Не просто пейзаж, но и стихотворный манифест зашифрован в стихотворении «Вечер на Оке», в котором заявлена окончательная, «вечерняя», воля поэта к ясности, прозрачности и духовности, выстраданных в давильне (любимое слово раннего Заболоцкого) эксперимента, словесного сдвига, художнического гротеска:
 
Вздохнут леса, опущенные в воду,
И как бы сквозь прозрачное стекло,
Вся грудь реки приникнет к небосводу
И загорится влажно и светло.
 
 
И чем ясней становятся детали
Предметов, расположенных вокруг,
Тем необъятней делаются дали
Речных лугов, затонов и излук.
 
 
Горит весь мир, прозрачен и духовен,
Теперь-то он поистине хорош,
И ты, ликуя, множество диковин
В его живых чертах распознаешь.
 
   В стихотворном фрагменте из трех строф, написанных классическим ямбом, дважды повторяется эпитет «прозрачный» – поэт настаивает на этом свойстве своего позднего зрения, не отказываясь, однако, от дерзкой – совершенно в духе «Столбцов» – и целомудренно-эротичной метафоры: «грудь реки». Метафоры, реку очеловечивающей. Из ранней лаборатории стихотворца – и «детали предметов» (опыт обериутства с дроблением предмета дал Заболоцкому именно ключ к разгадке вещей), и любовь к диковинам, таящимся внутри обыденной яви.
   Путь поэта не делим на четкие вехи, как на железнодорожные пояса, – он плутающий, длящийся и живой.

VII

   А теперь поговорим о значении Заболоцкого (снова напомню Бродского: «когда вы такое прочитываете, то понимаете, как надо писать дальше») для шествующих вослед. Весной 2003 года, готовясь к конференции, посвященной столетию поэта, я провела анкету среди современных российских стихотворцев о том, как повлияла поэзия Заболоцкого, и ранняя, и поздняя, на их собственное творчество. Было опрошено почти сорок человек – и результат оказался ошеломительным [6].
   Я и не думала, что этими скромными вопросами буквально вызову джина из бутылки: на меня посыпались ответы от поэтов знаменитых и пока безвестных, солидных и юных, традиционалистов и авангардистов... Судя по самой скорости, влюбленности, раздраженности, словом – пристрастности ответов, я сделала твердый вывод: Заболоцкий в нынешней поэзии «живее всех живых», влияние его многогранно, парадоксально и всегда креативно.
   На первый вопрос моей анкеты: «Как лично на вас повлияла (если повлияла) поэтика Заболоцкого?» лишь трое ответили категоричным «нет». При этом все три максималиста в дальнейших ответах-раздумьях проявили такое неравнодушие к судьбе, метафизике и образности мастера, что говорить о полном отсутствии влиянья на них Заболоцкого представляется неточным. Просто воздействие это является не прямым, не лабораторным, а косвенным – как ветер, воздух, контекст...
   Поэт Дмитрий Сухарев, отрицающий влияние на себя Заболоцкого, сказал об уникальности его уроков так, как посторонний – не мог бы. «Для меня 3. актуален не столько в художественной, сколько в идеологической сфере. Я имею в виду то, что склонные к высокопарности авторы зовут у него «натурфилософией». На самом деле здесь простое – любовь к живой природе и отказ от традиционного для христианской цивилизации жесткого, даже жестокого противопоставления человека миру животных и растений. У Заболоцкого неприятие такого противопоставления как-то по-особенному обаятельно...»
   Резкую диалектику – на грани дисгармонии – и, разом, связь обериутского старта и позднейшего творчества лаконично определил молодой Сергей Арутюнов: «В слове обериут для него до конца таилось и слово «оберег», и слово «обречен»...» Так может сказать о поэте лишь поэт, не правда ли?
   На вопрос о том, какой нынче Заболоцкий – ранний, поздний, весь ли в совокупности – актуальнее и влиятельнее, ответы поступили контрастные. Но для большинства подобного разделения не существует. Например, поэт-авангардист Сергей Бирюков (когда-то, в 80-е годы, он основал в Тамбове AЗ – академию зауми) воспринимает Заболоцкого без деления на вехи: «Для меня он актуален целиком, всем составом, всем веществом поэзии. Я бы не рискнул определять большую или меньшую степень современности его периодов. Это зависит от настроения. Например, в какой-то момент важно вспомнить «Движение» (1927), а в другой раз – «Можжевеловый куст» (1957). Считаю актуальными также стихи З. для детей. Их надо переиздавать постоянно, но мне не удалось найти сейчас в Москве ни одной книжки...»

