то целовался на лестнице. Я выносила почитать эротические рассказы и врала, что переписала из Мопассана. Время от времени мы меняли места тусовок, перемещаясь всей разрозненной кучей за поля на канал, или уходили в пещеры, в горы. Но были среди нас дети без интуиции, они оставались под ивами в огромных дворах нового города, играть в шахматы. Вот их и сажали за украденный кем-то велик. Или за что-то еще.
Свидетельские показания по «велосипедным» делам давали те самые мальчики и девочки, набиравшие баллы. Их имен мы не знали. Мы вообще точно не знали, существовали они или нет. Вычислить, кто проходил свидетелем по какому-то делу, не представлялось возможным: открытых судов по детской мелочи не было. По более крупным делам заседания проходили, но на таджикском. Делопроизводство тоже велось на чужом языке. За малостью города правосудие творилось молниеносно. Абсурдность наказания за велосипед заставляло подозревать, что преступления, которые закрывали детьми, в реальности были более тяжкими.
Дела обрастали слухами. Родители из зала суда выходили заплаканными (обычно это не были семьи правления). Друзей осужденных подростков в ближайший месяц мистическим образом тянуло к зоне. Мы прилипали к дальним деревьям и смотрели сквозь кривые дыры в заборе. Фиг мы там видели наших товарищей. Нам казалось, что мы теряли их навсегда. В принципе, так и было.
Иногда безымянные осведомители помогали органам привлечь и закрыть тех, на кого милицейский отряд положил зуб. Иногда, говорят, осведомители что-то подбрасывали или писали нужные заявления. Я помню, как кто-то из наших после выпускного хвастался направлением в высшую школу милиции. Может быть, у меня паранойя. А, может быть, хорошо, что кого-то из прошлого я больше никогда не увижу.
Если в город приезжал кто-то новенький, мы без разговоров брали его в компанию. Мы оберегали его и никогда не рассказывали о приговорах на чужом языке.
Я выключаю диктофон.
― Передохнем?
Художник удивленно кивает.
― Я покурить хочу, ― объясняю я и иду в коридор.
III
Стабильность материального бытия мне иногда важно почувствовать легкими. Выйдя из галереи, я поджигаю вог, с чувством затягиваюсь и тут же тушу.
Кофе, сигареты, цветы, смс-ки ― как и остальным современникам, желающим время от времени не отказывать себе в сложных эмоциях, в душещипательные моменты мне нужны эмоциональные костыли: конструкции из символов и условных обозначений, подпирающие мой шаткий психологический мир. Смс-ки условно обозначают любовь. Кофе ― комфорт. Сигареты ― волнение. Мне дороги эти подпорки, сформированные культурой и стоящие на грани между материальным и чувственным. Если опираться на них, мои нервы, может быть, сохранятся до старости.
Я догадываюсь, от чего каменный человек умирал молодым.
Отсутствие в быту йода и мыла ― это критично. Но быть один на один с дикой реальностью, без культурных подпорок, должно быть, хуже.
Настоящее, как говорят, субъективно. Мне трудно представить себе большую опасность, чем окончательно субъективный мир: ты субъективно видишь, что кошки лиловые, и ничего не можешь с этим поделать. Чтобы не сбрендить от собственного уникального взгляда на вещи, надо как-то опираться на то, с чем согласны все остальные. Нужно признать, что кошки лиловыми не бывают, иначе тебя признают больным. Наверное, именно так возникали условные знаки и символы ― не важно, что ты там чувствуешь субъективно, и насколько это отличается от того, что знает кто-то еще. Важно все упростить: если даришь цветы, значит, любишь.
Перестань мы хвататься за знаки и символы, возможно, настоящее оголится и утянет нас из материального бытия, как атмосферу утягивает в озоновую дыру. Это страшно (вероятно, изначально мы знаем, каково там, в холодном небытие). Будто из боязни упорхнуть из совместного обжитого мира, мы утяжеляем свои индивидуальности общими смыслами и даже метим тела печатями. В 70-е, например, на телах рисовали синие «Л-И-Д-Ы» на костяшках пальцев и розы на бицепсах. В миллениум твоя печать ― это разноцветный дракон на заднице. «Пять колючек на хвосте обозначают месяц, когда мы трахнулись, а форма треугольника на морде»… Смысл дракона зашифрован и понятен только двоим. Из салона тату каждый день выходят по 40 одинаковых смыслов. Однояйцовых близнецов бережно разносят по городским кварталам, и воздух вокруг наполняется чем-то значительным. Только ты и я. И с нами еще 38.
