Страница:
Другая пошла салоном к выходу, спустилась по ступенькам и спрыгнула на обочину. Автобус закрыл дверцу и ушел – к поселку, там через него и дальше в глухомань.
Девчонка, которая не Лена, прыгала, надевая туфлю.
Он поднялся взял за ворот куртку, натянул. Разматывать веревку с шеи было некогда, просто задернул молнию до кадыка и, затемняясь, поднял воротник.
Кромкой асфальта она шла к поселку.
Поднимаясь откосом, слышал, как трава скользит по ботинкам.
– Девушка?
Она оглянулась – черным "о".
– Вас как зовут?
Бросилась бежать.
– Да подожди!..
Легко догнал, напрыгнул. Оказалась на нем, когда катились вниз. Телка здоровая была. Жена с ней рядом – пигалица. Сквозь его пальцы успела крикнуть, но с поворотом он вогнал ее лицом в сырое дно канавы. Одной левой удерживал сзади руки. Пыталась царапаться, но захрипела, когда накрутил на свой кулак косынку. Привстал, как моряк в седле, задирая что там было – болонью, нарядную ткань юбки. Сквозь модные колготы – ни дать, ни взять их называют – белелись плавочки. Взял за обе резинки – вниз. Еще раз. И с боков. Коленом в растянутое их нутро и стянул с бедер, их расталкивая. Нежный, белоснежный, но одновременно плотный зад изо всех сил сжимала вместе. Пробил одним ударом и с исподу ухватил пригоршню этой их по-звериному заросшей плоти – с тупым присутствием лобковой кости.
По спине отчаянно заколотили пятки. В груди отдавалось, как в железной бочке.
– Пусти! Я девушка!
Он отпустил, но только чтобы выпустить на волю. С трудом. Стал вдвое супротив нормального. Так и рвался в бой с руки.
Гуляй, мужичок.
*
Как ее звали, первую, узнал только жизнь спустя, когда предъявили и другие имена-фамилии. Странные такие. Вызывавшие протест. Идущие вразрез к воспоминаниям, с которыми сроднился…
Чужие как бы.
Большой был шанс, что будет и Елена. В конце концов, имя, самое распространенное в республике.
Но Лены среди них не оказалось.
*
Да – а девчонка та, трусы которой надевал на голову… после нее в то лето было и похлеще. Может быть, самое-то главное.
Когда впервые в голову пришло.
Остаток петли, затянутый вокруг сука, трусишки, содранные с него, как скальп… все это было на берегу крутом. Самый западный край республики – значит, и всего Союза. За темным Неманом на горизонте заграница, а до войны и этот берег, где гостили у лагерной подруги мамы, был белопанской Польшей, которую мы сильно отодвинули со всем их населением.
За исключением одной ясновельможной, которую в урочище все называли пани… пани… Как?
Ну? НИИ имени Сербского?
Помогай!
Как-то на "П" – и эта пани доживала свое в светло-каменном доме с колоннами, можно сказать, что во дворце, хотя и небольшом, но там в заросшем дворе, к примеру, стояла на осях карета с дверками, которой место было в историческом музее, а не в сорной траве. Радек, сын подруги, был старше, причем, настолько, что сам собрал приемник ламповый и слушал передачи с Запада (давно в Америке те сын и мать), так что от нечего делать он, девять лет! стал вести за этой пани наружное наблюдение – из-за трухлявого забора, которым обнесен был ее "маёнтак". В сумерках старуха выходила на свое крыльцо и, прислонясь к колонне, курила сигарету, вставляя в длинный светлый мундштук. Перед этими своими появлениями наряжалась, как в театр: черный шелковый тюрбан, ожерелье в три ряда на длинной морщинистой шее, черное платье до пола, сама куталась в пятнистую желто-бордовую шаль.
Подруга говорила матери, что пани… как же? Пэ, пэ…
Что раньше она была не просто шляхетской дамой, но еще и каким-то их светилом по душевным больным, что училась в самой Швейцарии, что пани Пэ и немцы уважали во время оккупации, и наши. Разрешили оставаться в СССР, где оказался ее дворец, тем более что после смерти она отписала весь маёнтак Государству, чтобы устроить там дурдом. Нет у нее других наследников, одна на белом свете: братьев-уланов немцы перебили, сами дураки, на танки с саблями бросались. Столько народу после войны сошло с ума, что Государство давно бы там устроило дурдом, обнеся все колючей проволокой, но старуха все живет, переживая зиму за зимой, при этом по-нашему не говорит, общаясь только с одной своей доверенной, которая специально приезжает из города за ней ухаживать. То было злоязычие без злобы, потому что, как и каждый в том урочище, подруга тоже поддерживала пани, посылала ей со своим сыном-радиолюбителем, который говорил по-польски, всякую вкуснятину: вроде помещице оброк, но только добровольный.
