Юна Летц
Шуршание философа, бегающего по своей оси

КОГДА ТЫ УВИДИШЬ СНЕГ

   Мимика садится на стул напротив окна и начинает медленно продвигаться мыслями от стекла к названиям зимы, начинает понимать пространственность, помещать себя внутрь этого мякотного, стослойного города, где плетутся случайности, как нитки в носки соединяются люди – поступки, телефоны, предчувствия, всё это есть тут. Наверху пыхтит фабрика по производству снега, звенят глухие колокольчики – это же хрустальная тишина, точнее – умолчание. Мимика тоже здесь, тонко вводит себя в это тугое целое, входит, не создавая раны, и теперь вместо мыслей у неё состояние, а сама она из натурального снега.
   Город разделён на снежинки и правила, теперь он в восемь углов – колпаки смешные, глаза во все стороны, крутится фонарь в шапке, гремит гирлянда из окон, и человек расширяется прямо, кидает впечатления в общий котёл, кидает впечатления, и всё летит туда, где вымешивается разумное счастье для всех, гигантское общее счастье.
   Счастье вымешивается там, а она сидит тут, напротив окна – тонкая, вонзилась в пространство и сидит тут, на стуле, передвигаясь мыслями от стекла к названиям зимы. Она не видит человека перед собой, но она ощущает его, этого странного парня, который никогда не видел снега. Она узнала его давно. Мимика узнала, что человек не может понять устройство этого мира, если он никогда не чувствовал снега.
   Она вспоминает, как он осторожно выкрикивал имена птиц, предлагал им тестяные шарики, как он лепил фигуры из теста и кормил ими птиц, которые жили около океана. Иногда это были большие птицы, но редко: большие всегда боялись подлетать близко, а маленькие спокойно подлетали – это так всегда. Его звали тогда Рошель, и он сначала был, как и многие, лукавый и дурной, но потом у него как-то изменился взгляд, и она увидела, что он сам не знает, кто он такой. Но это его не пугало, он выглядел очень смелым, несмотря на это. И когда Мимика ходила с ним к океану, чтобы посмотреть, как птицы едят с его рук, в эти времена Рошель был так уверен в себе, так крепок, словно у него никогда не было пробела в чувствах, как будто однажды тайком он всё-таки чувствовал снег. Летал куда-нибудь к полосатой горе на картинке – специально, чтобы увидеть там снег.
   Однако он не летал. Это была имитация собственного развития. Он всё же никогда в жизни не видел снега.
   Тем не менее Рошель был немного похож на избранных. Он смеялся над собой, когда шарики заканчивались, и руки становились свободными, он показывал на себя пальцем и смеялся так раскованно. В эти моменты он был такой подвижный, такой радостный. Но всё-таки кое-что было странным и тогда: он смеялся без звука, ничего не выходило из его рта – ровная длительность тишины. Некоторые люди не чувствовали себя способными на голос.
   Мимика радовалась с ним или успокаивала его, она подходила и окутывала мужчину своим искренним телесным объятием. Это был единственный случай из возможных, когда она выпускала из себя теплоту публично. И мужчина сжимался в её руках, и становился как тестяной шарик тоже, но она бы ни за что не отдала его птицам.
   Всё бы ничего у них, кроме того, что Рошель никогда не видел снега, а ещё кроме того, что он смеялся без звука, и она долго боялась, как бы он однажды не исчез. Это часто случалось теперь, что люди исчезали – не в один момент, но постепенно, и Мимика очень боялась, потому что она никогда не сможет его больше найти, если он вдруг исчезнет.
   В этой заспанной бухте исчезало многое, не только люди. Здесь исчезал сам повод становиться другим, и никто не хотел меняться в этом фрагменте мира, где океан вымешивал человеческие надежды, дезинфицировал солью, где можно было сидеть бесконечно около грандиозной воды, рассматривая не «курсы волны» – падения и взлёты, но наблюдая, как шевелится животворящая махина, кокетничает, не называя себя высшим разумом.
   Этот океан…Что-то в нём странное было, как будто не вода внутри, но память о воде. И вовсе эти волны не были мокрыми, не пропитывали собой одежду и не вторгались в уши. Это была совершенно сухая вода.
   – Ты видишь это? Вода не такая.
   – Я никогда не видел другой. Я не могу усомниться в её подлинности.