Найди меня в этот каменный век! (Если продерешься сквозь парадоксы общего в частном).
Я застегиваю боль на все пуговицы и возвращаюсь. Я включаю свой цифровой дивайс, и художник опять начинает рассказывать, на немного растерянной ноте. Я тепло улыбаюсь и делаю вид, что хорошо покурила.
― Тем, кто после учебки соглашается остаться в учебном полку, ― промаргиваясь, говорит художник, ― дают звание «сержант».
Я киваю. Мне почти полегчало.
― Учебные сержанты никогда в настоящей части не были. Ты понимаешь? Сержанты пришли новобранцами на учебку и в ней остались. Они не были в настоящей части. Никогда. Все, что они видели, это учебка. Но именно они, понятия не имея о настоящей солдатской жизни, создают этот устойчивый миф про персональный мужской ад за забором. Сержанты хором убеждают новобранца, что если его не оставят в учебке ― всё. Лучше вешайся или поимеешь все ужасы, какие еще можно придумать.
Я ежусь. «Какие еще можно придумать». Если разобраться, врожденных опасений у человека не много ― тех, что достались нам от природы, с молоком матери. Страх умереть, страх остаться голодным. Еще ужас ― потерять уважение соплеменников. А страх, например, переночевать без сигарет? Похоже на смерть, но… Мужской ад, да, мы в него верим. Любой из страхов ― как природный, так и культурный ― не проблема распространить. От великого до никчемного, сквозь екнувшее сердце, как проводник тока, только екни. Белым шепотком в темноте. Кто-то вскочит и включит свет. В казарме не вскочишь. Я спрашиваю:
― Сержанты запугивают салагу, чтобы показать, как они были правы, когда согласились муштровать молодежь, или по приказу командира? В смысле, им приказывают пугать? Или они сами?
Художник кидает взгляд в угол и начинает внимательно рассматривать свой большой палец. Потом он неохотно пожимает плечом.
Проехали, ― разочарованно думаю я и жалею, что не узнаю, от кого пошел страх новобранца. Я все еще не в курсе, зачем знание про солдатский страх лично мне, но часто бывает, что информация как бы посылается тебе свыше заранее. Художник вздыхает.
― Понимаешь, дистанция между офицером и новобранцем в учебке огромна, ― осторожно говорит он, ― офицеры в учебной части вообще могут не появляться. Вся работа офицера в учебке ― свалить работу на сержантов. Офицеры приходят в часть к 12-ти часам дня, на развод. Они проверяют, все ли хорошо и уходят домой. С солдатами они не общаются. Задания на день выдаются сержантам, в крайнем случае, прапорщикам, которые охраняют добро и… Знаешь, получается, что вся власть над солдатами в учебке сосредоточена у сержантов…
Не проехали, ― смекаю я и продолжаю тему об истинном источнике страха. Мне хочется разобраться.
― Исполнительная власть у сержантов, ― чуть вопросительно говорю я и прищуриваюсь, ― а законодательная у кого?
Художник кривится. Я чувствую себя мерзким газетчиком, падким на розыски негатива.
― Ну, ― неопределенно отвечает художник, ― сержант же не бог иерархии. Скажем, если он плохо себя ведет, напивается или открыто нарушает элементы здоровой службы и общий режим: в такое-то время построиться, час простоять не месте или строем пойти в столовую с песней… В общем, если он это все открыто нарушает, на него спускается гром и молния. В наказание сержанта отправляют в обычную часть, ужасы про которую, кстати, он же и разносил.
Я киваю.
― И, знаешь, ― говорит художник, ― в ночь перед отъездом бедняга плачет от того, что сейчас попадет в настоящую дедовщину.
«Не рой другому легенду», ― думаю я и чувствую себя полной ехидной.
― Нет, я не хочу сказать, что обычной части не нужно бояться, и там нет никакой дедовщины. Но что в учебке, что в части ― везде ж одинаково. Везде одинаково. Всего-то и ужаса там только в том, что с каждым новым переездом тебе приходится адаптироваться. Ты когда-нибудь адаптировалась?.. Кажется, я уже спрашивал… Ну, понятно, что адаптация к среде ― это стресс. Это новые товарищи и прапорщики. И ты снова голодный салага. Но через полгода, если постараться, ты уже практически в полном порядке. Ты занял свою нишу, и тебя глобально никто не трогает. Нет никакого ада.