Тогда, наслушавшись, впервые подумал: а убить?
Чего же проще?
Почему Государство не подошлет?
С передней стороны усадьбу окружал овраг, крутые склоны которого исхаживал, ища и беспощадно уничтожая девочоночьи "секреты", давил каблуком эти их стеклышки, под которыми в гнездышках были расплющены ромашки, цветные нитки, фантики и прочая мура. При этом думал об одном: если бы Государство доверило, то как бы он это сделал?
Проще всего поджечь, но вместе с пани сгорят и все надежды для наших сумасшедших. Лучше всего забраться во дворец, до ночи затаиться, а когда уснет, с подушкой навалиться. Но пани, при том, что старая, была высокой, жилистой. Вдруг сбросит? И сама задушит?
Когда собрали "белый налив", подруга матери наложила корзину самых отборных, а Радек как раз уехал в Гродно доставать "детали"…
"Мой отнесет!"
Еще ему дали черный зонт.
Он продел руку и пошел под зонтом, толкая корзину боком. Прежде чем снять с калитки петлю из алюминиевых проводов, по-быстрому обкусал под зонтом яблочко, которое прямо светилось изнутри. Поозирался, но выбросить не решился и доел улику с семечками. Прошел по сырому гравию, мимо клумбы с полегшими ярко-желтыми цветами. Трава пробивалась из трещин каменных ступеней. Поднялся. За колоннами слева стояло драное плюшевое кресло, плетеный столик с пепельницей. С другой стороны он поставил мокрый зонт. Створка двери была приоткрыта. Толкнул, переступил в полумрак. Пахло нежитью, медпунктом. Паркет зубчатым краем обрывался в яму с крапивой, над которой, приделанная к балке чердака, свисала люстра – замотанная в то, что было когда-то простыней.
Чердак по центру разобран тоже.
К тому, что с краю оставалось, приставлена лестница.
Дверь слева приоткрыта. Он заглянул и замер. Ясновельможная обращена была к его глазам огромным голым задом. Неживым. Оползающим и комковатым. Куча грязного снега. Руки подняли шприц и выпустили струйку. Женщина в черном занесла, чтобы воткнуть, но пани, лицо которой было повернутым к двери, произнесла негромко: "Он е па сель*" – что было даже не по-польски: наверно, по-швейцарски.
Женщина задернула ей зад, повернулась, оказавшись страшно бледной, и пошла на него – иглою вверх.
– Вам что, молодой человек?
Он выставил перед собой корзину.
– Поставьте на стол.
Под взглядом пани Пэ с кровати, подушки на которой были такие большие и тяжелые, что ей не сбросить, пронес корзину в зал. Со стен отклеивались полосатые обои. Длинно свисали шторы. За большими окнами шел дождь, в простенках висели портреты благородных старинных людей. На пыльной бархатной скатерти россыпь старых польских монет, письма в пожелтевших конвертах с довоенными польскими марками, письма без конвертов – исписанные выцветшими чернилами. Перламутровый веер. Всякая дребедень. Он оглянулся, женщина кивнула.
Оброк поставил и назад.
– Мерси, мон гран**.
Дверь за его спиной закрылась.
Сразу налево – к лестнице.
Длинная!
За перекладины и вверх.
Спугнув ласточек, которые улетели в панике на дождь, вылез над настилом, и руки помертвели так, что перестали держать. Грохнуться мог бы с верхотуры. Шею свернуть…
К опорной балке был приставлен крест. Огромный. Крепко сбитый. Ненормально длинный из-за нижней части, которую не видно будет, когда его вкопают над пани Пэ. Предусмотрела она и гроб, в котором что-то шебуршало. Треугольник черной пустоты заткала паутина, которая сорвалась, когда он приналег и отодвинул крышку так, чтобы можно было влезть.
Внутри не оказалось даже пауков.
Пусто, сухо.
Забрался с ногами, взялся за борта, улегся, вытянул руки по швам и приготовился к долгому ожиданию ночи.
*
Домой тогда добрался на рассвете.