   Там долго можно было сидеть, на берегу, и они сидели. Мимике были непонятны эти пароксизмы свободы, которые у некоторых тут случались, но ей были доступны разнозаряженные мурашки и внутренняя дрожь при воспоминании о прошлом. Рошель не мог бы понять этой дрожи. У него память была закольцована на недавних событиях, на птицах, шариках и на этой примитивной сухой воде, которую и разбавить-то было нечем: настолько негодна…
   – Неужели ты совсем не помнишь? – решалась она.
   – Чего не помню?
   – Раньше океан был другим: мокрые тела, соль и лежать на воде.
   – О чём ты?
   Мимике хотелось рассказать ему, хотелось знать с ним настоящее одно и то же. Но Рошеля вполне устраивала безучастная влага и дрессированные птицы, выточенная гора и рыхлый плешивый пляж. Его устраивали эти каменные народы, подверженные торпидному развитию вялости, которую принимали за самобытность. Люди были гулкие изнутри – не потому, что глубокие, но потому, что пустые: все они боялись жадно жить. И Рошель не видел смысла в том, чтобы обрушиваться на них своим протестом, и, значит, согласен был жить так, как ему предлагали – среди подделок.
   – Это искусственный интерьер, – заявляла она так уверенно.
   – Всё ненастоящее тут.
   – Расскажи, как должно быть, – мужчина старался быть вежливым.
   Она простодушно брала его за руку, закрывала глаза и уходила в этот мир, который он не умел представить.
   – Я помню, как сажусь около открытого окна и начинаю медленно продвигаться мыслями от стекла к названиям зимы. Я вижу белый цвет, и я уговариваю его отдать мне немного силы, я подставляю ладони, и туда падает снег, туда летят кристаллические узоры, информация и соль из человеческих тел. Эта концентрация мира в одной снежинке зашкаливает. Снег – это форма знания, метафора. Теперь мы ничего не знаем, потому что того мира нет. Хлопья снега… Раньше это были слова, иероглифы, сообщения, а теперь всё молчит.
   – Когда раньше? – он сбил её, заскучал.
   Мимика вздрогнула, но ответила:
   – До того, как начался передел.
   – Ты мне никогда не рассказывала…
   – Я расскажу теперь. Это была эпоха безумия. Кража личности начиналась с рождения. Нам давали готовые смыслы. Они сумели предотвратить музыку, предотвратить искренность – слишком накладно. Нас вшивали в реальность, как чип, не способный изменить идею себя…Если баланс нарушается, человек уже не человек.
   Она осеклась, сделала перерыв на воспоминание. Потом продолжала:
   – И когда всё произошло, мы оглянулись и увидели его… Отражение. Мы сами всё это сделали.
   – Что вы сделали?
   – Скоро узнаешь. Я решила: мы пойдём туда, и ты всё узнаешь.
   Мимика успокаивалась этим обещанием. Вставала на ноги и шла впереди. Кто-то хватал её за историю жизни, но она шла, куталась в тело мужчины, приманивая его нежностью, завлекала его, вела собой.
   По сторонам расползалась очевидность, как слизь. Это было жалкое самодельное чудо, игра коротких ощущений, веревочное сердцебиение. В какой-то момент чутье реальности пропало: шли бытовые выставки день за днем, и человек не умел прыгнуть в более высокое, мечты словно заржавели, фантазии… Никто не имел такта, никто не понимал красоты. Интуиции вываливались из затылков сгустками однообразного смирения, традиции не удерживались на волоске – выкидыши равнодушия. И ещё эта бесконечная ложь вокруг. Человек ослаб, облепил телом запревшую душу и ослаб. Не было сил искать настоящее: воду, чтобы плавать, эхо, чтобы кричать, любовь…
   …Мимика готовила Рошеля, как умела: сначала они пытались понимать красоту – момента или ощущения, больше тут не на чем было учиться. И она рассказывала ему об изысканности облаков, и она выискивала микросмыслы в поведении людей, и она проливалась на него всем своим существом, как свет – крупными каплями озарений.
   Начисто вымытая действительность, лишенный форм и замыслов мир позировал людям. Спокойные, наползающие друг на друга дни составляли чёрствое месиво жизни. Рошель начал замечать подвох: теперь он жил, делая заготовки впечатлений, теперь он ждал. Мимика знала, что скоро это случится. Скоро, очень скоро он увидит снег. Конечно, он изменится тогда. Все люди меняются, когда впервые «увидят снег».