Я улыбаюсь.
― Так ты хочешь сказать, что новобранцы в поезде зря блевали? ― спрашиваю я.
Художник разводит руками, как бы говоря: «Наконец-то ты поняла».
― Наверное, смотря как к этому относиться… У меня, например, начальная адаптация проходила так. Все, что творилось в учебке, мне не нравилось. Я постоянно конфликтовал с сержантами, потому что видел, что они сволочи. Нормальные люди в учебке не остаются. Это мое мнение. Вот. Ну, одного, ну двух сержантов я мог побить. Группу ― нет. Но наезжать на меня группой было уже чревато для них. Если со мной в разборках что-то случится, и это не удастся замазать пластырем, накажут сержанта. А какому дураку хотелось в обычную часть? Этот принцип надо было просто быстро понять. Я сначала немножко подрался, мне навтыкали. Было больно, зато я выставил себя неуправляемым элементом. И чтобы поставить меня на место, сержанты от греха подальше стали привлекать легальные методы. Например, меня официально отправляли в наряд… Что такое наряд, представляешь? Это когда ты всего-навсего не спишь почти сутки и моешь посуду или безостановочно фигачишь в столовой пол. Если нервы крепкие, от этого не тянет застрелиться. Мой наряд длился обычно месяц. Вот месяц ты не спишь и лазаешь по столовке раком. На третью неделю ― каааак в сказке… Зато я доказал сержантам, что мне на них нас..ть.
Щеки художника ползут в разные стороны от еле сдерживаемой улыбки. Я беззвучно хихикаю. Мне приятно, что мы, наконец, вырулили на жизнеутверждающий мотив. Если ты чучельник, тебе не годится долго предаваться унынию. Твоя жизнь не легка снаружи, если она будет тяжела изнутри, труба.
― Да, а потом еще в качестве наряда есть свинарник. Наряд на свинарнике выглядит так: ты приходишь, и тебя первым делом просят считать поросят.
Из меня вырывается вопросительный кашель. Художник хлопает себя по коленям и ржет.
― Нет, чего? Полезное дело. На свинарнике тоже живет сержант, пастух-свинопас. Тебя посылают ему в помощь. Обычно этот бедолага, свинопас, даже не выходит за территорию. Никто ему не запрещает. Но он просто не может. Свиной запах, он, знаешь, такой мощный, мощней олдспайс24часа… От сержанта-свинопаса за километр такой штын!
Я бессердечно морщусь.
― Люди с ним общаться не будут. Но внутри свинарника он ― король. У него там собственная кухня, он себе сам пищу готовит… И когда тебя присылают… Да, обычно свинюшники ― это такие ребята из деревни, с красными щеками, здоровые. И вот, когда к нему присылают виноватых солдат, знаешь, на свинарник, он чувствует себя очень круто. Ты виноват, а он ― нет. Поэтому первым делом он приказывает считать поросят.
Я хмыкаю. Если к жизни относится с энтузиазмом, ― думаю я, ― не так уж плохо.
Однажды перед каникулами наша школа зажилила денег на уборщиц, и ученики по указу директора драили плинтуса. Мне понравилось. Я драила плинтуса и думала о том, какую приношу пользу, и как будет хорошо ― все лето школа простоит девственно чистой, с порошковыми разводами по стенам. Драя стены, я даже напевала под нос. Но вдруг из кабинета вышла наша географша и сказала: «Ну наконец-то, Лопухова, я вижу тебя на коленях». С тех пор я знаю, что энтузиазм жизни ― это то, что можно легко размазать по плинтусу.
Художник смеется.
Если хочется коленей, ты попроси по уму, ― думаю я. Все же люди, изобразим…
― Поросята ― маленькие, ― перебивает мои мысли художник и показывает размер поросят ладонями, ― маленьких поросят ни хрена не видно! А свинарник, где они живут вместе с большими свиньями, и их надо считать, он такой длинный, больше 60-ти метров. Одноэтажное здание с треугольной крышей. Посередине такой проход, как в поезде, не широкий, а по бокам идут такие грязноватые купе ― для свиней. Для семейных. Ну, в смысле, каждая свинья вовремя рожает десяток штук и… Я правильно? То рассказываю, нет?
Посмеявшись, мы даем себе слово отныне и впредь… Армия ― серьезная тема.
