— Да, знаете, а Лопо-то намечен. На полную… Говорят даже, что вы поедете за клиентом…


9


   Его память — как испорченная патефонная пластинка. Снова и снова он сидел в вагоне моно, откинувшись на спинку кресла и сквозь полуприкрытые веки смотрел на проносившиеся мимо бесконечные ряды домиков. Каждый раз, когда он ехал по монорельсу из университета домой в Хиллтоп или обратно в университет, вид десятков тысяч почти одинаковых домиков наполнял его тоской.
   Потом, в суете студенческой жизни, Оскар забывал об этих мыслях, и только бесшумно разворачивающаяся панорама из окна моно снова приносила юношескую печаль. Он пытался посмеиваться над собой.
   Вельтшмерц — мировая скорбь, — говорил он себе, — свойственна молодым людям. С возрастом она проходит, и человек исправно совершает свой положенный на земле цикл: съедает столько-то тонн, выпивает столько-то цистерн, просыпает столько-то лет и благополучно умирает, чтобы освободить место другим, которые, в свою очередь, испытают вельтшмерц, вылечатся от юношеского недуга и начнут сновать по предназначенным им тропкам в человеческом муравейнике.
   Впрочем, мысли его текли на этот раз медленнее, чем обычно. Он не выспался накануне и сейчас то и дело начинал дремать, однако через секунду-другую снова открывал глаза. С детства он не умел спать сидя.
   Внезапно слегка вибрирующая тишина вагона взорвалась скрежетом и грохотом. С чудовищно томящей медлительностью он начал клониться вперед, и пупырышки на искусственной коже сидения превратились в холмы и горы. Затем — провал. И снова память стала прокручивать в замедленном темпе ленту проносившегося пейзажа, снова она разрывалась скрежетом и грохотом, и снова с рвущей сердце медлительностью летел он вперед со своего места. Падал в провал, из которого снова, как в бесконечной детской присказке, возникал вагон моно.
   «Этого не может быть, — вяло подумал он, — человек не может жить много раз. Наверное, я умер. Но смерть — это чувства, выровненные до нуля. Скорее всего, я жив». И вдруг он понял, почему память свернулась в бесконечное кольцо. Дальше вспоминать было страшно, дальше была тупая боль, которая наполнила все его тело, а может быть, и весь мир, потому что его тела было явно мало для такой сложной системы болей.
   И катастрофа получила в его сознании название: катастрофа. И к этому слову-координате начали подплывать другие слова: ужас, боль, смерть, калека, больница.
   Он начал ощущать свое полное тупой боли тело. Он уже каким-то образом знал, что вскоре должен будет открыть глаза, но пока можно было сопротивляться, этого делать не следовало. Пока глаза закрыты, была надежда, что его мучает дурной сон, что скоро с легким шорохом моно начнет тормозить, он выйдет, найдет такси и через полчаса окажется в старом родном доме на холме.
   Но даже с закрытыми глазами он уже не верил в сон. И как только понял это окончательно, боль стала острее, и он застонал.
   — Состояние, конечно, тяжелое, не будем скрывать от вас, — услышал он откуда-то издалека бесплотный голос, — но шансы есть…
   — Шансы на что? — спросил другой голос, почему-то очень знакомый.
   — На жизнь. Не больше…
   «О чем они говорят? — подумал Оскар. Наверное, о ком-то тяжело больном. И я тоже болен. А может быть, это обо мне?»
   Он поднимался теперь к сознанию с пугающей быстротой, боль упорно выталкивала его на поверхность. Но ему не хотелось подниматься. Там было тяжелое состояние, «только шансы». Но там был и знакомый голос. «Это отец», — подумал Оскар. Теперь он окончательно пришел в себя, но по-прежнему не открывал глаза. Нужно было дослушать, о чем говорили люди около него.
   — Что вы понимаете под словом жизнь? — глухо спросил отец.
   — О, мистер Клевинджер, не будем заниматься философскими определениями, особенно в такой час. У вашего сына раздроблена правая нога. Нужна ли будет ампутация — пока я вам сказать не могу, но пользоваться он ею безусловно не сможет. Вот рентгеновский снимок, смотрите, каша из костей. Очевидно, его ударило по ноге что-то тяжелое, скорее всего сорвавшееся сиденье. Повреждена и правая рука. Возможно, ее удастся спасти, но полностью ее функции, скорее всего, не восстановятся. Что касается повреждений внутренних органов…
   «Священный Алгоритм, — пронеслось в голове у Оскара, — лучше бы удар был чуточку посильнее…»
   — Но пока нас больше всего беспокоят почки и печень. Сказать точно еще трудно, но повреждения, увы, есть. Так что, мистер Клевинджер, жизнь, в данном случае, это не так уж мало — В голосе врача послышалась профессиональная обида человека, от которого профаны ждут больше, чем он может дать.