   У обоих горло давило от предвкушения – так давило, что чуть не задохнулись, но всё же не задохнулись, а вместо этого шаг за шагом пошли. Отправились туда, за своими ответами – выбрались на дорогу, о которой знали немногие. Теперь у них была дорога, и они шли. Они шли по цветной вздыбленной реальности, и они меняли молодость на опыт и краски на классику, и они учились видеть сквозь предметы и понимать эти тайные знаки, которые нарождали цивилизации, те, что вели вперед избранных.
   Сначала это была имитация состояний, потом это был твердый дождь – неподвижный; стены, дома. Полусны. На каком языке идет снег? Никто не знал этого языка. «Язык жизни?» Просто послышалось.
   Так они рыскали, искали выходы, но мрачно, сухо, времени не хватит на объяснения. Древние обозначения чувств, как стены с облупленной краской – ничего не работает так, сигналы забыты. Клетки, загнанные в ткань. Искусственное формирование эмоций, сбой в нервной системе и проблемы с индивидуальностью. Ложная интерпретация реальности.
   Люди шли так долго, прятались и появлялись. Наконец, момент настал. Они добрались до металлического горизонта, такие стояли повсюду. Плохо скроенные декорации атмосферных явлений: молнии из диодов, фарфоровые закаты, пластиковые брикеты созвездий. Мимика осторожно заговорила:
   – То, где мы живём, это не мир, это гигантская вросшая в материю база, где создано подобие мира. Никто не знает, как отсюда выходить, хотя выходов очень много, и здесь тоже есть.
   Она подошла к стене и положила на неё руки.
   – Было такое время: люди закодировали свои главные состояния. Природа сделала то же самое. Люди забыли свой код, а она… Посмотри.
   Скважины скрипели, стояли на своем, но вскоре дверь отошла – оказалась не заперта. Видимо, самое сложное было в том, чтобы найти этот проход. Дверь отошла, и они оказались у большого окна. И когда свет бросился на них, мужчина почувствовал что-то такое… Он подождал, пока глаза привыкнут к новой яркости, а потом посмотрел перед собой: там была глыба из пространства.
   – Что это?
   – Не бойся, милый, – ответила она, задыхаясь от собственных слов. – Это холод, просто холод, и это материя, твердая пустота. Когда-то тут был снег, и что-то осталось – это ощущение, как память о нём, я рада, что ты чувствуешь… Когда-то существовал снег, но теперь он только в моей голове, и каждый раз, когда я сижу около окна, мне кажется, что вот-вот понесётся сверху… И эти узорчатые снежинки – как озарения человеческие, красивые, как мечты, как высшая форма мысли, и ни одной похожей – теперь этого нет. Люди создавали снег своими мыслями, но теперь он невозможен – всё упростилось. И снег невозможен.
   Рошель стоял перед этим и не мог ни слова произнести. Мимика осторожно приблизилась к нему.
   – Теперь ты знаешь всё обо мне, теперь ты чувствуешь моё прошлое. Обними меня, я замерзла.
   Он осознал воду у себя на лице, и он понял, какой должна быть настоящая вода. И они прижались друг к другу, и смотрели в окно, за которым бездвижно лежало немое холодное царство.

ДЕРЕВЯННЫЙ ЧЕМОДАН

   Кожа кожаная, но бумажная – используется для письма: сам на себе что-то рисует, на деревянном чемодане рисует, а ещё с бабушкой ходили во вторник на блошиный рынок, и она ему ручкой на внешней стороне ладони записала номер телефона – куда звонить, если человек-он потеряется. А другие люди смотрели.
   Там какие-то родственники приехали, и им понадобилось суверенное что-то – сувениры, поэтому они все ходили между больших столов и смотрели на эти столы так внимательно, чтобы не пропустить ни одного насекомого. И Марис тоже пытался увидеть хоть сколько-то, но блохи ему, как назло, не попадались вообще, зато попадались разные смешные вещи. И он хотел трогать все, но его окрикивали каждый раз, и ему только удалось потрепать немного резиновую лошадку из шины в отдельном павильоне для жалости, куда родственники зашли, перепутав дорогу, и откуда выходили так быстро, словно на них кинулись все невидимые блохи мира.
   С блохами закончили и ехали куда-то, потом лифт немного застрял, и Марис кинулся в угол, чтобы бояться компактно, и голову зажал обеими руками, но голова всё равно боялась больше всего. А потом его вынули из угла и куда-то тащили за руку, и эта рука была как веревка – отдельно, а тело отдельно. Иногда ноги спотыкались, веревка натягивалась, и это была непонятная игра.