― Поросята прячутся! ― прыскает художник, и мы начинаем опять смеяться, ― пока ты их считаешь, они голодные, знаешь, и все одного оттенка. Они туда ныряют, в молочные железы… А потом половина падает куда-нибудь, наевшись, остальные еще носятся, потом тоже падают, другие вскакивают. У них своя жизнь. Пока ты ходишь и тыкаешь в них пальцем… В общем, точное количество установить не удается.
Я думаю над смыслом поросят.
― И вот, ― продолжает художник, ― в качестве наказания меня поставили на свинарник учебного подразделения, и я пошел калькулировать. С трех подходов к поросятам по особой системе у меня получилось разное количество материальных благ. Я старался. Но сначала поросят было 100, потом все меньше и меньше… По сценарию меня полагалось за это побить. Я принес свои подсчеты свинопасу, тот скорчил рожу и выразительно долго закатывал рукава. Я думал только о том, как бы нам не свалиться в эти купе для свиней… Не отмылись бы… Ну, мы не свалились, нет, но после драки на свинарнике меня посадили в кутузку за срыв наряда. Так что большого опыта в животноводстве я не набрал. Дальнейшие работы на свинарнике я видел только со стороны. Вместо меня туда прислали других виноватых. И эти бедняги, которых прислали мне на замену, работали так: старая кобыла запрягалась в телегу, на телеге стояла грязная цистерна с надписью «Молоко», снятая с молочной машины. Это транспортное средство использовали для перевозки помоев из столовой. Помоями кормили свиней. Еда нереально вонючего запаха. Я жевал в своей кутузке сено и молился, чтобы ветер не в мою сторону…
Художник делает паузу.
В моем незанятом мозгу тут же встает нереально жалкая пикча. Один мой одноклассник в Мертвой Долине сезон за сезоном поднимался в пять утра и шел с большим бидоном собирать по городу корм для свиней. Это было объектом злых шуток. Семья того мальчика жила между старым и новым городом, над горной речкой, в частных домах, где все держали хозяйство.
В палисадниках частных домов росли огромные розы. В сезон цветения эти розы обрывали два моих знакомых хулигана из новых пятиэтажек. Они обрывали цветы на заре и дарили мне, кто вперед. Часов в шесть утра они звонили в мою квартиру, совали мне ворованные букеты и убегали. Однажды рано утром, стоя на кухне с букетами роз и туго соображая, куда их поставить, потому что в доме не осталось уже ни одной емкости, кроме унитаза, я увидела в окно свиного мальчика. Мальчик шел по пустой улице. Он был одет в школьную форму, видимо, чтобы не опоздать к урокам после сбора помоев. Его большой бидон стоял на останках грязной детской коляски. Мальчик тащил коляску за собой, медленно и как-то обреченно шагая. Плюх-плюх. Это было его домашней обязанностью. Вместо ручки на коляске с бидоном была смотанная вдвое проволока. Как потом оказалось, свиной мальчик собирал помои все школьные годы. Только перед самым выпускным вечером частный дом, где он жил, и еще несколько таких же домов смыла горная речка. Обычно эта речка была мелкая, в глубоких местах по пояс. Но растаявший вдруг ледник поднял ее на 7 метров , и она смыла дома, палисадники с розами, постройки и, должно быть, свиней. Думаю, для юного свинопаса стихийное разрушение стало счастьем.
Кофе, сигареты, цветы, смс-ки ― как и остальным современникам, желающим время от времени не отказывать себе в сложных эмоциях, в душещипательные моменты мне нужны эмоциональные костыли: конструкции из символов и условных обозначений, подпирающие мой шаткий психологический мир. Смс-ки условно обозначают любовь. Кофе ― комфорт. Сигареты ― волнение. Мне дороги эти подпорки, сформированные культурой и стоящие на грани между материальным и чувственным. Если опираться на них, мои нервы, может быть, сохранятся до старости.
Я догадываюсь, от чего каменный человек умирал молодым.
Отсутствие в быту йода и мыла ― это критично. Но быть один на один с дикой реальностью, без культурных подпорок, должно быть, хуже.
Настоящее, как говорят, субъективно. Мне трудно представить себе большую опасность, чем окончательно субъективный мир: ты субъективно видишь, что кошки лиловые, и ничего не можешь с этим поделать. Чтобы не сбрендить от собственного уникального взгляда на вещи, надо как-то опираться на то, с чем согласны все остальные. Нужно признать, что кошки лиловыми не бывают, иначе тебя признают больным. Наверное, именно так возникали условные знаки и символы ― не важно, что ты там чувствуешь субъективно, и насколько это отличается от того, что знает кто-то еще. Важно все упростить: если даришь цветы, значит, любишь.
