Но проблема проясняется, если вспомнить, что делегатами съезда 1934 года не являлись, например, Анна Ахматова, Михаил Булгаков, Павел Васильев, Николай Заболоцкий, Сергей Клычков, Николай Клюев (он был арестован за полгода до съезда), Михаил Кузмин, Андрей Платонов, – без которых нельзя себе представить русскую литературу того времени, – а также множество других значительных писателей.
   Стихослагатель Безыменский заявил на съезде: «В стихах типа Клюева и Клычкова… мы видим… воспевание косности и рутины при охаивании всего… большевистского… Под видом «инфантилизма» и нарочитого юродства Заболоцкий издевался над нами… Стихи П. Васильева в большинстве своем поднимают и живописуют образы кулаков…»
   Не было, понятно, на съезде и наиболее выдающихся русских мыслителей, органически связанных (как это вообще присуще русской мысли) с литературой, – Михаила Бахтина, Алексея Лосева, Павла Флоренского, которые к тому времени были репрессированы… На съезде задавали тон совсем другие «идеологи» – Иоганн Альтман, Михаил Кольцов (Фридлянд), Исай Лежнев (Альтшулер), Карл Радек (Собельсон) и т. п.
   Виктор Шкловский провозгласил на одном из первых заседаний съезда: «Я сегодня чувствую, как разгорается съезд, и, я думаю, мы должны чувствовать, что если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы судить его как наследники человечества, как люди, которые судят изменника, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира. Ф.М. Достоевского нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе, как изменника».
   В данном случае в типичной для Шкловского претенциозной риторике выразился весьма существенный смысл: литературу необходимо отсечь от Достоевского и, в конечном счете, от всего наиболее глубокого в русской литературе.
   Накануне съезда вышла книга его активного делегата И. Лежнева (Альтшулера) «Записки современника», где было немало проклятий в адрес Достоевского и выдвигалось четкое требование:
   «…пора бросить набившие оскомину пустые разговоры о добре и зле по Толстому и Достоевскому». Вскоре И. Лежнев при содействии Давида Заславского добился – вопреки даже воле самого Горького! – запрета издания «Бесов» Достоевского (запрет этот действовал затем более двадцати лет).
* * *
   Как уже сказано, меня наверняка обвинят в тенденциозном подборе имен и фактов, предпринятом в «антисемитских» целях. Однако ситуация 1930-х годов такова, что подобные обвинения могут предъявлять либо совершенно бесчестные, либо попросту не блещущие умом оппоненты. Чтобы доказать это, обращусь к суждениям одного обладавшего ясным умом писателя, размышлявшего впоследствии – на рубеже 1970—1980-х годов – о «вхождении» евреев в русскую жизнь и культуру. Он четко отграничил две принципиально различные «волны» в «русском еврействе» – дореволюционную и послереволюционную.
   В первой «волне» так или иначе имело место (цитирую) «вживание еврейского элемента в сферу русской интеллигенции». Но после 1917 года «через разломанную черту оседлости хлынули многочисленные жители украинско-белорусского местечка, прошедшие только начальную ступень ассимиляции… непереваренные, с чуть усвоенными идеями, с путаницей в мозгах, с национальной привычкой к догматизму… Это была вторая волна зачинателей русского еврейства, социально гораздо более разноперая, с гораздо большими претензиями, с гораздо меньшими понятиями. Непереваренный этот элемент стал значительной частью населения русского города… Тут были… многочисленные отряды красных комиссаров, партийных функционеров, ожесточенных, поднятых волной, одуренных властью. Еврейские интеллигенты шли в Россию (имеется в виду Россия до 1917 года. – В.К.) с понятием об обязанностях перед культурой. Функционеры шли с ощущением прав, с требованием прав… Им меньше всего было жаль культуры, к которой они не принадлежали».
   Перед нами совершенно верный «диагноз», к которому мало что можно добавить. А любителям выискивать в таких размышлениях «антисемитизм» сообщаю, что снова цитирую рассуждения Давида Самуиловича Кауфмана (1920—1990) – поэта, известного под именем Д. Самойлов. В порядке уточнения скажу только, что, во-первых, людям, о коих он говорит, не только не было «жаль» русской культуры; она в ее глубоком смысле была им чужда или даже враждебна. А кроме того, они в значительной или даже в полной мере оторвались и от той культуры, носителями которой были их отцы и деды.
