Далеко за полночь Роман Федорович лежал под боком у тихо посапывающей Степаниды и думал о том, что он, в сущности, похож не только на Чингисхана, но и на Александра Македонского. Тот тоже носил восточные одежды и рядом со статуями эллинских богов ставил туземных идолов. За это его осуждали недальновидные соотечественники. Вот и Шустов не понимает, что, если победят красные, не будет никого — ни Христа, ни Будды.
   Повторяю: все это лишь комментарий, затянувшееся предисловие к той истории, которую рассказал мне Больжи. Но было бы ошибкой думать, будто я привел здесь только широко известные факты. В том-то и дело, что многие события, происшедшие до того, как барон Унгерн очутился в улусе Хара-Шулун, можно восстановить, лишь опираясь на рассказ Больжи.
   Но для того, чтобы это понять, мне понадобилось несколько лет. А тогда, летом семидесятого, я узнал от Больжи следующее: во время наступления Унгерна сотня подъесаула Ергонова без боя вступила в Хара-Шулун. Здесь Ергонов насильно мобилизовал тридцать лошадей и восемь взрослых мужчин. Среди них были отец Больжи и его старший брат Жоргал.
   Больжи хорошо помнил, как они уезжали, хотя ему было в ту пору всего восемь лет. Мать стояла у дороги, и отец все время оглядывался на нее, махал рукой, что-то кричал, а Жоргал как сел в седло, так и поехал, ни разу не обернувшись, — молодой был, горячий, глупый, не хотел оглядываться.
 
   В последних числах мая 1921 года белогвардейские войска Унгерна вторглись в пределы Дальневосточной республики в районе Кяхты. Но бронзовому Будде не суждено было украсить собой зал заседаний кяхтинской городской думы. 3 июня отступила на юг колонна генерала Резухина, разбитого под станицей Желтуринской. Еще раньше бежали от Маймачена чахары Баяр-гуна, а через неделю сам Роман Федорович, столкнувшись в ночном бою с частями Народно-революционной армии ДВР и партизанами Щетинкина, ушел обратно в Монголию. Но через полтора месяца, когда экспедиционный корпус 5-й армии и цирики Сухэ-Батора уже заняли Ургу, он вновь пересек границу, внезапно вынырнув из глубины степей, как дух из бездны.
   Тогда-то и появилась при штабе Романа Федоровича снежно-белая кобыла Манька. Цырен-Доржи лично за ней присматривал. При переходах на кобылу клали седло, взнуздывали, подвязывая уздечку, но никто никогда на нее не садился. Резухинского казака, спьяну взгромоздившегося ей на спину, Унгерн пристрелил тут же. Невидимый, ехал на Маньке сам Великий Белый Старец — Саган-Убугун, покинувший свое уединение у горного озера, чтобы привести войско вана к победе.
   Под копытами коней и верблюдов, под колесами обоза степь дымилась летучим июльским прахом, знойное марево обволакивало горизонт. Азия жарко дышала в затылок.
   Двигались на север.
   Тесня отряды самообороны, захватили улус Цежей, станицу Атамано-Николаевскую, вышли на Мысовский тракт. 31 июля Унгерн увидел вдали заросшие камышом низкие берега Гусиного озера — до Верхнеудинска оставалось восемьдесят верст.
   А двумя днями раньше Ергонов, уводя с собой мобилизованных, покинул Хара-Шулун.
 
   Стол, тумбочка, полки с посудой в доме у Больжи покрыты были клеенкой с одним и тем же рисунком: квадраты, а в них два ананаса на блюде — целый и разрезанный на дольки. Десятки ананасов. Видимо, купили по случаю рулон этой клеенки и застелили все, что можно.