   — Скажите, доктор, непосредственной угрозы его жизни нет?
   — Думаю, что нет. Мы сделали все, что нужно.
   — Когда его можно будет забрать отсюда?
   — О, мистер Клевинджер, пока бы я на вашем месте не задавал таких вопросов. Кто знает… Если все пойдет хорошо, месяца через три-четыре…
   — Вы меня не поняли, доктор, — в голосе Клевинджера послышались нетерпеливые нотки человека, привыкшего, чтобы его понимали сразу, — я имею в виду, когда его можно будет забрать сейчас, до лечения?
   Доктор даже закашлялся от обиды.
   — Вы нам не доверяете?
   — Я вам абсолютно доверяю, доктор. Просто я…
   — Смею вас уверить, что условия в нашей больнице…
   — Я просто хотел…
   — … лучшие медицинские силы…
   — … забрать сына.
   После томительной паузы доктор спросил:
   — В другую больницу?
   — Н-нет, домой.
   — Простите, мистер Клевинджер, — голос доктора снова окреп, и в нем теперь угадывалось торжество специалиста, поймавшего, наконец, профана на совершеннейшей глупости. — Ваш сын в таком состоянии не может находиться дома. Даже самый лучший уход не может заменить больницы. Так что это совершенно отпадает. Я понимаю ваши чувства и представляю ваши возможности, но взять его домой было бы преступлением. Ваше право перевести его в другую больницу, если вы нам не доверяете, пожалуйста, но не домой…
   Оскару вдруг стало страшно. Зачем отец хочет его забрать? Слишком часто отец настаивал на своем… Он открыл глаза и тихо позвал:
   — Отец…
   Оскар увидел, как отец на мгновение замер, словно прислушивался, потом стремительно повернулся к сыну и жадно поймал глазами его взгляд. Лицо его на секунду передернула жалобная гримаса, он с усилием сделал глотательное движение. Глаза влажно заблестели. Он нежно коснулся пальцами лба Оскара и провел ими по носу, губам, подбородку. Давно забытая детская восторженная привязанность нежным и горячим облаком поднялась из глубин души юноши, и он почувствовал, что и лицо отца, и комната вдруг потеряли резкость. Он плакал.
   — Не бойся, сынок, — сказал отец, и Оскару захотелось поверить отцу, как он когда-то верил каждому его слову. Но не мог. И не только потому, что их разделяли годы все более сильных ссор, но и потому, что слышал слова доктора. Одноногий и однорукий калека. Почему удар пришелся не по голове? Почему?
   — И не плачь, — сказал отец. — Я знаю, что разочаровал тебя. Наверное, сыновья всегда разочаровываются в своих отцах, когда вырастают. Но, поверь мне на этот раз, прошу тебя. Я обещаю, что ты выздоровеешь и будешь нормальным человеком.
   Оскар услышал, как вздохнул врач. Он бы и сам вздохнул, но страшно было набрать в грудь чуть больше воздуха.
   — Завтра можно будет? — спросил Генри Клевинджер доктора.
   — Забрать вашего сына?
   — Да, — решительно сказал Клевинджер.
   — Как вам угодно, — сухо сказал доктор.


10


   Отец, ты обещал объяснить мне, куда мы летим, — сказал Оскар Он лежал укутанный одеялом на широких удобных носилках в салоне самолета. Ровный гул легко срывался с двигателей и уносился куда-то назад.
   — Сейчас, сейчас, отдохни немного, — сказал Генри Клевинджер.
   — Как вы себя чувствуете? — спросил полный врач с сонным выражением лица и взял своими пухлыми теплыми пальцами запястье Оскара.
   — Как будто ничего.
   — Давайте сделаем укол, и вы спокойно проспите всю дорогу. Мисс Джервоне, шприц, пожалуйста… Немолодая сестра с постоянно испуганными глазами торопливо раскрыла саквояж.
   — Нет, нет, — сказал Оскар. — Я чувствую себя вполне прилично. Я хочу поговорить с отцом.
   — Доктор Халперн, это возможно? — спросил Генри Клевинджер.
   — Вполне. Пульс почти нормальный, наполнение хорошее.