   Так, игравший одну из ведущих ролей на писательском съезде 1934 года Ицик Фефер (он стал после него членом Президиума Правления Союза писателей) в своей речи заявил о скончавшемся накануне крупнейшем еврейском поэте Хаиме-Нахмане Бялике (1873—1934), что тот писал «о разрушенном Иерусалиме и о потерянной родной земле, но это была буржуазная ложь…» И вынес Бялику совсем уж тяжкий приговор: «Перед смертью он (Бялик. – В.К.) заявил, что гитлеризм является спасением, а большевизм проклятием еврейского народа» (кстати сказать, как совершенно точно известно, Фефер в 1940-х годах был немаловажным секретным сотрудником НКВД-МГБ; не исключено, что это его сотрудничество началось намного раньше).
   Выше уже шла речь о том, что неверно говорить в ХХ веке о евреях «вообще», ибо есть евреи, сохраняющие свою национальную сущность, евреи, так или иначе вжившиеся в русскую (или иную) культуру, и, наконец, те из них, кто утратили еврейскую культуру и не обрели реального приобщения к русской. И это в высшей степени существенные различия; именно последний «тип» и был «востребован» в условиях революционного катаклизма, и, в частности, именно люди этого типа играли значительнейшую роль и в литературе, и в других «жизненно важных областях», – включая ОГПУ-НКВД.
   До 1937 года они беспощадно расправлялись с «чужими», но в конце концов дело дошло до жестокой расправы в своей собственной среде, вплоть до родственников… Казалось бы, этому должна была препятствовать тысячелетняя (сложившаяся в «рассеянии») мощная традиция еврейской сплоченности и взаимовыручки, однако традиция эта действовала в условиях, когда евреи так или иначе противостояли «чужой» для них власти; когда же они сами в громадной степени стали властью, извечный «иммунитет» начал утрачиваться… Напомню, что прозорливый Василий Розанов в 1917 году в своем «Апокалипсисе нашего времени» предостерегал евреев от обретения власти, утверждая, что «их место» (политическое) – «у подножия держав».
   Как уже сказано, на политической сцене подвизались евреи, которые, не войдя в русскую жизнь, вместе с тем «ушли» из своей национальной жизни, хотя и могли вдруг обратиться к ней в момент потрясения, – особенно на пороге смерти. А. Орлов-Фельдбин рассказал о дикой сценке: «20 декабря 1936 года, в годовщину основания ВЧК-ОГПУ-НКВД Сталин устроил для руководителей этого ведомства небольшой банкет… Когда присутствовавшие основательно выпили, Паукер (комиссар ГБ 2-го ранга, т. е. генерал-полковник. – В.К.)… поддерживаемый под руки двумя коллегами… изображал Зиновьева, которого ведут в подвал расстреливать (это было ранее, 25 августа 1936 года. – В.К.). Паукер… простер руки к потолку и закричал: “Услышь меня, Израиль, наш Бог есть Бог единый!”»
   Не исключено, что, когда 14 августа 1937 года повели на расстрел самого Паукера, и он кричал нечто подобное (ведь и сам рассказавший о Зиновьеве и Паукере резидент НКВД в Испании Орлов-Фельдбин, бежавший в июле 1938 года в США, уже в сентябре этого года посетил там синагогу…)
   И вполне естественно усматривать особенный – и существенный – смысл в том, что накануне 1937 года главой «органов» был (впервые!) назначен русский, Ежов, хотя 1-м замом остался Агранов (к тому же получивший теперь и должность начальника Главного Управления Госбезопасности), а другими замами – М. Берман и Бельский-Левин, – не говоря уже о 7 (из 10) начальниках отделов Главного управления Госбезопасности. Ежов полновластно управлял НКВД менее двух лет; летом 1938 года (по другим сведениям, даже ранее, уже в апреле) к нему был приставлен Берия, тут же начавший перехватывать управление в свои руки (хотя официально Ежов был заменен Берией на посту наркома позднее, в ноябре). Но Ежов «успел» уничтожить множество главных деятелей НКВД – таких, как Ягода, Агранов, Паукер, Слуцкий, Шанин, Бокий, Островский, Гай и т. д., которым, вероятно, очень нелегко было бы уничтожать друг друга (или даже, пожалуй, брат брата…). Ежов выступал как своего рода беспристрастный арбитр…
* * *
   Теперь целесообразно обратиться к широко известным мемуарам Льва Разгона. Его опубликованное в 1988—1989 годах более чем трехмиллионным (!) тиражом «Непридуманное» вызвало поистине сенсационный интерес, но, возможно, именно потому довольно быстро было, в сущности, забыто. Когда всего через пять лет, в 1994-м, Разгон переиздал свои мемуары (к тому же со значительными дополнениями и более «завлекательным» названием – «Плен в своем Отечестве»), тираж их оказался почти в 700 (!) раз меньшим – всего 5 тыс. экз.