   Потом они все где-то ели, и лежала большая пицца, и ему нравилось это – сматывать оттуда сыр, а другие ели её вместе с тарелкой. И все вели себя как взрослые, только один человек иногда говорил такое непостижимое, что сегодня яблочный день, и всем надо прыгать через горящие предложения – он плохо говорил на общем языке, и вообще это была девушка, так что все улыбались и молчали.
   Этим днём спали все вместе в большом белом доме, а на заборе сидели птицы, и странная девушка говорила, что это секретари, и ходила искать, чем они пишут, вышла прямо на улицу, ну и потом, конечно, её уже не вернули в общую комнату. А может быть, она сама не вернулась…
   Все очень хорошо поспали, и встали довольно поздно, но даже когда встали, никто не высовывался из своих комнат, но все что-то с собой делали – стали такие блестящие с головы до ног. А потом они куда-то поехали, и в машине лежали разные коробки, и деревянный чемодан, который тоже пытались подарить, но потом выяснилось, что это его личные вещи, и некоторые были сконфужены – такое смешное слово. И он тоже попробовал сконфузиться, но так по-дурацки у него не получилось.
   Там был такой большой зал, и играла музыка, всякие лампочки, и можно было носиться друг за другом, как будто светские люди, и всё бы хорошо, только зачем-то привезли раскоряку. И он ходил такой добрый, как страшная доброта, и там танцевали все внизу, а он смотрел сверху и улыбался, как добрый. У него же ноги разной высоты – и как он будет танцевать? Поэтому он вовсе не танцевал, а стоял на ступенях и смотрел, как люди из стороны в сторону двигаются.
   Это был человек-брат в прямом смысле. Они раньше спали в одной комнате, ну и всякие разговоры по вечерам, а потом Мариса отправили совсем в другое место жить, и они редко начали видеться, только по праздникам, или когда приезжали разные люди, гладко причесанные, которые привозили такие вот вечеринковые дни с танцами и прогулками среди различных вещей.
   Сейчас праздник был в самом разгаре, все много бегали, а потом принесли стены от вафельного поезда, и Марис съел целый вагон, отчего ему вдруг так сильно захотелось спать, что он устроился в кресле прямо перед сценой, и иногда его будил этот дым, который выпрыгивал из трубки, но потом он перестал обращать на него внимание.
   В кресле было так хорошо, но недолго. Вскоре он ехал в какой-то машине, и было очень холодно, так холодно, что руки тряслись. Он трясся и стирал слюной номер телефона, написанный на руке, но никто его не окрикивал, потому что все лежали такие сонные, а кто-то всё время хрипел, как будто подавился – слишком много воздуха заглотил.
   Бабушка была единственной настоящей родственницей. Это он не сразу понял. Целовал всех как родню, показывал свой чемодан – внешнюю сторону, но только сначала так; потом он заметил, что больше никто из них ни разу не приезжал, и только бабушка приходила. Тогда он перестал целовать всех, и сразу же начались перемены, и его некоторое время гнобили – очень вежливо, неприятно, как-то так, будто бы по-семейному, что он чуть уже не сдался, но всё-таки справился, и к нему больше не подносили чужие щёки для целования.
   Потом ещё другие появились сомнения: все эти вечеринки, пиццы, рынки – из раза в раз одно и то же – что это могло быть? Где-то в книгах он читал про разные семьи, и как они ездили на пикник, и катались на машинках, и ходили на карусели, и смотрели представления, и много чего ещё – это, кажется, и было по-настоящему, хотя ему никак не удавалось сравнить. Тут ни у кого не было таких семей, а бабушка никогда не общалась на эту тему, как бы он ни уговаривал, она всегда отворачивалась, а один раз даже заплакала, и он больше не решился у неё спрашивать.
   Что-то ему тут не нравилось, но он не мог никак понять, и в итоге решил, что ему надо исчезнуть отсюда, лучше всего потеряться, как будто не туда зашёл. Это было непросто организовать, потому что за ним всё время следили, как за ребенком, и эти дурацкие телефоны на руках – почти не сотрешь.