Кружил лесами, забирался в купы тонких березок, жаль, что не ходячих, раскачивался с ними, целовал, кусал их, насосаться соком их не мог – такая охота вдруг открылась жить. Даже был благодарен той, которую убил и забросал, чем смог. То есть, конечно, убил бы снова – несмотря на чувство благодарности. Жертва, она – свидетель. Ведь он поэтому убил. Рассудком руководствуясь. Как же иначе было? Иначе ведь расстрел.
Так убеждал себя он долго, больше года. Пока для проверки не повторил тот майский праздник.
А тогда, после первой, голова шла кругом. Думал, это невозможно, вышло – проще простого. Теперь сильнее всех. Сверхчеловек. Вознесся надо всеми. Но тут же обессиливал, не достав до бледных мелких звезд, слабел и падал к земле – вместе с прихваченной березкой. Отныне я один, совсем один. От всех отрезан…
Но один ли?
Если прикинуть, сколько нас в стране… Одних ветеранов! Сколько их было, войн? А органы? Незримый фронт, который воюет постоянно? Дальше – которых смерть есть ремесло. Исполнители, кто в штате: палачи, профессиональные убийцы, которые тайно убирают неугодных руководству в стране и за пределами. Сюда же и разведчики, обученные убивать. Шпионы… Нет, не один. Нас миллионы – если будущих приплюсовать, всех, кто служит в армии, кто отслужил, кого специально обучили… Потом все те, кто не по заданию партии-правительства. Кто убивает от себя. Толкаемый особой силой, которая невесть откуда в организме появляется, конденсируется год за годом, а потом вдруг раз! И все: убийца. Закон диамата. Количество переходит в качество. Скачкообразно! Да, а эти-то? Самоубийцы? Как же о них-то позабыл? Когда, заготовив веревку, сам готов был не дожить до рассвета, добровольно уйти туда, куда столкнул ее. Много, наверно, таких, что на себя накладывают руки из страха взять за горло первого попавшегося. А тех, кто страх преодолел? Разоблаченных и осужденных? А тех, кто от заслуженного сумел уйти. Тайных, неопознанных. Которые хоть раз в своей жизни, да убил? Сколько нас от Бреста и до Сахалина? Никто не знает цифру, кроме сатаны, и все же ясно, что не он один. 500, в пределах тыщи? Может, и больше – страна большая. Но сколько бы их не было, каждый, конечно, ведет двойную жизнь. Он тоже станет хорошим. Теперь обязан. Самым лучшим – на службе, и в семье. Ударником.
Святым!
Но совместит ли половинки?
Шпионам как-то удается. Вон Рихард Зорге… Правда, двуличным был он по заданию. Но ведь и не шпионы. Простые люди, что вокруг. На работе одни, дома – другие. Ничего, совмещают. Бывает, что и с партбилетом, а Брежнева ругает. Мозг, он ведь огромный. На прожиточный минимум используется нами. А душа, так вообще. Неисчерпаема, как атом. Потемки – говорят. И правильно. Только не как в чулане, а до пределов, может, самой Вселенной.
Потом вдруг падал духом ниц. Может, все-таки явка с повинной?
Но кто ж простит такое? Ни закон, ни общество. Такое можно только самому себе…
Предвидел, входя домой, что не заснет.
Хорошо, не на работу завтра…
То есть, сегодня.
Сразу, конечно, в ванную. Стряхивал березовый мел, выложив на фаянс и мельком взглядывая на себя в зеркало, отмывал кровь со странными коричневыми кольцами: против естества попробовать давно хотелось, но не супруге ж предлагать, к тому же в положении. В глаза бы вцепилась. Раз просто на природе предложил, то есть, нормально, но под открытым небом… Наотрез! Дом есть для этого и спальный гарнитур. Когда за горло взял, перепугалась. Смотрела с подозрением. Долго потом оправдывался, что просто хотел проверить: слышал, мол, от ребят, что кайф усиливает. "Ничего себе кайф… Чей же это? Мой или твой?" Нет, все на этом. Снять с повестки все эксперименты…
Вдруг зашаркало – каблук успел подставить.
Мать, у которой был ключ от них, сказала что-то через дверь.
– Сейчас…
Она осталась в темноте, когда открыл.
– Поздравляю.
Волосы дыбом встали. Но сумел усмехнуться:
– С чем? Воевали вы…
– Мальчика не хотел, так радуйся. В честь матери, надеюсь, назовешь?
*
Женскую грудь увидел он случайно. Сама вдруг на него взглянула лиловым сморщенным соском: внезапно и в упор. Купальщица отняла полотенце от лица, заметила его и поняла, что лифчик съехал. Натянула обратно, взглянула снова. Другими глазами.