   — Отлично. Тогда, если вы не возражаете, мы бы хотели поговорить. Вы можете пока побыть в заднем салоне.
   Сестра послушно вскочила на ноги, и Оскар поймал на себе ее какой-то странно напряженный взгляд.
   — Тебе удобно, сынок? — спросил старший Клевинджер, и Оскару показалось, что в голосе отца прозвучала нотка неуверенности.
   — Да.
   — Хорошо. Я знаю, Оскар, что ты не разделяешь многих моих взглядов. Я тоже не всегда могу согласиться с тобой. Наверное, это неизбежная война поколений. Но я прошу внимательно выслушать меня и постараться понять. Заранее хочу тебя предупредить, что все тобой услышанное должно быть сохранено в абсолютной тайне. Не спрашивай почему — ты поймешь сам.
   Однажды, когда твоей сестре было два года, мой знакомый как-то сказал мне, что со мной хочет поговорить один молодой ученый. Я ответил, что филантропом себя не считаю, денег не даю и молодых гениев не поддерживаю. Тем не менее он настаивал, и я согласился. Назавтра мне позвонил этот ученый, назвался доктором Грейсоном и просил меня приехать к нему. Мне неудобно было отказываться, и я поехал.
   Меня встретил энергичный молодой человек и с места в карьер объявил, что может предложить мне хорошую сделку. Я ответил, что ничего покупать не собираюсь, но Грейсон как-то странно улыбнулся. Я как сейчас помню эту улыбку, хотя прошло больше тридцати лет.
   — Мистер Клевинджер, — сказал он, — я бы никогда не решился побеспокоить вас, если бы не был уверен, что мой товар вас наверняка заинтересует.
   Надо сказать, что в докторе Грейсоне есть что-то от артиста. Он подошел к двери и царственным жестом распахнул ее. В комнату вошла молодая женщина, ведя за руку двухлетнего мальчика.
   — Знакомьтесь, — сказал он, — это моя жена Мелисса и сын Эрик.
   Я поклонился. Женщина ничем примечательна не была, а мальчуган был точной копией отца. Должно быть, доктор поймал мой взгляд, потому что достал из стола два конверта, извлек из них две пачки фотографий. На всех фотографиях был изображен Эрик. Я не мог понять, что этому Грейсону надо. «Может быть, он хочет продать мне сына?» — подумал я.
   — Как по-вашему, кто изображен на фото? — спросил меня Грейсон.
   Я пожал плечами. Вся эта нелепая мистификация начинала злить меня. Ты ведь знаешь мой характер. Оскар. Я не терплю неопределенности, загадок, намеков…
   — Ваш сын, — сухо ответил я и встал.
   — Вы ошибаетесь, мистер Клевинджер, — торжествующе воскликнул Грейсон. — На одних изображен я в возрасте двух лет, на других — действительно Эрик. Если вы сможете определить, где кто, я попрошу у вас прощения за отнятое время и мы тут же расстанемся.
   Мне ничего не оставалось, как присмотреться к фотографиям. Мистер Грейсон, по-видимому, шутил. Такого сходства быть не могло… Фотографий было дюжины две, открыточного формата, черно-белых и цветных. И на всех был снят один и тот же мальчик — Эрик. Вся эта мистификация мне изрядно надоела, и я снова встал, на этот раз уже решительно.
   — Благодарю вас, доктор Грейсон, — раздраженно сказал я. — Я не покупаю детские фотографии, даже оптом…
   — Переверните фото, — властно сказал Грейсон, и сам не знаю почему, но я повиновался. На части фото стоял штамп фотографа и дата, заверенная печатью нотариуса. Год, когда не только Эрика, но, наверное, и его матери еще не было на свете. Или дата фальшивая, или… Я не знал, что и подумать.
   Грейсон посмотрел на меня с нескрываемым торжеством. Он кивнул жене, и та вышла вместе с мальчиком. Грейсон выдержал эффектную паузу и небрежно заметил:
   — Должен вам признаться, мистер Клевинджер, что Эрик вовсе не сын мне.
   — Как? — не выдержал я. — А кто же?
   — Он моя копия, мой слепок.
   — Это я видел, — нетерпеливо воскликнул я.
   — Нет, вы меня не поняли. Я говорю не фигурально. У Эрика не было отца и матери в общепринятом смысле этих слов. Дело в том, мистер Клевинджер, что перед вами гений. Да, да, я не знаю других слов, которыми можно было бы описать мои способности в биологии. Я именно гений, как ни странно звучит такое заявление о самом себе. Я не тщеславен, я просто констатирую факт. Я сделал то, чего еще никому не удавалось сделать. Со временем, вероятно, кто-нибудь этого и добьется, но я первый.