Перестань мы хвататься за знаки и символы, возможно, настоящее оголится и утянет нас из материального бытия, как атмосферу утягивает в озоновую дыру. Это страшно (вероятно, изначально мы знаем, каково там, в холодном небытие). Будто из боязни упорхнуть из совместного обжитого мира, мы утяжеляем свои индивидуальности общими смыслами и даже метим тела печатями. В 70-е, например, на телах рисовали синие «Л-И-Д-Ы» на костяшках пальцев и розы на бицепсах. В миллениум твоя печать ― это разноцветный дракон на заднице. «Пять колючек на хвосте обозначают месяц, когда мы трахнулись, а форма треугольника на морде»… Смысл дракона зашифрован и понятен только двоим. Из салона тату каждый день выходят по 40 одинаковых смыслов. Однояйцовых близнецов бережно разносят по городским кварталам, и воздух вокруг наполняется чем-то значительным. Только ты и я. И с нами еще 38.
Найди меня в этот каменный век! (Если продерешься сквозь парадоксы общего в частном).
Я застегиваю боль на все пуговицы и возвращаюсь. Я включаю свой цифровой дивайс, и художник опять начинает рассказывать, на немного растерянной ноте. Я тепло улыбаюсь и делаю вид, что хорошо покурила.
― Тем, кто после учебки соглашается остаться в учебном полку, ― промаргиваясь, говорит художник, ― дают звание «сержант».
Я киваю. Мне почти полегчало.
― Учебные сержанты никогда в настоящей части не были. Ты понимаешь? Сержанты пришли новобранцами на учебку и в ней остались. Они не были в настоящей части. Никогда. Все, что они видели, это учебка. Но именно они, понятия не имея о настоящей солдатской жизни, создают этот устойчивый миф про персональный мужской ад за забором. Сержанты хором убеждают новобранца, что если его не оставят в учебке ― всё. Лучше вешайся или поимеешь все ужасы, какие еще можно придумать.
Я ежусь. «Какие еще можно придумать». Если разобраться, врожденных опасений у человека не много ― тех, что достались нам от природы, с молоком матери. Страх умереть, страх остаться голодным. Еще ужас ― потерять уважение соплеменников. А страх, например, переночевать без сигарет? Похоже на смерть, но… Мужской ад, да, мы в него верим. Любой из страхов ― как природный, так и культурный ― не проблема распространить. От великого до никчемного, сквозь екнувшее сердце, как проводник тока, только екни. Белым шепотком в темноте. Кто-то вскочит и включит свет. В казарме не вскочишь. Я спрашиваю:
― Сержанты запугивают салагу, чтобы показать, как они были правы, когда согласились муштровать молодежь, или по приказу командира? В смысле, им приказывают пугать? Или они сами?
Художник кидает взгляд в угол и начинает внимательно рассматривать свой большой палец. Потом он неохотно пожимает плечом.
Проехали, ― разочарованно думаю я и жалею, что не узнаю, от кого пошел страх новобранца. Я все еще не в курсе, зачем знание про солдатский страх лично мне, но часто бывает, что информация как бы посылается тебе свыше заранее. Художник вздыхает.
― Понимаешь, дистанция между офицером и новобранцем в учебке огромна, ― осторожно говорит он, ― офицеры в учебной части вообще могут не появляться. Вся работа офицера в учебке ― свалить работу на сержантов. Офицеры приходят в часть к 12-ти часам дня, на развод. Они проверяют, все ли хорошо и уходят домой. С солдатами они не общаются. Задания на день выдаются сержантам, в крайнем случае, прапорщикам, которые охраняют добро и… Знаешь, получается, что вся власть над солдатами в учебке сосредоточена у сержантов…
Не проехали, ― смекаю я и продолжаю тему об истинном источнике страха. Мне хочется разобраться.
― Исполнительная власть у сержантов, ― чуть вопросительно говорю я и прищуриваюсь, ― а законодательная у кого?
Художник кривится. Я чувствую себя мерзким газетчиком, падким на розыски негатива.