   — Вот мы с тобой чай пьем, — говорил Больжи. — Я тебя спрашиваю: что это? Ты говоришь: чай. Правильно, чай. И пьешь его как чай. Потому что ты человек. Для тебя чай — чай. А если дать чашку с чаем счастливому из рая, он скажет: это гной. Дать несчастному из ада, он скажет это божье питье… Когда Жоргал домой вернулся, он чай так пил, будто сейчас из ада вышел. А отец уже мертвый был. Жоргал его мертвого на седле привез… Ты пей чай! Хороший чай, индийский. Зять из Улан-Удэ привез. Тут не купишь…
   Обещанный бурхан представлялся мне то в виде золоченого божка, у которого за ушами, как жабры, темнеют просверленные отверстия, куда вдевается шнурок; то осколком черного метеоритного металла с припаянной серебряной петелькой — опять же для шнурка. Ведь амулеты появились гораздо раньше, чем нагрудные карманы. И когда Больжи положил передо мной маленький шелковый пакетик с обмахрившимися краями, я испытал сильное разочарование.
   — Саган-Убугун. — Больжи осторожно обвел мизинцем изображение скрюченного лысого старичка с палкой. — Сам Унгерн его на груди носил…
   Он говорил «Унгэр».
   — Такой же, что ли? — спросил я.
   — Зачем? Этот самый… Почему, думаешь, его убить не могли?
   — Но Унгерна же расстреляли!
   — О! Это потом, — снисходительно улыбнулся Больжи.
   Я вежливо попытался выяснить, как он представляет себе действие амулета. Так сказать, механику волшебства. Что, собственно, происходит, если этот пакетик повесить на шею или положить в нагрудный карман? Огибает ли пуля владельца амулета, или не долетает до него, или, может быть, не причиняет ему вреда? На саму пулю действует волшебная сила или на того, кто ее посылает? Возможен был и такой вариант: что-то случается не с пулей и не со стрелком, а с оружием. Например, перекос патрона в патроннике.
   Больжи тут же понял, что меня интересует. Бурхан, объяснил он, останавливает пули в воздухе, и они падают на землю.
   — Так раньше было, — добавил Больжи.
   Амулет, сберегавший от пули пятьдесят лет назад, теперь мог и не подействовать, потому что все изменилось в мире, сама жизнь стала другой.
   На стене висела репродукция васнецовской «Аленушки» в багетовой раме. Снизу в раму вставлены были фотокарточки родственников Больжи. Казалось, что Аленушка печально склоняет голову над их круглыми узкоглазыми лицами.
   — Дочка моя. — Привстав, Больжи указал на фотографию милой улыбающейся девушки. — Сэсэк зовут. За русского замуж вышла, в Улан-Удэ живут. Один внук родился — чистый русский. Другой родился — чистый бурят. Макароны любят. — Он засмеялся. — Пустая еда… А это Жоргал. Лицом на меня похож. Ты думал, это я, да? Нет, Жоргал. Он сильный был, потому что макароны не ел, мясо любил.
   В ту ночь, когда вернулся Жоргал и привез тело отца, шел дождь — небесный верблюд открыл пасть, слюна его с шумом пролилась на землю, заглушила топот коня, смыла след. Никто не видел, как приехал Жоргал, и мать строго наказала Больжи никому об этом не говорить.
   Больжи был маленький, не понимал, что брат убежал из отряда Ергонова.
   …Они уже соединились с главными силами, уже ходили в атаку на Гусиноозерский дацан, где укрепился батальон красных, и тогда отец сказал:
   — Сегодня ночью ускачем домой. Зачем нам с ними воевать?
   Жоргал не хотел домой, хотел драться, все равно с кем, лишь бы саблей махать — молодой был, смерти не боялся, но отец пригрозил, что выкуп за невесту не даст. Пришлось ехать. Однако далеко не уехали. Версты через две их перехватил казачий разъезд из ергоновской сотни, опознал и доставил к палатке Унгерна.
   Тот еще не спал, сидел у костра, читал книгу.
   — Почему, аба, ты не хочешь воевать с красными за нашу веру? — спросил он.
   Отец тоже спросил:
   — А какая твоя вера?
   — Такая же, как и у тебя. Желтая вера, Ширахаджин.
   — Нет, — сказал отец, — наша вера такая: овечья, баранья, лошадиная вера. Траве молись, воде молись. Немного ламе молись. Тарасун варишь, на бурхан побрызгай. Ружье — не наша вера. Отпусти нас домой!