   Ты ведь знаешь, Оскар, я человек по природе не впечатлительный и не доверчивый. Но я не засмеялся. В Грейсоне бурлила какая-то дьявольская энергия, он излучал фантастическую уверенность. Он оказался прав: я забыл о времени.
   — Вы, возможно, знаете, что весь наследственный код, спрятанный в спиралях ДНК, то есть вся информация, которая определяет, что из этой клетки вырастет, допустим, человек среднего роста с карими глазами или саблезубый тигр, склонный прыгать своим жертвам на спину, содержится не только в половых клетках, но и во всех обычных соматических. Мне удалось активизировать обычную соматическую клетку. Я взял у себя изо рта кусочек слизистой оболочки. Это не операция, боже упаси! Клетки слизистой я поместил в подходящую среду. Затем я взял яйцеклетку Мелиссы…
   — Позвольте, — сказал я, — но вы же только что…
   — Не торопитесь, — строго сказал Грейсон, словно я был его учеником. — Я обманул природу. Я извлек из ее яйцеклетки ядро и на его место вставил ядро клетки, взятой из слизистой моего рта. Затем подготовленную яйцеклетку я ввел опять в матку Мелиссы. Беременность развивалась нормально, и через девять месяцев она родила Эрика. Однако она была всего лишь сосудом, укрывавшим и кормившим его. Никаких наследственных признаков передать ему она не могла, ибо клетка, из которой развивался Эрик, несла мои и только мои наследственные признаки. Таким образом, Эрик не мой сын и не сын Мелиссы. Он — моя копия, мой точный слепок. Отсюда и сходство, которое так вас поразило.
   — Значит, — сказал я, — отныне можно иметь детей, которые будут точными копиями…
   — Совершенно верно. Мало того, скоро женщина не нужна будет даже для того, чтобы вынашивать такую копию. Еще полгода — ну меня будет искусственная матка…
   — Боже… — пробормотал я.
   — Но это еще не все, — вдохновенно продолжал Грейсон. — Может быть, вы слышали, что пересадке органов одного человека другому мешает биологическая несовместимость. Организм распознает чужие белки и решительно отторгает их. Мои слепки абсолютно неотличимы по белкам от хозяина. Если бы сейчас или когда-нибудь впоследствии нужно было бы взять какой-нибудь орган Эрика и пересадить его мне взамен вышедшего из строя — я, разумеется, отбрасываю возрастную разницу, дело не в ней, — такая операция была бы гарантированно успешной.
   Таким образом, можно всегда иметь живой склад запасных частей, от почек до конечностей. Мало того, я уверен, что со временем смогу взять тело слепка и прирастить к нему голову хозяина.
   Это вопрос лишь хирургической техники и терпения.
   Человек может иметь несколько своих слепков; своего возраста и моложе, чтобы всегда под рукой было молодое здоровое тело…
   — … Но… — пробормотал я, слишком потрясенный, чтобы собраться с мыслями, — ведь эти ваши слепки…
   — Я догадываюсь, что вы хотите сказать, — кивнул Грейсон. — Все зависит от воспитания. Слепок может стать абсолютно полноценным человеком и может остаться существом слаборазвитым. И не нужно никаких особых мер для этого. Вырастите слепок в искусственно созданной среде, где с ним никто не разговаривает, — и вы получите существо, к которому можно будет относиться как к домашнему скоту, то есть в нужный момент забить, не мучая себя угрызениями совести.
   — Но ведь это все-таки будут люди?
   — Нет. Это будут животные. Какая, в конце концов, разница, сколько у животного ног, четыре, две или пятнадцать. Человека от животного отличает только разум, самосознание. Мои слепки будут в меньшей степени людьми, чем, скажем, собаки.
   — И что же вы хотите от меня? — спросил я. — Чтобы я финансировал ваши работы?