― Ну, ― неопределенно отвечает художник, ― сержант же не бог иерархии. Скажем, если он плохо себя ведет, напивается или открыто нарушает элементы здоровой службы и общий режим: в такое-то время построиться, час простоять не месте или строем пойти в столовую с песней… В общем, если он это все открыто нарушает, на него спускается гром и молния. В наказание сержанта отправляют в обычную часть, ужасы про которую, кстати, он же и разносил.
Я киваю.
― И, знаешь, ― говорит художник, ― в ночь перед отъездом бедняга плачет от того, что сейчас попадет в настоящую дедовщину.
«Не рой другому легенду», ― думаю я и чувствую себя полной ехидной.
― Нет, я не хочу сказать, что обычной части не нужно бояться, и там нет никакой дедовщины. Но что в учебке, что в части ― везде ж одинаково. Везде одинаково. Всего-то и ужаса там только в том, что с каждым новым переездом тебе приходится адаптироваться. Ты когда-нибудь адаптировалась?.. Кажется, я уже спрашивал… Ну, понятно, что адаптация к среде ― это стресс. Это новые товарищи и прапорщики. И ты снова голодный салага. Но через полгода, если постараться, ты уже практически в полном порядке. Ты занял свою нишу, и тебя глобально никто не трогает. Нет никакого ада.
Я улыбаюсь.
― Так ты хочешь сказать, что новобранцы в поезде зря блевали? ― спрашиваю я.
Художник разводит руками, как бы говоря: «Наконец-то ты поняла».
― Наверное, смотря как к этому относиться… У меня, например, начальная адаптация проходила так. Все, что творилось в учебке, мне не нравилось. Я постоянно конфликтовал с сержантами, потому что видел, что они сволочи. Нормальные люди в учебке не остаются. Это мое мнение. Вот. Ну, одного, ну двух сержантов я мог побить. Группу ― нет. Но наезжать на меня группой было уже чревато для них. Если со мной в разборках что-то случится, и это не удастся замазать пластырем, накажут сержанта. А какому дураку хотелось в обычную часть? Этот принцип надо было просто быстро понять. Я сначала немножко подрался, мне навтыкали. Было больно, зато я выставил себя неуправляемым элементом. И чтобы поставить меня на место, сержанты от греха подальше стали привлекать легальные методы. Например, меня официально отправляли в наряд… Что такое наряд, представляешь? Это когда ты всего-навсего не спишь почти сутки и моешь посуду или безостановочно фигачишь в столовой пол. Если нервы крепкие, от этого не тянет застрелиться. Мой наряд длился обычно месяц. Вот месяц ты не спишь и лазаешь по столовке раком. На третью неделю ― каааак в сказке… Зато я доказал сержантам, что мне на них нас..ть.
Щеки художника ползут в разные стороны от еле сдерживаемой улыбки. Я беззвучно хихикаю. Мне приятно, что мы, наконец, вырулили на жизнеутверждающий мотив. Если ты чучельник, тебе не годится долго предаваться унынию. Твоя жизнь не легка снаружи, если она будет тяжела изнутри, труба.
― Да, а потом еще в качестве наряда есть свинарник. Наряд на свинарнике выглядит так: ты приходишь, и тебя первым делом просят считать поросят.
Из меня вырывается вопросительный кашель. Художник хлопает себя по коленям и ржет.
― Нет, чего? Полезное дело. На свинарнике тоже живет сержант, пастух-свинопас. Тебя посылают ему в помощь. Обычно этот бедолага, свинопас, даже не выходит за территорию. Никто ему не запрещает. Но он просто не может. Свиной запах, он, знаешь, такой мощный, мощней олдспайс24часа… От сержанта-свинопаса за километр такой штын!
Я бессердечно морщусь.
― Люди с ним общаться не будут. Но внутри свинарника он ― король. У него там собственная кухня, он себе сам пищу готовит… И когда тебя присылают… Да, обычно свинюшники ― это такие ребята из деревни, с красными щеками, здоровые. И вот, когда к нему присылают виноватых солдат, знаешь, на свинарник, он чувствует себя очень круто. Ты виноват, а он ― нет. Поэтому первым делом он приказывает считать поросят.
Я хмыкаю. Если к жизни относится с энтузиазмом, ― думаю я, ― не так уж плохо.