   Требовался план, и этот план у него был, и этот план Марис давно уже воплощал. Сперва он начал ходить потерянным, чтобы все потихонечку привыкали к мысли, что его нет. Потом он перестал рисовать на своём чемодане – раньше он каждый день что-то рисовал, но теперь ему пришлось запрятать мелки. Дальше он стал совершенно послушным – в той манере, которая была ему присуща.
   Теперь был заключительный этап. Машина остановилась, и не было никакого света небесного, и не было никакой причины, чтобы летать, поэтому все секретари спали, и запись не велась (у птиц были стеклянные глазки – глазки́, сейчас они казались прикрытыми). Машина остановилась, и всех повели в дом, но так небрежно повели: один зевнул, а другого вытошнило – в общем, охранники были сегодня не в форме, а ворота так медленно затворялись, и водитель как-то случайно просмотрел – в итоге Марис выскочил на улицу и потерялся. По-настоящему, так, как и задумывал. Марис потерялся и сначала стоял один среди всего этого дорожного шума, а потом быстро бежал от него – туда, где поспокойней.
   Забежав в тишину, он остановился и сел на чемодан. Хотелось бы что-то нарисовать, как-то успокоиться, но руки не отлипали от груди, и надо было качаться – выбояться как следует и дальше уже уверенно продолжать побег. Он качался на чемодане и смотрел на равномерный асфальт, и совершенно не знал, что же ему делать дальше. Выходило, что он потерялся на самом деле.
   Так он прокачался довольно долго, и почти уже было не страшно, и руки перестали дёргаться, но ещё немного вспыхивало в середине лба. Тогда он открыл чемодан, сбоку лежала старая тоска, он взял её в руки, и в голове всё начало вставать на свои места.
   Откуда взялась эта тоска? Такое ощущение – из прошлого, когда они с раскорякой еще жили в одной комнате. Брат плохо разговаривал, в основном, бубнил что-то такое или просто мычал, а ходить вообще почти не умел, и Марису приходилось таскать его на себе, и это была «таска» – так называлось. Раскоряка кричал:
   «Таска! Таска!», и брат подцеплял его где-то в районе груди, и так они ходили, очень медленно, как больное чудовище. Кто-то сделал фотографию, и с тех пор он носил её с собой, в деревянном чемодане, это и была старая тоска.
   Вот что теперь выходило: надо было спасти раскоряку – вытащить его из того чужого места, потом вытащить бабушку и всем вместе уйти куда-нибудь в Бирюльбин или ко́нусовость, или любое другое захватывающее слово. Но пока идти к ним было опасно – его же будут искать там в первую очередь. Так Марис подумал и отправился на блошиный рынок: узнал у прохожих, где случается блошиный рынок, и вскоре нашёл это место.
   Если бы кто-то раньше спросил у него, что такое ночные блохи, он, наверное, сразу бы растерялся и не смог ничего ответить. Но теперь он был бы рад такому вопросу, потому что эти существа…
   – Привет, а ты кто?
   – Я Марис. А вы блоха?
   Девушка засмеялась и махнула в сторону темноты, показывая, что приглашает его зайти внутрь. Она была похожа на ту самую, которая ходила изучать секретарей, только, кажется, причёску поменяла или испытывала новую мимику – Марис не очень хорошо разбирался в девушках.
   – Блохи выглядят по-другому. Мы просто ассистенты, – рассказывала она, пока они пробирались лабиринтами.
   – И вы покажете мне блох?
   – Всему своё время. Пожалуйста, проходи и говори мне «ты».
   Там везде стояли огромные коробки – разных размеров, но все такие здоровенные, и на каждой коробке висела лампочка и табличка – Марис никак не мог прочитать из такой темноты.
   – Где мы? Я пока не догадался.
   – Это картонный квартал. Ночью все должны отдыхать.
   – А что на табличках?
   – Формулы. В темное время суток сюда никто сюда не придёт, вот они и открыли…
   – Кто – они?
   Девушка хотела что-то ему прошептать, по крайней мере, Марису так показалось – что она хочет прошептать, потому что она наклонилась к его уху, но потом вдруг выяснилось, что шептать она ничего не будет, и они просто прячутся от кого-то, заправив головы в картонную тень.
   – Старайся не говорить так громко, даже если тебя что-то удивило или взволновало, – наконец, дождался он шёпота в ухо.
   – Книжники чувствуют любые изменения среды… Нам лучше скрыться, пока никто не заметил.
   Они прошли вдоль главной картонной линии, нырнули в один из поворотов и вскоре сидели в одной из огромных коробок с пустотой. Внутри не было ни единой вещицы.