   — Глупый старик! — закричал Унгерн. — Возвращайся в свою сотню. — И ударил его книгой по щеке.
   Тогда отец прыгнул в седло и поскакал прямо в степь. Жоргал хотел скакать следом, но его скрутили, сели на плечи. Унгерн взял у часового винтовку, выстрелил и попал отцу в затылок. А Жоргалу дал бумажку в десять янчанов — китайских рублей, сказав:
   — Зарой его.
   Жоргал взял деньги и пошел. Отец уже умер. Пуля пробила ему шею насквозь — в затылок вошла, у кадыка вышла. Жоргал сидел над отцом, пока все не уснули, потом отвязал своего коня, подобрал тело и ускакал в Хара-Шулун.
   Весь день отец лежал в юрте, под кошмой. Больжи видел у него на шее черную рану и боялся отца. Мать налепила ему на шею шелковый лоскут с заклинанием, чтобы через рану душа не вылетела из тела раньше времени, не услышав последней молитвы. Для такой молитвы нужно было звать ламу, но мать боялась за Жоргала. Она сидела над отцом и плакала, ни на что не могла решиться: облегчишь будущую жизнь мужу — в этой жизни погубишь сына.
   От мертвого тела в юрте стоял дух. Вечером мать дала Больжи кусок войлока и послала спать на воздух. Только лег, подошел нагаса — дядька, брат матери — спросил, почему он тут спит. Больжи не знал, что отвечать. Сказал:
   — Эжы велела.
   Жоргал услышал, как они разговаривают, и спрятался вместе с отцом под козьими хунжэлами. Нагаса заглянул в юрту, но его не заметил.
   — Зачем мальчик под луной спит? — стал он ругаться. — Нехорошо, сохнуть будет.
   Больжи испугался, и мать увела его в юрту.
   Той же ночью Жоргал с матерью вывезли тело отца в сопки, там и закопали.
   Три дня Жоргал сидел в юрте, никуда не выходил. На четвертый вернулся сосед — один из тех, кого увел с собой Ергонов, рассказал, что у Гусиного озера их разбили красные. А под вечер того же дня в Хара-Шулун вступил отряд человек в сорок — все верхами. Были тут монгольские чахары, было несколько бурят, были и казаки. Грязные, усталые, многие с кровью на одежде, проехали они через улус. Впереди скакал высокий всадник в желтом дээле, перетянутом черным поясом, но в фуражке и в длинных офицерских сапогах. При езде он не трясся мелко, как буряты на своих лошаденках, а величественно вздымался и опадал в седле, прямой и страшный.
   — Это он убил отца! — прошептал Жоргал, смотревший на всадников сквозь прореху в пологе.
 
   Заманчивая это вещь для рассказчика: проследить, как движется человек в ту точку пространства, где становится явным туманный прежде узор его судьбы. Но, по сути дела, вся жизнь — такой путь, и тут нужно сразу поставить ограничитель.
   Из жизни Унгерна я выбрал лишь последние три месяца.
   Не могу сказать, что моя собственная судьба определилась в Хара-Шулуне. Но кое-что я там понял, следовательно, и моя жизнь была бы другой, не окажись я в этом месте летом семидесятого года.
   Из части мы выезжали на занятия уже в первом часу ночи, чтобы к утру прибыть на место. Я съел полбанки консервированного кофе со сгущенным молоком, а вторую половину отдал водителю. Считалось, что так меньше будет хотеться спать. На пути лежал город. Танки обошли его стороной, щадя асфальт, а наши бронетранспортеры двинулись прямиком через центр. Гудение десяти машин далеко разносилось по пустынным ночным улицам. Я видел, как то тут, то там вспыхивает в домах свет, люди подходят к окнам. В огоньках сигарет, в белеющих ночных рубашках женщин была тревога, и я это понимал — сам когда-то так же стоял у окна, думал: куда они идут? Что случилось? И мама вздыхала рядом.