Он прыгнул в омут, успев схватиться за трусы в полете.
Врезался – и прямо в глубину. Глаза были широко раскрыты, но даже полуденное солнце не пробивало до дна, где обитало чудо-юдо килограмм на сто – осклизлое тело, только усы шевелятся.
Вылетел пробкой, отхлестнул волосы.
Когда вылез, тетка сказала: "Ишь…" Другая, которая мазала ей спину, бросила взгляд на мокрые его трусы.
Он бросился в свои кусты. Не снимая, отжал, влез в штаны, надел майку и поднял сетку, набитую кирпичами черного хлеба, за которым был послан в военный городок.
Солнце стояло так высоко, что надо возвращаться напрямую. Через дорогу, разъезженную танками. Через форт с учебными траншеями и блиндажами. Через ельничек, на который выходили окна ДОСов. Все это время он не мог бежать – можно напороться на обрывок колючей проволоки. На осколок бутылки. На ржавую банку, вскрытую штыком.
Ельник шел вверх, потом был спуск, поросший вереском, потом снова подъем к полотну железной дороги.
Сильно пахло шпалами. В обе стороны не видно ничего, но, когда приложился к горячей рельсе, дорога загудела, как живая. Маленький отрезок на линии Москва-Берлин. По этой дороге мать, которую забрали в ходе карательной операции "Фриц", угоняли в немецкое рабство. Эту дорогу отец с другими партизанами взрывал. Сейчас их отряд таился в этом бору за соснами.
"Руссише швайн!" Сжал кулаки и наставил ствол шмайссера. Так себе вообразил, что чувствовал даже натянутый ремень. Описал худым своим плечом дугу: "Та-та-та-тататата!" Фюрер патронов не жалеет. Заводы всей Европы работают на наш Восточный фронт. "Та-та-татататтатата!" Карательным отрядом, размножась на длинную цепь в серо-зеленом, он наступает на эти леса, таящие смертельную угрозу. Короткие сапоги, которые не по зубам гадюке. Рукава закатаны, руки сжимают лучший в мире автомат:
"Рус, сдавайсь!"
Не меньше, наверное, чем фрицы, боялся он родных лесов и болот. Не только змей, не только хищников, но чего-то еще, что было пострашней, что и при солнце в нем таилось – там, куда не проникало зрение. Назвать это не мог, но ощущал физически.
С облегчением вышел на шоссе. Гудрон лоснился и пружинил под ногами. Забросил хлеб на левое плечо, представил, что с полной выкладкой шагает на Москву. "Айн, цвай, драй!"
Через километр сбежал по песку на лесную дорогу, которая вела к усадьбе деда и на полигон, где бухало по ночам что-то сверхсекретное. Между соснами довоенной посадки ширина была на один армейский грузовик.
Листья земляники вдоль дороги были заляпаны засохшей грязью.
Впереди мелькнуло что-то.
Вышла девчонка в сарафане. Незнакомая. Тоже босиком. В руке лукошко. Сразу напряглась, заметив. Но не убежала, шла навстречу. Краснея так, что даже ушки заалели. Молча они разминулись – ровесники. Он замедлил. Оглянулся. Почувствовав, она прибавила шагу. Он свалил хлеб в траву и повернул. Точно он не знал, что собирался сделать: зажимать еще не зажимал.
Девчонка бросила взгляд через плечо и, подняв лукошко, припустила, только пятки замелькали черные. Он бросился за ней. В голове от злости застучало. Чего бежишь? Что тебе сделали?
В тот момент, когда он услышал машину, она споткнулась о корень и полетела вперед, рассыпав всю чернику. Мелькнули розовые трусы. Он застыл на месте. Одернув сарафан, она схватилась за колени.
Газик, за рулем которого сидел кто-то красномордый, затормозил, слепя лобовым стеклом. На дорогу выскочила мать. Лицо искажено, волосы – клубок медянок.
– Что ты с ней сделал?
Оттолкнула, рывком поставила девчонку на ноги:
– Что он тебе сделал?
– Ничего…
Мать обернулась:
– Хлеб купил?
Кивнул.
– Где?
– Там. -
Где там? – и подзатыльник.
Мужик, который ехал медленно за ними, засмеялся, потом крикнул: "Не по голове! По голове нас бить нельзя!" Потом добавил:
– А по жопке поздно.
Мать подобрала сетку.
– За смертью только посылать. Давай в машину!