   — О нет, мистер Клевинджер. Этого я от вас не жду, да это мне и не нужно. Я не собираюсь публиковать свои работы, — холодно сказал Грейсон. — Мало того, я постараюсь, чтобы о них знало как можно меньше людей. Мне не нужна свора моралистов, юристов, ханжей и завистливых коллег. Вы представьте на минуточку, какой визг поднялся бы во всем мире, если бы то, что я рассказал вам, было опубликовано. Коллеги мои охрипли бы от лая. Юристы мигом доказали бы, что я совершаю преступление против личности в частности и человечества вообще. И только за то, что я гений. Весь исступленный их лай был бы чисто защитной реакцией. Ведь посредственности куда легче загрызть гения, чем понять его и признать тем самым свою никчемность. Нет, они мне не нужны. Мне не нужна слава. Я хочу работать один. Где-нибудь подальше от нескромных глаз я создам колонию слепков, и те, кто может платить, будут иметь ходячие запасные части.
   Я не прошу у вас деньги вперед. Но позвольте мне создать слепки членов вашей семьи, и когда вы их увидите собственными глазами, я уверен, вы захотите заплатить мне за них…
   Генри Клевинджер замолчал, откинувшись на спинку кресла, и начал раскатывать между пальцами сигарету. Закурив, он посмотрел на сына, и Оскару показалось, что в глазах отца он прочел напряженное ожидание.
   — Значит, ты выглядишь таким молодым, потому что…
   — Да, ты не ошибся… Это тело, строго говоря, не мое. Оно принадлежит моему слепку, который был на тридцать лет моложе меня… Доктор Грейсон не преувеличивал своих возможностей. Он сделал все, о чем говорил. Он действительно разработал эту фантастическую операцию по пересадке головы. Мало того, он нашел способ как-то воздействовать на мозг — мозг тоже начинает молодеть. Слепок, давший мне тело…
   — Ты его видел… перед этим? — медленно спросил Оскар.
   — Да, — почему-то торопливо кивнул Генри Клевинджер. — Он не был человеком. Человек — ведь это не тело, не мышцы, кровь или железы.
   Человек — это душа, разум. А у него их не было. Впрочем, ты это увидишь сам.
   — Это тяжелая операция?
   — Разумеется, под общим наркозом. Потом еще месяца полтора я должен был ждать, пока прорастут нервы.
   — А какие у тебя были ощущения, когда ты почувствовал свое новое тело?
   — О, эти ощущения возникли не сразу. Я осваивал свою новую оболочку месяца три, пока не привык к ней. Это ведь были не только новые мышцы, упругие и сильные, вместо моих немолодых и дряблых, не только гладкая кожа вместо моих складок и морщин. Молодые железы и их гормоны дали мне другое, полузабытое самоощущение, новую физическую энергию.
   — А шрам?
   — Во-первых, я стараюсь поменьше обнажать шею, во-вторых, как ты видишь, я отрастил бороду и длинные волосы, а в-третьих, там же у доктора Грейсона мне сделали еще и пластическую операцию, и шрам, в общем, почти не виден…
   — Скажи, отец, а ты видел этого… ну, который предназначен мне?
   — Да, доктор Грейсон показал мне всю нашу семью… Семью слепков. Моих, твоих, маминых и сестры.
   — И какой же он?
   — Точно такой же, каким ты был года полтора назад.
   — Симпатичный?
   — Это ты, — пожал плечами Генри Клевинджер.
   — А мама? Мама, ведь, выглядит намного старше тебя.
   — Она отказывается от операции. Ты ведь знаешь ее характер. Вечное стремление прикрыть свой страх и апатию моральными соображениями. Я не осуждаю ее. Фактически мы уже давно далеки друг от друга. Я не предал ее, не развелся, не женился на другой, но мы давно уже идем разными курсами…
   — Я понимаю, — пробормотал Оскар и добавил: — Прости, отец, я немножко устал…
   — Поспи, сынок, я утомил тебя.
   Оскар закрыл глаза. «Удивительно, — думал он, — устроен человек. Можно выходить из себя из-за потерянной книги или запачканного пиджака и испытывать некое душевное онемение, когда речь идет о вещах в тысячу раз более важных». Он действительно почти не испытывал никаких эмоций. Умом он понимал всю необычность услышанного, но только умом.
   Он задремал и увидел, что бежит за каким-то человеком. Ему видна была лишь спина убегающего, но он сразу догадался, что гонится за своим слепком. Господи, только бы у него действительно были пустые глаза…


11


   Меня позвали к доктору Грейсону, но мне пришлось ждать, наверное, с полчаса.
   Прошло уже недели две, как я очутился в Нове, но я все еще чувствовал себя потерянным. Я знал теперь все, что произошло со мной, знал, что мне ничего не угрожает, что доктор Грейсон благоволит мне, но никак не мог обрести гармонию. Ни в ежечасной суете, ни в минуты погружения. Я не мог понять, в чем дело. Страхи темной сурдокамеры остались позади, и услужливая память ежедневно ощипывает их. Скоро от них вообще ничего не останется.