   Рассказы Разгона были восприняты массой читателей наскоро, бездумно, и об этом вполне уместно сожалеть, ибо, несмотря на то, что в его сочинении, вопреки заглавию, немало «придуманного», оно дает очень существенный материал для понимания феномена «1937 год». Речь идет при этом не столько о «фактической» стороне мемуаров, сколько о воссозданном – или, вернее, как бы невольно воссоздавшемся – в них сознании (и, соответственно, поведении) самого автора и его окружения, его «среды».
   В глазах Разгона «центр» этой среды – его собственный «семейный клан». Я вовсе не навязываю это определение Льву Эммануиловичу; он сам говорит, например: «Мой двоюродный брат, Израиль Борисович Разгон, был самым знаменитым в нашем семейном клане. Сын мелкого музыканта, игравшего на еврейских свадьбах…» Да, буквально: кто был ничем, тот стал всем… После 1917 года «Израиль комиссарил на Западном фронте», был «главнокомандующим Бухарской народной армии… Потом отправился военным советником в Китай… Вершиной его китайской карьеры была должность начальника политического управления Китайской народной армии… Затем много лет был заместителем командующего Черноморским флотом, заместителем командующего Балтийским флотом…» – весьма высокое положение.
   Другой двоюродный брат Разгона стал заместителем начальника Московского уголовного розыска и членом так называемой «тройки», которая отправляла в ГУЛАГ «социально вредные элементы». Согласно рассказу Разгона, его кузену регулярно приносили «огромную – в несколько сотен листов – кипу документов. Не прерывая разговора со мной, Мерик («полное» имя этого своего кузена Разгон не сообщил. – В.К.) синим карандашом подписывал внизу каждый лист… Он не заглядывал в эти листы, а привычно, не глядя, подмахивал. Изредка он прерывался, чтобы потрясти уставшей (! – В.К.) рукой». Разгон толкует сие занятие своего кузена как неприятную «повинность» чиновника, которого, как и других крупных чиновников, назначили «членом тройки»: «…почти все они подписывались таким же образом, и единственный, кто реально решал участь этих людей («социально вредных». – В.К.), был тот сержант, лейтенант или капитан, кто составлял бумагу, под которой подписывались остальные». Об этом типичнейшем для книги Разгона перекладывании «вины» с «высших» на самых «низших» мы еще побеседуем.
   Упоминает Разгон и о своем родном старшем брате, которого называет «Соля». О его карьере не сообщается, но показательно, что в 1928 году Соля пригласил младшего брата отдохнуть в Крыму на богатейшей даче, принадлежавшей в свое время самому П.Н. Милюкову.
   Что касается личной карьеры Разгона, она поначалу была вроде бы скромной: он вел работу с юными пионерами, бывал пионервожатым, сочинял (об этом, правда, не упомянуто в мемуарах) в конце 1920 – начале 1930-х книжки для «Библиотеки пионера-активиста». Но затем Разгон вступил в очень «престижный» брак: его супругой стала дочь одного из главных деятелей ВЧК-ОГПУ-НКВД Г.И. Бокия, к тому же ко времени женитьбы Разгона она была падчерицей находившегося тогда на вершине своей карьеры партаппаратчика И.М. Москвина, к которому в начале 1920-х годов «перешла» супруга Бокия вместе с младшей дочерью.
   Москвин до 1926 года являлся одним из сподвижников «хозяина» Ленинграда – Зиновьева, но, по рассказу самого Разгона, во время острой борьбы с левой оппозицией «был самым активным в противодействии зиновьевцам» и за эту заслугу «взлетел на самый верх партийной карьеры» – стал членом Оргбюро ЦК и кандидатом в члены Секретариата ЦК, войдя тем самым в высший эшелон власти, состоявший всего только из трех десятков человек (члены Политбюро, Оргбюро и Секретариата ЦК).