Он пролез в аромат бензина. Круглые шипы железного пола до белизны отбиты были подковками сапог. Сел на колючее от трещин заднее сиденье и тут же вцепился в поручень. Водитель был без шеи, затылок сиял от пота и был багров от первача. Волосы матери летели.
Газик вырвался на простор и запылил промеж картофельных полей к усадьбе деда. Вот и дом с наличниками, крашеными синькой. Не разглядев забора, мужик тормознул так, что их тряхнуло.
– Виноват!
– Ну, что вы… – И обернулась:
– А с тобой еще поговорю.
Забрав у нее хлеб, мужик шутливо подставил руку кренделем:
– Я вас просю!
Вынуть ключ зажигания забыл.
Солнце жарило так, что даже пчелы угомонились. Можно было забраться в сад, но яблоки остались только осенние – антоновка и ранет. По убитой тропинке он спустился к воротам, надавил расплющенный язычок щеколды, которая, открывая, лязгнула с внутренней стороны.
Во дворе стоял дядькин мотоцикл с коляской, бродили курицы и бегала племянница-пацанка, их поднимавшая хворостиной из горячей пыли.
Собака, свесив лиловый язык из конуры, подняла мутные глаза, лапой ударила по ржавой немецкой каске, которая была вылакана и перевернута. Он поднял каску, плеснул из ведра, принес попить.
Из дому доносился шум гулянки.
Двор был весь в бело-зеленых червячках помета и отметинах куриных лап.
В нос ударил запах самогона, когда открыл дверь баньки. Гнали вчера с дедом на болотах, куда никто не сунется. Там у него шалаш и аппарат. Вытащил газетную затычку из бутылки, выдохнул, глотнул. Глаза сами вылезли наружу: как бы удивляясь градусу первача. Посмотрел на уровень, глотнул еще. Снял фанерку с эмалированного ведра, вынул кусок меда. Высосал, сплюнул воск на ладонь. В соломе, для продажи на базаре райцентра, были разложены яблоки. Выбрал не самое заметное. Стоя в тени под стрехой, обкусывал яблоко и наблюдал за пацанкой – дочкой дяди Антона и Яни. Она была в платье, но трусы, наверно, обоссала, потому что сняли с нее. Подзывая курицу, садилась враскоряку, как лягушка. "Цып-цып-цып…" Отбросив огрызок за забор (не в сад, а в картофельное поле, где не найдут), он приблизился и, подтянув штаны, присел на корточки. Делая вид, что смотрит на курицу, глядел он на эту белизну, среди которой раскрылась как бы ранка, и выпирало что-то вроде бутона алой розы.
Ей было три. На что это похоже у них в тринадцать?
Дверь распахнулась, он вскочил.
– Ты что там делаешь?
По лицу матери он понял: уши выдали.
Курицы бросились врассыпную.
За ворот она втащила его в сарай. Лучи полосовали полумрак, на плахе отсвечивал колун. Ухватила за рукоять, стащила с лязгом.
– Штаны снимай.
Обеими руками, как Гитлер в кинохронике, зажал это место, глядя исподлобья.
– Кому говорю!
Колун взлетел над головой. Лезвие держалось на соплях. Когда дед колол дрова или рубил головы курицам, оно иногда отваливалось, и, оставаясь с одним топорищем в руках, дед смешно ругался: "Ядрить твою палку!"
Он открыл рот, но вместо "мама" звук получился, как от натуга над дырой в уборной.
– Зарублю-у-у!
Потом вдруг, колуна не опуская, перешла на шепот, будто раздаиваясь на глазах:
– Чего стоишь, ведь порешу…
Одна убить хотела, другая спасти, но победить друг друга ни одна не могла, и обе стали звать на помощь, заголосив благим матом:
– Люди! Люди добрые! Сыночка решать сейчас буду! Кровиночку ненаглядную!
Перекладиной лестница уперлась под коленки. Опомнившись, подпрыгнул, перевернулся, ухватился, стал ужимаясь, как червяк, уходить наверх, слыша, как колун разносит перекладину, которую только что оттолкнул босой ногой. В голове звучало: лестница в небо, лестница в небо. Сбросив босоножки, гремя и лязгая, мать лезла с колуном за ним, но он уже прыгает в сено, убегает, вязнет, выпрыгивает и дальше, дальше, в самый угол в надежде закопаться…
Предательски вдруг треснуло.
Под ним все подломилось.
С чувством непоправимости летел он вниз.
В облаке сена, трухи и пыли, цепляясь за доски, опрокидываясь.