   Когда въехали в Хара-Шулун, я увидел ферму, потом школу, теннисный стол возле нее, на котором два подростка неумело гоняли красный почему-то шарик, и, как мне сейчас кажется, увидел и Больжи — он сидел на лавочке у своего синего дома, держа в руках оглушительно орущий транзисторный приемник.
 
   Возле субургана всадники спешились, развели костры, стали мясо жарить. Унгерну поставили палатку. А через час трое верховых объехали юрты и избы улуса, сзывая жителей на сходку. Кто не хотел идти, тех силой гнали. Наконец всех собрали к субургану — и молодых мужчин, и стариков со старухами, и женщин. Мать надела шапку, чтобы не показывать небу голую макушку, надела безрукавку, чтобы не показывать земле неприкрытые лопатки, и тоже пошла. А Больжи с ребятами сами прибежали, хотя никто их не звал. Один Жоргал остался в юрте, смотрел сквозь дырку.
   Уже опускались сумерки, было то время дня, когда дым от костра кажется молочно-белым, когда в сопках глаз не различает отдельные деревья, когда каждый звук в степи разносится далеко и долго не тает, чтобы то, чего не видит глаз, слышало бы ухо.
   Прямо к субургану привязана была белая кобыла.
   Все стояли полукругом у костров, возле которых казаки и чахары доедали жареную баранину. Потом они затоптали костры, отошли в сторону. Из палатки, нагнувшись, вылез Унгерн, сопровождаемый русским офицером и пожилым ламой в очках. Стало тихо. Унгерн медленно поднял вверх правую руку и оглядел собравшихся. Рукав дээла сполз, обнажив белое запястье. Все посмотрели на его руку — на белое запястье и красную ладонь, и даже когда Унгерн начал говорить, некоторое время продолжали смотреть не в лицо ему, а на руку, и потому казалось, что слова падают в толпу сверху, рождаются сами собой, знакомые, но странно измененные чужим выговором.
   Сперва Унгерн сказал, что если красные сюда придут, то это ненадолго, скоро вновь примчится войско могучих чахаров с именем Будды Шагамуни на устах и покорит все земли до самого Байкала.
   Затем он предупредил, что большевики станут обращать всех в свою красную веру, улан-хаджин, и кто примет ее, у тех при жизни чахары вырвут сердце, а после смерти они попадут в седьмой ад, будут мучиться на меч-горе, поросшей нож-деревом: сорок девять ножей войдет отступнику в печень и по трижды семь — в каждый глаз. А у тех, кто станет проповедовать красную веру, демоны посеют на языке бурьян и колючки.
   Очкастый лама слушал и одобрительно кивал головой.
   — Сейчас вы все увидите, — объявил он, — что сам великий Саган-Убугун хранит нашего вана. Он не позволит пулям коснуться его тела!
   При этих словах Унгерн выпустил поверх дээла шелковый мешочек, висевший у него на шее на кожаном шнурке, и обошел передние ряды, показывая желающим изображение Саган-Убугуна. Больжи, поднырнув под рукой у матери, тоже поглядел, а хитрый нагаса восхищенно поцокал языком:
   — Саган-Убугун! О!
   Перед палаткой расстелили кошму. Унгерн поклонился толпе, поклонился субургану и сел на кошму. Ноги подвернул под себя, большие пальцы рук заложил за пояс дээла, отчего локти его выставились в стороны. Рядом с ним поставили взнузданную и оседланную белую кобылу. Очкастый лама взял чашу с тарасуном, побрызгал на субурган, на кобылу, на Унгерна, вылил немного себе под ноги, затем простерся в поклоне на окропленной земле, громко читая молитву.
   Внезапно кобыла вскинула морду, заржала, и все увидели, как дрогнули у нее задние ноги, словно незримый всадник с размаху опустился в седло.
   Вставая, лама воскликнул:
   — Он здесь!
   Тотчас один из казаков — коротконогий и длиннорукий, с просторным плоским лицом — щелкнул затвором винтовки и пошел прямо на толпу. Толпа зашумела, раздалась надвое. Посередине, как раз напротив Унгерна, образовался проход шириной шага в три. Казак встал в этом проходе, повернулся к палатке, вскинул винтовку, прицелился.