Однажды перед каникулами наша школа зажилила денег на уборщиц, и ученики по указу директора драили плинтуса. Мне понравилось. Я драила плинтуса и думала о том, какую приношу пользу, и как будет хорошо ― все лето школа простоит девственно чистой, с порошковыми разводами по стенам. Драя стены, я даже напевала под нос. Но вдруг из кабинета вышла наша географша и сказала: «Ну наконец-то, Лопухова, я вижу тебя на коленях». С тех пор я знаю, что энтузиазм жизни ― это то, что можно легко размазать по плинтусу.
Художник смеется.
Если хочется коленей, ты попроси по уму, ― думаю я. Все же люди, изобразим…
― Поросята ― маленькие, ― перебивает мои мысли художник и показывает размер поросят ладонями, ― маленьких поросят ни хрена не видно! А свинарник, где они живут вместе с большими свиньями, и их надо считать, он такой длинный, больше 60-ти метров. Одноэтажное здание с треугольной крышей. Посередине такой проход, как в поезде, не широкий, а по бокам идут такие грязноватые купе ― для свиней. Для семейных. Ну, в смысле, каждая свинья вовремя рожает десяток штук и… Я правильно? То рассказываю, нет?
Посмеявшись, мы даем себе слово отныне и впредь… Армия ― серьезная тема.
― Поросята прячутся! ― прыскает художник, и мы начинаем опять смеяться, ― пока ты их считаешь, они голодные, знаешь, и все одного оттенка. Они туда ныряют, в молочные железы… А потом половина падает куда-нибудь, наевшись, остальные еще носятся, потом тоже падают, другие вскакивают. У них своя жизнь. Пока ты ходишь и тыкаешь в них пальцем… В общем, точное количество установить не удается.
Я думаю над смыслом поросят.
― И вот, ― продолжает художник, ― в качестве наказания меня поставили на свинарник учебного подразделения, и я пошел калькулировать. С трех подходов к поросятам по особой системе у меня получилось разное количество материальных благ. Я старался. Но сначала поросят было 100, потом все меньше и меньше… По сценарию меня полагалось за это побить. Я принес свои подсчеты свинопасу, тот скорчил рожу и выразительно долго закатывал рукава. Я думал только о том, как бы нам не свалиться в эти купе для свиней… Не отмылись бы… Ну, мы не свалились, нет, но после драки на свинарнике меня посадили в кутузку за срыв наряда. Так что большого опыта в животноводстве я не набрал. Дальнейшие работы на свинарнике я видел только со стороны. Вместо меня туда прислали других виноватых. И эти бедняги, которых прислали мне на замену, работали так: старая кобыла запрягалась в телегу, на телеге стояла грязная цистерна с надписью «Молоко», снятая с молочной машины. Это транспортное средство использовали для перевозки помоев из столовой. Помоями кормили свиней. Еда нереально вонючего запаха. Я жевал в своей кутузке сено и молился, чтобы ветер не в мою сторону…
Художник делает паузу.
В моем незанятом мозгу тут же встает нереально жалкая пикча. Один мой одноклассник в Мертвой Долине сезон за сезоном поднимался в пять утра и шел с большим бидоном собирать по городу корм для свиней. Это было объектом злых шуток. Семья того мальчика жила между старым и новым городом, над горной речкой, в частных домах, где все держали хозяйство.
В палисадниках частных домов росли огромные розы. В сезон цветения эти розы обрывали два моих знакомых хулигана из новых пятиэтажек. Они обрывали цветы на заре и дарили мне, кто вперед. Часов в шесть утра они звонили в мою квартиру, совали мне ворованные букеты и убегали. Однажды рано утром, стоя на кухне с букетами роз и туго соображая, куда их поставить, потому что в доме не осталось уже ни одной емкости, кроме унитаза, я увидела в окно свиного мальчика. Мальчик шел по пустой улице. Он был одет в школьную форму, видимо, чтобы не опоздать к урокам после сбора помоев. Его большой бидон стоял на останках грязной детской коляски. Мальчик тащил коляску за собой, медленно и как-то обреченно шагая. Плюх-плюх. Это было его домашней обязанностью. Вместо ручки на коляске с бидоном была смотанная вдвое проволока. Как потом оказалось, свиной мальчик собирал помои все школьные годы. Только перед самым выпускным вечером частный дом, где он жил, и еще несколько таких же домов смыла горная речка. Обычно эта речка была мелкая, в глубоких местах по пояс. Но растаявший вдруг ледник поднял ее на 7 метров , и она смыла дома, палисадники с розами, постройки и, должно быть, свиней. Думаю, для юного свинопаса стихийное разрушение стало счастьем.