   Стоит сказать еще и о том, что «переход» жен от одного к другому руководящему деятелю характерен для того времени и обусловлен как раз «клановостью», «кастовостью» правящего слоя. Слой этот, естественно, состоял главным образом из мужчин, и своего рода «дефицит» соответствующих определенным критериям женщин приводил к тому, что, скажем, супруга члена ЦК Пятницкого-Таршиса стала затем супругой члена Политбюро Рыкова, жена другого члена ЦК, Серебрякова, перешла к кандидату в члены Политбюро Сокольникову-Бриллианту и т. п.
   Бокий сохранил дружественные отношения с бывшей женой и постоянно, – по сообщению Разгона, «почти каждую неделю», – посещал квартиру Москвина. И деятель пионерского движения Разгон решил сделать карьеру в НКВД под руководством отца своей жены. Как уже отмечалось, в первом издании своего «Непридуманного» Разгон об этом «скромно» умолчал. Всячески обличая и проклиная НКВД, он утверждал, что он-то в 1937 году занимался изданием книг для детей, сотрудничая с уже знаменитым тогда Маршаком. Однако это его возвращение в сферу деятельности, в которой он подвизался в юные годы, произошло после его увольнения из НКВД.
   16 мая 1937 года был арестован Бокий. Разгон указал в своих мемуарах иную, противоречащую документам дату этого ареста – 7 июня; перед нами, вероятно, дата увольнения из «органов» самого Разгона, которую он поэтому счел датой ареста своего тестя. Вместо НКВД Разгон стал служить в Детиздате, причем, очевидно, на достаточно высокой должности, поскольку, по его словам, занимался разработкой планов этого издательства совместно с Маршаком. Спустя год, 18 апреля 1938 года, Разгон был арестован и осужден на пять лет заключения (осудили его, в частности, как уже сказано, за обличение «контрреволюционности» нового идеологического курса страны, возрождающего-де монархию).
   Можно предвидеть, что кто-либо усомнится в целесообразности подробного обсуждения мемуаров одного из сотрудников НКВД. Но, во-первых, история в конечном счете воплощается в судьбах отдельных людей, и только долгое господство в историографии ХХ века работ, сводивших все и вся к социально-политическим схемам, мешает увидеть и понять это. Во-вторых, мемуары Разгона весьма небезынтересны – и не только тем, что они сообщают, но и тем, о чем они умалчивают.
   По-своему замечателен уже тот факт, что Разгон, подробно рассказывая о себе в «Непридуманном», не сказал ни слова о своей службе в проклинаемом им теперь, спустя много лет, НКВД, – надеясь, вероятно, на уничтожение или полную недоступность соответствующих документов. В 1992 году была издана книга Евгении Альбац, посвященная беспощаднейшему обличению ВЧК-ОГПУ-НКВД-КГБ, которые, по ее определению, с 1917 года осуществляли «геноцид в отношении собственного народа». Она особо отмечала, что в НКВД «было много евреев», ибо революция подняла на поверхность, как определила Альбац, «все самое мерзкое… вынесла на простор Отечества именно подонков народа (в данном случае – еврейского. – В.К.). И в НКВД, на эту кровавую работу, пришли те, для кого она была возможностью самоутвердиться, ощутить свою власть». Евреи, «трудившиеся в органах, – утверждает Альбац, – были лучше образованы… а потому быстрее продвигались по служебной лестнице, да еще благодаря своему генетическому страху особо усердствовали, опасаясь, что их уличат в «мягкости» к своим… Расплата наступила скорее, чем они предполагали».
   «Оценка» предельно резкая, но в то же время книга Альбац посвящена не кому-нибудь, а бывшему сотруднику НКВД Разгону! Более того, ему уделена в книге особая главка под названием «Немного о любви», и он назван «бесконечно дорогим и близким» автору человеком… Очевидно, Разгон, – несмотря на всю «близость» к Альбац, – утаил и от нее свою службу в НКВД, столь ненавистном ей, и это, мягко говоря, несимпатичный поступок.