   Все стихло.
   Нагаса быстро подбежал к ламе, сказал с таким расчетом, чтобы тот услышал, а соседи — нет:
   — Не могу глядеть… Лучше глаза закрою!
   Но не закрыл, продолжал смотреть.
   — Пли! — скомандовал Унгерн.
   Хлопнул выстрел, эхо прокатилось, а он, даже не покачнувшись, остался сидеть все с той же кроткой улыбкой на лице.
   — Славен будь, о великий! — крикнул лама, падая на колени перед белой кобылой.
   — Хум, — отозвался нагаса.
   И многие подхватили:
   — Хум!
   Между тем казак, стрелявший в Унгерна, сказал:
   — Кто-нибудь идите ко мне!
   И снова поднял винтовку. Нагаса встал у него за спиной, зажмурил один глаз, дабы убедиться, что ствол направлен точно в цель.
   — В сердце! — засвидетельствовал он, хлопая себя по левой стороне груди.
   Казак целился прямо в сердце Унгерну. Выстрелив, передернул затвор. Пустая гильза, кувыркаясь, полетела на землю. Больжи хотел подобрать ее, но казак оттолкнул его, сам взял гильзу и положил в карман. А Унгерн, показывая, кому он обязан своим чудесным спасением, покачал на ладони шелковый мешочек с изображением Саган-Убугуна.
   — Кто хочет сам выстрелить в вана? — спросил лама.
   Все молчали.
   — Кто хочет, пусть выйдет вперед!
   Никто не вышел. Казак усмехался, опираясь на винтовку. Суровые чахары неподвижно стояли справа от палатки, и только русский офицер в блестящих погонах развлекался тем, что метал нож в коновязный столб — сэргэ, ничуть не интересуясь происходящим.
   — Эжы, не дави так мою руку, мне больно, — тихо вопросил Больжи.
   Мать разжала пальцы, отпустила его ладошку, и он рванулся вперед. Подбежал к ламе, но ничего не мог сказать, лишь тыкал себя пальцем в грудь.
   — Ты смелый мальчик, — проговорил лама, кладя руку ему на плечо. — Детский глаз остер. Детская душа не знает обмана… Бери ружье, мальчик, и стреляй!
   Посмеиваясь, казак зарядил винтовку. Больжи взял ее и чуть не уронил — тяжелая. Унгерн что-то крикнул ламе по-русски, тот сказал:
   — Ложись, мальчик! Стреляй лежа…
   Больжи не смотрел на мать, потому что боялся заплакать. Он положил винтовку на жесткую, объеденную овцами траву, лег сам.
   — Руку клади сюда, эту — сюда! — Казак приставил приклад к плечу Больжи, но тогда указательный палец не дотягивался до спусковой скобы. Пришлось подать винтовку назад. Ствол качался, рисуя кривые круги около головы Унгерна: до него было шагов пятнадцать. Голова маленькая, живот потолще. Больжи метился в живот, беззвучно шепча: «Не защищай его, Саган-Убугун! Он убил моего отца, я убью его… Отойди от него, Саган-Убугун! Встань далеко от него! Все молочные пенки будут твои, ни одной не съем…»
   Будто услышав, белая кобыла вдруг попятилась от палатки. Лама бросился к ней, схватил за узду, и в это мгновение Больжи надавил спуск. Приклад не упирался в плечо, отдачи не было. Он вскочил и сразу уткнулся головой в мягкое и теплое — это мать уже склонялась над ним, обнимала, дышала в ухо:
   — Его хранят демоны, сынок!
   Унгерн сидел в прежней позе, лицо его было печально.
   — Зачем твой сын хотел убить меня? — спросил он у матери.
   Она зашевелила губами, но ничего не ответила.
   — Подойди сюда, мальчик, — велел Унгерн.
   Больжи подошел.
   — Зачем ты хотел убить меня? Что я сделал тебе плохого?
   Глядя в землю, Больжи катал босой ногой камешек и молчал.