   – А эта комната… Она для чего?
   – Это подарочная. Здесь объявляют хорошие новости.
   – Почему здесь?
   – Не знаю, так принято. Все эмоции держат в одной коробке.
   – Понятно. А блохи, родственники?.. Теперь ты расскажешь мне?
   – Конечно, расскажу.
   Странная девушка достала из кармана ручку и блокнот, что-то написала на листке, вырвала и передала Марису. На листке было крупными буквами написано «слово» и больше ничего.
   – Дай это обратно… Видишь, ты дал мне слово?
   – Ну да…
   – Теперь возьми этот листик, зажми крепко в ладонях и держи его, пока я буду говорить, а дальше положи в карман или куда-то, и всегда носи с собой. И если тебе захочется передать кому-то даже крохотную частицу того, что я тебе расскажу, вынь вот этот листок и подержи в руках: так мы сохраним наш секрет.
   – Так я научусь держать слово?
   – Вот именно. Быстро схватываешь.
   Марис очень осторожно свернул листок в трубочку и сжал в ладонях. Он страшно любил секретики и уже предвкушал, какую хорошую компанию эта записка составит старой тоске.
   – Пожалуйста, начинай, – обратился он к загадочной собеседнице.
   – Хорошо, – сказала она и перевела глаза куда-то на стену. – Я буду говорить с тобой, как с обычным человеком, не как с ребёнком, потому что ты не ребёнок, Марис, ты просто немного по-другому развиваешься. Все люди разные, и ты разный.
   – Я разный.
   – И поэтому я не буду какие-то особые слова подбирать, просто скажу всё, как есть. Это научный блошиный рынок. С виду всё выглядит как торговля: кто-то продаёт – кто-то покупает, но на самом деле люди приходят сюда, чтобы изменить свою кровь. В прямом смысле. Здесь выводят таких особых блох, после укуса которых человек чувствует себя сильным и решительным, иногда более умным, иногда более красивым – он не только чувствует себя так, но эти изменения происходят на самом деле – не всегда по запросу, но довольно часто в лучшую сторону. Это блошиная лотерея с высокими ставками, новые научные наркотики. Ты знаешь, что такое наркотики?
   – Никогда об этом не слышал.
   – Может, это и к лучшему… В общем, наркотики дают кратковременный эффект, который надо всё время поддерживать, а блохи привносят длительные изменения в организм… Многие люди хотят получить сверхспособности и готовы платить за это большие деньги, и они платят, и тогда оказываются участниками одного из спектаклей, которые тут регулярно проходят. Весь блошиный рынок – это, по сути, научно-постановочное представление, научный театр… Когда обнаружили такие реактивы, как «вера», «эмоция», «настрой», стали добиваться естественности от каждого эксперимента. Чтобы человек жил, как обычно, а в это время в нём зарождалась мутация или как это… я не очень сильна в терминологии.
   Марис посмотрел на свои руки – они немного расслабились, и «слово» было не так чтобы крепко зажато. «Нет уж, надо выдержать до конца», – подумал он и сцепил пальцы.
   – Рассказывают, что началось всё случайно, – продолжала девушка. – Какого-то человека блохи покусали, и это были не простые блохи, но много видавшие, блохи, которые ели в один день от многих людей… И так склеился вирус, который вызывал все вот эти чудесные изменения – но только у конечного носителя… Долго вычисляли формулу всей этой истории и, в конечном итоге, поняли, что нужны богачи, старики и психи…
   – Это ты что имеешь в виду? Я ничего не понял.
   – Ну, вам говорят, что это родственники приехали, и вы идёте туда: богатые, старые и тронутые, и блохи кусают всех, кого нужно, потому что это специально обученные блохи…
   – А пицца?
   – Просто так.
   – И вечеринка?..
   – Этот дым, который выпускают во время танцев, – этим удаляют неиспользованных блох, чтобы в следующий раз начать всё заново.
   Марис хотел бы сейчас броситься в один из углов, чтобы закрыть голову и основательно подумать, потому что у него так сейчас чесалось внутри – новая информация не хотела усваиваться – так много пугающих слов. И жаль, что мозг не делает отрыжку – голова так распухла и напряглась… Надо скорее говорить, побольше говорить, чтобы перестало расти…
   – А ты работаешь тут?
   – Ну, вроде как. Днём продаю старое серебро. Ночью сижу в подарочных коробках с новыми гостями.