   Но, к прискорбию для Разгона, несколько позже историк Т.А. Соболева заинтересовалась фигурой его тестя и начальника Бокия, по сохранившимся все же документам установила, что в возглавляемом им «Спецотделе» НКВД служил уцелевший Лев Эммануилович, и обратилась к последнему за информацией. Поэтому во втором издании мемуаров (1994 года) Разгону, во-первых, волей-неволей пришлось признаться (правда, он сделал это в одной беглой фразе), что он таки служил в НКВД, и, во-вторых, совсем по-иному, чем в первом издании, охарактеризовать своего тестя.
   В первом издании мемуаров Бокий был преподнесен как своего рода исключение, уникум в чекистских кругах: он помогает спасти от неминуемой гибели одного из великих князей, оказывает услуги готовому эмигрировать Шаляпину и т. п. И, вообще, как написал Разгон, в Бокии «при всех некоторых странностях» (именно такая формулировка!) «было какое-то обаяние».
   Во втором издании своих мемуаров – уже после общения с историком Т.А. Соболевой – Разгон, по-прежнему оговаривая, что его тесть Бокий иной человек, «нежели Ягода, Паукер, Молчанов, Гай и другие», что он человек «из интеллигентной семьи, хорошего воспитания, большой любитель и знаток музыки», все же вынужден был не ограничиться подобными «штрихами». Мемуарист теперь «вспомнил», что именно Бокий «был автором идеи создания концентрационного лагеря и первым его куратором… Ни образование, ни происхождение, ни даже профессия нисколько не мешали чекистам быть обмазанными невинной кровью с головы до ног… – «вспомнил» во втором издании Разгон. – Бокий… после убийства Урицкого стал председателем Петроградской ЧК и в течение нескольких месяцев… руководил «красным террором»… С 1919 года был начальником Особого отдела Восточного фронта… невозможно подсчитать количество невинных жертв на его совести…»
   Но, уверял здесь же Разгон, позднее, после завершения гражданской войны, Бокий-де отошел от кровавых дел и (цитирую) «с 1921 года и до самого своего конца был создателем и руководителем отдела, который даже не был отделом ОГПУ, а официально считался «при»… в этом отделе никого и никогда не арестовывали и не допрашивали».
   Разгон в очередной раз ухитрился «забыть», что, согласно документам, в середине 1920-х годов, то есть в уже «мирное время», в ОГПУ было «для осуществления внесудебной расправы… организовано Особое совещание… в его состав входили В.Р. Менжинский, Г.Г. Ягода и Г.И. Бокий». Кроме того, Разгон без всяких оснований «вывел» возглавлявшийся Бокием с 1921 по 1937 год «Спецотдел» за рамки ОГПУ-НКВД, ибо, согласно документам, во время службы там Разгона это был именно один из отделов (9-й) Главного Управления Госбезопасности (ГУГБ) НКВД, и сам Бокий имел звание комиссара ГБ 3-го ранга (т. е. генерал-лейтенанта).
   Вполне понятно, что Разгон, пытаясь «отделить» Бокия от НКВД, думал прежде всего о собственной репутации. Но одновременно с выходом второго издания его мемуаров вышла в свет основанная на тщательном исследовании фактов книга Т.А. Соболевой, в которой установлено, что возглавлявшийся Бокием Спецотдел «являлся частью репрессивного аппарата» и с течением времени становился «все больше вовлекаемым в поток репрессий».
   Важно отметить, что Т.А. Соболевой вовсе не свойственна какая-либо предубежденность по отношению к Бокию и его сотрудникам; напротив, она высказывает предположение, что «кровавый террор», в который они были «вовлекаемы», «тяжким бременем лег на души и совесть честных партийцев. Многие начинали осознавать ужас трагедии» (там же). Факты, однако, убеждают, что «осознание» начиналось лишь тогда, когда террор доходил непосредственно до самих этих «честных партийцев»…
   Между прочим, Разгон, пытаясь «отделить» Бокия (и, конечно, самого себя) от репрессивной машины, вместе с тем не смог преодолеть стремления показать особую значительность своего тестя и написал, что Бокий и возглавляемый им Спецотдел «были, пожалуй, самыми закрытыми во всей сложной и огромной разведывательно-полицейской машине… Бокий из всех возможных и невозможных по своим обязанностям фигур вокруг сосредоточения власти был самым информированным, самым знающим, от него не могли укрыться никакие тайны»; не исключено, что Разгон намекнул здесь на фамилию своего тестя – Бокий, – которая, согласно авторитетному исследованию филолога Б. Унбегауна, происходит от древнееврейского слова, означающего «сведущий человек», и имела распространение среди евреев Украины.