   — Садись со мной, — Унгерн притянул его к себе, усадил рядом на кошму, обняв за плечи, а камешек носком сапога отшвырнул в сторону. — Как тебя зовут, мальчик?
   — Больжи! — крикнул нагаса.
   Вдруг Унгерн снял с шеи шелковый бурхан и надел его на Больжи.
   — Дыбов! — обратился он к казаку, который стрелял в него. — Больжи хотел убить меня. Ты готов убить его?
   — Так точно, ваше превосходительство!
   — Тогда стреляй!
   Мать кинулась к Дыбову, схватилась за винтовку, но ее оттащили. Прямо перед собой Больжи увидел черный кружок ружейного дула. Хотел вскочить, но тяжелая ладонь Унгерна не давала подняться, пригибала к кошме. Двое чахаров держали мать за локти. Она кричала, вырывалась. Шапка с ее головы упала на землю. Зажмуренный глаз Дыбова был страшнее всего. Больжи перестал дышать, его стошнило. Кислая жидкость изо рта пролилась на грудь, на бурхан. Грянул выстрел. Больжи упал лицом в кошму, и его еще раз стошнило. Унгерн брезгливо, двумя пальцами, взялся за шнурок, вытянул бурхан, приподняв Больжи подбородок.
   — Саган-Убугун, — громко произнес он, обращаясь к толпе, — хранит тех, на кого указываю я!
   Почистив бурхан пучком травы, Унгерн снова повесил его себе на грудь.
   Мать отпустили. Она подхватила Больжи на руки, отнесла в сторону. Он прижимался лицом к ее мокрой от слез щеке и говорил:
   — Эжы, там твоя шапка! Шапку подбери.
   А Дыбов повел винтовку вбок, выстрелил. Крутившийся у палатки лохматый пес высоко подпрыгнул, с визгом покатился по песку, оставляя за собой кровавый след, и замер.
   Тогда еще трое стариков пожелали выстрелить в Унгерна. Двоим Дыбов разрешил, третьего прогнал сказав:
   — Хватит уже! Некогда.
   С последним выстрелом Унгерн встал, медленно развязал пояс дээла. На кошму, стукаясь друг о друга, посыпались какие-то металлические комочки.
   — Подойдите ближе, — пригласил лама.
   Сперва лишь самые смелые подступили к палатке. Затем сзади начали напирать остальные, тесня смельчаков, которые из последних сил старались удержаться у края кошмы, не задеть ногами войлок, где только что сидел Унгерн.
   Пять изуродованных кусочков свинца лежали на кошме, пять расплющенных пуль.
   Лама сказал, что эти пули сплющились о могучую ладонь Саган-Убугуна, упали и застряли в поясе. И еще упадут в пояс великого вана тысячи тысяч пуль — бессильные, раздавленные божественной любовью, ибо борьба будет долгой. Но разве можно победить человека, перед которым сам Саган-Убугун держит свою ладонь? Сегодня он держал ее неподвижно, просто ловил пули, давил их пальцами и опускал вану за пояс. А если выстрелит настоящий враг, Саган-Убугун отобьет пущенную пулю, пошлет обратно, прямо в сердце стрелявшему.
   День нашего возвращения, говорил лама, будет днем радости для добрых людей, днем скорби — для злых, принявших красную веру, изменивших желтой.
   Пока он говорил, Унгерн, вновь обмотав пояс вокруг бедер, нагнулся, поднял лежавшую у края кошмы шестую пулю. Она не похожа была на другие пять — целая, блестящая, даже кончик не притуплен. Унгерн поискал глазами Больжи, нашел и кинул ему эту пулю. Зажав ее в кулаке, Больжи понял: Саган-Убугун знал, что он хотел убить Унгерна, и потому его самого спас как бы нехотя, против воли, в знак чего и не раздавил пулю, оставил такой, как была.
 
   К подобным сложным умозаключениям восьмилетний мальчик, пожалуй, не способен. Мне кажется, что эта мысль пришла к Больжи позднее, через много лет, когда он уже стал взрослым. А тогда он крутил пулю в пальцах, совершенно не думая о том, как могла бы она вонзиться в его тело. Зато мать думала.