   Ко всему тому, что я узнал в Нове, я отнесся удивительно спокойно. Я пробовал мысленно разбирать моральную сторону существования лагеря, но мысли ускользали от меня. Их заслонял образ доктора Грейсона, к которому я по-прежнему испытывал необъяснимую привязанность.
   Итак, моральная сторона моего пребывания в Нове меня как будто не тяготила. Личная — тоже. Я был помоном, давшим обет безбрачия, и не оставил семьи. Родители мои давно умерли. Пока, правда, я не знал, каковы будут здесь в Нове мои обязанности, но доктор Грейсон еще в первой беседе намекнул, что они будут не слишком отличаться от тех, которые я имел в качестве помона.
   Нас учили когда-то, что налигия одновременно едина и дробна. Едина — как целостный организм со Священной Машиной в центре и прихожанами, связанными с ней информационными молитвами. Дробна — потому что каждый из прихожан несет в себе частицу Священного Алгоритма и, будучи оторван от Машины, может один вмещать в себя всю Церковь. Отцы-программисты назвали эту дробность эффектом святой голографии. Ведь если разбить голографическую фотопластинку на множество кусочков, каждый из них будет содержать в себе все то, что было на целой пластинке. А пактор Браун говорил еще короче: «Если хочешь сохранить цельность, попробуй вначале разбить».
   И вот теперь я никак не могу воплотить в жизнь эффект святой голографии. Я не могу вознести ежедневную инлитву, и я чувствую, как Первая Всеобщая ускользает от меня все дальше и дальше. Я даже не могу заставить себя больше сомневаться в канонах Алгоритма, а без сомнения нет веры. Обо всем этом я думал в ожидании доктора Грейсона.
   Придя, он, как обычно, вежливо поздоровался со мной:
   — Как идет акклиматизация, мистер Дики? Я вижу, выглядите вы недурственно, поправились, загорели.
   — Спасибо, доктор!
   — У меня к вам просьба, мистер Дики, — сказал доктор.
   — Слушаю вас.
   — Я вам объяснял смысл существования Новы и правила поведения сотрудников. Мы настолько удалены от цивилизации в прямом и переносном смысле, что эти правила называем Законом, и всякое серьезное нарушение Закона ведет к встрече с муравьями. Вы уже знаете, что это такое. Меня не интересует вопрос, гуманно ли это, справедливо ли и так далее. Нова — замкнутый мир, а всякий замкнутый мир может функционировать успешно лишь при условии соблюдения определенной дисциплины. Держится дисциплина на страхе, будь то страх перед вечным духом, костром инквизиции или уголовным кодексом. В Нове строжайшее соблюдение Закона особенно важно, потому что мир не должен знать о ее существовании. Мир не готов, не созрел для моих идей, и я должен ждать здесь, пока он возмужает, чтобы смотреть в глаза истине. А истина заключается в том, что идеи прогресса и гуманизма завели цивилизацию в тупик. Идея прогресса, дорогой мистер Дики, одна из самых абсурдных в истории человечества. Пока человек не алкал перемен и не надеялся на улучшения, он был спокоен. Идея прогресса принесла с собой надежды, которые постоянно разбиваются и наполняют мир беспокойными неудачниками, готовыми на все.
   Наиболее умные люди начинают понимать эту простую истину. В частности, ваши отцы-программисты, как вы их называете. Они поняли, что наука, отобрав у людей бога, совершила одну из самых подлых краж. И они пытаются вернуть краденое, создав вашу Первую Всеобщую Научную Церковь. Вы согласны со мной, мистер Дики?
   — Да, конечно, — сказал я. Я все еще не мог спорить с ним, да и не хотел. Может быть, его слова о гуманности, справедливости и встрече с муравьями не следует понимать так уж буквально…
   — Скажите, мистер Дики, налигия не мешала вам выполнять обязанности помона? Как смотрит религия на вторжение в чужую жизнь?
   — Как помон, я был орудием Церкви, глазами и руками Машины, выполнял ее приказы. Что же касается философско-этической стороны, то мы придерживаемся так называемого закона сохранения социальных категорий. Если чья-то личная жизнь из-за вмешательства помона становится менее личной, то жизнь другого человека будет более спокойной. Теряется доля свободы — возрастает доля организованности. Утрачивается доля счастья — увеличивается доля знаний. Уменьшается доля материальных благ — возрастает доля духовных.