   Все вышеизложенное нельзя не сопоставить со следующей возмущенной сентенцией из мемуаров Разгона: «…никто из многих тысяч людей, служивших в этих огромных домах на Лубянской площади, никто из них… не выступил устно или письменно со словами и слезами покаяния»…
   Но помилуйте! Ведь сам Разгон служил в этих самых «домах», однако в его пространных письменных излияниях не найти и намека на его собственное «покаяние»… В гневе он бессознательно проговаривается, что после его ареста (18 апреля 1938 года) его «ночной Москвой везли к знакомому проклятому дому»; дом был ему действительно «знаком», поскольку до июня 1937 года он сам в нем подвизался…
   И здесь мы подходим к главному: сущности самосознания подобных Разгону людей, занимавшихся в 1937 году «пожиранием» друг друга. Вот одно поистине ярчайшее проявление этой сущности. Разгон с крайним, прямо-таки яростным негодованием пишет о том, что приговоры 1937 года нередко включали в себя пункт о «конфискации имущества» репрессированных, которое затем выставлялось на продажу в магазинах «случайных вещей», – вещей, как определяет Разгон, «награбленных энкавэдэшниками» (употребив презрительное прозвание в первом издании своих мемуаров, он, очевидно, полагал, что его собственная принадлежность к этим самым «дэшникам» останется тайной). «Осенью 37-го года я проходил по Сретенке мимо одного такого магазина… – вспоминал Разгон. – И, войдя, сразу же в глубине магазина увидел наш диван… Со львами, вырезанными из черного дерева, по краям… рядом с диваном в магазине стояла мебель из кабинета» (москвинского). И, как поясняет тут же Разгон, это была мебель из «какой-то крупночиновной петербургской квартиры, доставшейся секретарю Севзапбюро Москвину, и затем… перевезенная в Москву». И Разгон с предельным гневом заявляет, что расправившиеся с Москвиным «энкавэдэшники», которые конфисковали и выставили на продажу его мебель, «были не только убийцами, но и мародерами».
   Здесь с разительной ясностью запечатлелось разгоновское «самосознание»: ему и подобным ему субъектам даже не может прийти в голову, что, исходя из его собственного «простодушного» рассказа, определение «мародеры» приходится отнести (и с гораздо большими основаниями!) к его собственному семейному кругу, которому «досталась» – вернее сказать, была просто присвоена (а не куплена при распродаже конфискованного имущества) мебель (затем перевезенная в Москву, – в другую «доставшуюся» квартиру), принадлежавшая, вполне вероятно, человеку, убитому во время «красного террора», руководимого председателем Петроградской ЧК Бокием… Тут наиболее прискорбен (и, в сущности, чудовищен) тот факт, что Разгон не усматривает ничего «компрометантного» в этом своем рассказе о «нашем» (москвинском) диване и прочем…
* * *
   Едва ли не самый характерный мотив мемуаров Разгона – так или иначе выразившееся в них «убеждение», что до 1937 года все обстояло, в общем, благополучно. Разгон вспоминает, в частности, что даже и сам 1937 год он «встречал в Кремле у Осинских… встреча… была такой веселой… мы пели все старые любимые песни… тюремные песни из далекого прошлого. Которое не может повториться…» (кстати, к этому времени уже были расстреляны Зиновьев и Каменев, – но ведь тот же Москвин беспощадно боролся с ними еще десятью годами ранее, в 1926 году).
   Разгон говорит с крайним негодованием о наметившемся к концу 1930-х годов своего рода «сближении» тех, кого он называет «маленькими и ничтожными людьми», с верховной властью, – и здесь он в известной мере прав. Характерно, что видный деятель НКВД, генерал-лейтенант Павел Судоплатов, вспоминает, как он с некоторым даже удивлением воспринимал поведение нового главы (с ноября 1938 г.) своего наркомата:
   «Берия часто был весьма груб в обращении с высокопоставленными чиновниками, но с рядовыми сотрудниками, как правило, разговаривал вежливо. Позднее мне пришлось убедиться, что руководители того времени позволяли себе грубость лишь по отношению к руководящему составу, а с простыми людьми члены Политбюро вели себя подчеркнуто вежливо».