 
   — Брось ее! — зло сказала она, но Больжи лишь крепче сжал кулак. Мать хотела отобрать пулю, а он быстро сунул ее в рот и вдруг увидел, что от их юрты по направлению к палатке Унгерна бежит Жоргал. Мать его не замечала. В это время она пыталась выковырять пулю у Больжи из-за щеки и не могла, поскольку действовала осторожно, боясь, как бы он нечаянно не проглотил эту пулю.
   Все расступились перед Жоргалом. Он подошел к Унгерну, опустился перед ним на колени.
   — Кто ты? — не узнавая, спросил Унгерн.
   — Его брат, — Жоргал указал на Больжи. — Три дня назад я убежал от тебя, а теперь опять пришел. Возьми меня в свое войско!
 
   На фотографии у Жоргала были толстые щеки, толстая шея, небольшой рот с упрямо оттопыренной нижней губой. На Больжи он ничуть не походил, даже на молодого Больжи, чья фотография — туманно-желтая, словно вытравленная кислотой, тоже имелась в этом ряду. Видимо, Больжи до сих пор хотелось быть похожим на старшего брата. Над судьбой Жоргала грустила Аленушка, а мы сидели за столом, курили, пили чай и ели кровяную колбасу без хлеба. Вокруг желтели ананасы.
   Больжи взял пустой стакан, перевернул кверху донышком.
   — Вот субурган. Видел его? Тут палатка стояла. — Рядом он поместил спичечный коробок. — А наша юрта совсем близко была. — Больжи подвинул к стакану консервную крышку, которую мы использовали как пепельницу, но тут же передумал и вместо крышки поставил тарелку с колбасой. — Большая юрта. Хорошая.
   Я понял, что крышка не может дать мне наглядного представления о размерах юрты. Только тарелка. По ободку ее шла надпись, обрамленная венком из колосьев: «Предприятия общепита под огонь рабочей самокритики».
   — Тут дорога. — Между тарелкой и стаканом лег нож. — По ней он и бежал. Я хотел закричать: «Жоргал!» Да пуля во рту. Мешает… Понять не могли, что он задумал.
   Я положил шелковый пакетик на ладонь, покачал, пробуя вес. Пакетик был невесом, как сухой осенний лист. И от невесомости его, бесплотности, старческой сухоты, странно противоречащих той грубой материальной силе, которую приписывал Больжи своему амулету, возникло сомнение: а вдруг? Если бы речь шла о каком-то мистическом воздействии на душу, ничего бы не было, а так возникло, царапнуло.
 
   Кошму перетащили в палатку, Унгерн лег на нее и проспал два часа, пока не стемнело. Тогда Дыбов разбудил его:
   — Вставайте, ваше превосходительство… Уходить надо!
   Небо над улусом покрыто было белыми брызгами. Унгерн ополоснул лицо теплой, не избывшей дневного зноя водой, вскочил на коня. Все уже сидели в седлах, ждали приказа. Подъехал подполковник Дерябышев, яростно зашептал:
   — Слушай, давай разгоним к чертям эту монгольскую сволочь! Оставим казаков. Уйдем в Китай. А?
   Роман Федорович подумал, что, когда стоишь в огне, полымя кажется предпочтительнее. Издалека, разумеется.
   — Да уж! Китайцы нам сильно обрадуются. Помнишь, как мы их под Ургой-то гоняли?
   — Было дело, — согласился Дерябышев. — А ведь хорошо гоняли. Скажи!
   — Недурно, — сказал Унгерн.
   Чтобы запутать след, вначале двинулись в юго-восточном направлении, а потом, версты за три от улуса, повернули на запад, к хребтам Хамар-Дабана. На первых порах отряд растянулся, но уже через час кони и всадники начали жаться друг к другу. Вскоре все ехали тесно, плотной массой, и от этого отряд казался совсем маленьким, беззащитным, затерянным в ночи. Узкая живая полоска, наполненная человечьим и лошадиным дыханием, за пределами которой нет ничего, кроме ветра и смерти.