В загоне на боку лежала в жидкой грязи огромная хавронья, подставив сосцы чумазым поросятам. Разом оторвавшись и вскочив на копытца, они, взволнованно хрюкая, обступили упавшего к ним маленького человека. Он был с открытыми глазами, но без сознания от удара правой височной об край кормушки, которую в незапамятные времена выдолбили из цельного бревна его предки.
Где точно находился, осталось неизвестным. Показалось, что отсутствовал он вечность, когда сквозь толщу воды услышал:
– Сыночка своего убила… сиротинушку…
Потом эта вода обрушилась и протащила на спине. Весь мокрый, заморгал на солнце и услышал, как бешено наматывает рычаг колодца цепь, как ударяется и плещется ведро.
Еще раз окатили. Проехал в луже, сел.
Среди знакомого двора.
– Все… Б-будет жить!
Клейкая лента-мухомор над праздничным столом шевелилась от мух, которые пытались вырваться, но боялись лишиться лапок. Обжигая глаз, на него лили, с трудом сумев открыть, одеколон "Цветочный", потом бинтовали, разрывая марлю с показом дымящихся подмышек, сквозь которые виднелась странная серая кожа, будто задохнувшаяся там от муравьино-едкого их запаха.
Застолье утешало:
– До свадьбы заживет! Ты ешь давай!
Он набивал рот картошкой, беря одна за другой из чугунка: вдруг волчий аппетит. Мама была против, но красномордый налил ему сто грамм, а дед, когда он жахнул, поднес железную вилку, воткнутую в мед.
Когда о нем забыли, вышел.
Пацанка смотрела на него во все глаза. Засунув большой палец себе в рот и став совсем курносой. Не вынимая пальца, двинулась за ним к воротам, дверцу в которых он открыл, перешагнул порог – высокий, чтобы куры не сбегали, повернулся к ней, настырной…
– В уборной утоплю.
Ноги сами пошли к газику.
Забрался, сел за руль.
С ключа свисал веселый столбик, туго сплетенный из разноцветной изолированной проволоки. Что-то дружеское было в стылом запахе бензина, доносящего, что он не одинок. Никто не учил, как заводить мотор, но руки сами повернули ключ, а ноги надавали на стартер, сцепление и газ.
Подпрыгивая, колесил по темно-зеленым картофельным полям, не зная, как остановиться.
*
Свою третью он закопал.
Спустившись с лопатой в старую воронку, нарубил и выложил наружу дерн, потом вонзился в землю. Пахло сильно и приятно. После первой он бросил курить, и обоняние вернулось – стало острым, как в детстве.
Корни не перерубал, выдергивал, тащил их, неизвестно куда уходящие. Отложив, рыл между ними. Главное, ничего не повредить, чтобы все осталось так, как было. Рубаха облипала. Под лопатой звякали не то осколки, не то гильзы, хрустели кости Великой Отечественной, и он копал сквозь все это, забираясь под слой войны, проломавшей туда и обратно через этот лес – за три года до его рождения в год Огненного Кабана.
Она была теплой и тяжелой, как во сне.
Яма оказалась не по росту. Подогнул ей ноги, руки сложил на груди. Вонзил лопату, но отложил с зачерпанной землей. Глаза у нее отсвечивали под луной. Встал на колени, дотянулся, надвинул веки. Глаза открылись снова, бессмысленно таращась. Осторожно засыпал первым слоем. Кроме лица с глазами. Не мог решиться. Сбегал к грузовику, вернулся и накрыл двойным листом газеты "Витебский рабочий". Присыпал – и за работу. Земли хватило. Темный прямоугольник скрыл под кусками дерна, плотно подгоняя краями к целому настилу леса, с которым все снова срастется своим мхом, грибницами, корешками ягод. Чтобы скрыть земляную сыпь, на дно воронки набросал валежника.
И все.
Как не было.
Ухнула сова, сердце захолонуло. Сжимая черенок лопаты, стоял и слышал, как, отпустив, кровь сильно застучала в висках. Ощущал, как скользкими своими орбитами перебегают глаза. Страшно было так, что не сразу решился перевести дыхание и сделать следующий шаг к выходу из сверкающей черноты.
Под тяжестью земли девушка продолжала жить своей жизнью – уже неодушевленной. Лето прошло. Дожди сменились заморозками. Выпал первый снег, началась долгая зима. Когда весна разморозила почву, тело было еще в узнаваемом состоянии, но девушку не нашли. Никто не знал, куда она девалась. Просто однажды не вернулась домой – и все.