VIII

   Сквозная тема большинства ответов на анкету – Заболоцкий как выход на его же предтеч, как мост – в фольклор, в мифологию, в Библию, в поэзию XVIII и XIX столетий, в Козьму Пруткова, в капитана Лебядкина, в Сашу Черного. Мало кто из поэтов его времени наделен такой энергией раздвиженья собственного художественного пространства, таким широким и неэгоистическим резонансом – и вперед, и вспять...
   Одна поэтесса пишет: «Он начался для меня лет в четырнадцать со стихотворения «Меркнут знаки Зодиака...». Помню, меня покорила фольклорность этого стихотворения. Было похоже на сказку – эстонскую или латвийскую. Потом, гораздо позже, от этого стихотворения протянулась ниточка увлечения кельтским фольклором...» Другая, отталкиваясь именно от интереса к Заболоцкому, прочитала как нечто современно свежее Ломоносова (и, кстати, через Заболоцкого же пришла к идеям Вернадского). Один лирик констатирует: «...Н.З. на русской почве продолжает Уитмена: пантеизм и всеохватность восприятия всего сущего». Другой связывает Заболоцкого с античностью: «Ему был свойственен интерес к познанию в высоком, величественном, античном смысле, словно это был Лукреций Кар нового времени. – И дополняет: – Именно поэтому поэзия Заболоцкого не потускнела в 90-е годы, когда на советскую литературу были брошены критические взгляды».
   Не потускнеет эта поэзия и впредь, как бы ни менялся социальный и культурный контекст, ее окружающий, – к этому выводу пришли, не сговариваясь, мои корреспонденты, смотрящие на Заболоцкого с самых разных колоколен. Тамара Жирмунская, приславшая ответ на анкету в письме из Мюнхена, размышляет: «В мире, где столько зла, где на всех ярусах создания идет борьба сильного со слабым и победу празднует хищник, – поврежденной оказывается даже природа. Пожалуй, первым в нашей поэзии это почувствовал Тютчев... Заболоцкий прожил мучительную, даже только внешне, жизнь. Гармонию он искал в плодах человеческого гения, в синергии, как теперь принято выражаться. И в этом преуспел и сам стал одним из посредников между землей и Небом. В последнем качестве он будет нужен читающим стихи всегда».

IX

   Зачастую, размышляя о предпочтении раннего Заболоцкого позднему или наоборот, современные поэты проявляли себя неожиданно и полностью опрокидывали мои ожидания. Традиционалисты категорически предпочитают молодой и мускулистый мир «Столбцов» велеречивой, с их точки зрения, и дидактичной поздней лирике Заболоцкого. А, скажем, мэтр концептуализма, чьи имиджево-масочные персонажи, казалось бы, полностью вышли из «Столбцов», заявил (быть может, впрочем, не без мистификационного лукавства):
   «Поздний Заболоцкий мне ближе, чем ранний, так как сюрреалистическая и экспрессионистическая яркость мне вообще не близка»... Итак, Заболоцкий парадоксален и в качестве влиятеля.
   Существенен – на перекрестье эстетики и жизни – и следующий постулат: «Отсветы Заболоцкого – сколько угодно, особенно когда в стихах появляются растительные образы. Тут уж стихи сами начинают ветвиться и буйствовать, вырываясь из-под контроля, от этого порой даже и чувствуешь себя почти представителем флоры... Мне близко его эмоциональное переживание «ботанического» кипения, бурления, пузырения, победного цветения жизни – и тут же трагического неотвратимого умирания, близки натурфилософские метафоры – и вообще весь восторг и ужас существования одновременно...»
   Многие ответы свидетельствуют именно о частных, лабораторных, связанных с техникою стиха или с образностью уроках Заболоцкого. Инна Лиснянская сказала, что для нее «особенно важна и привлекательна необычайность эпитетов Заболоцкого»... Юный автор признался, что на его стихи повлияло «использование Заболоцким афористических концовок в его философских текстах (как, например, в «Некрасивой девочке»)...», а другой поэт сообщил, что для него «заразны» трехсложники Заболоцкого. Евгений Рейн взял у Заболоцкого новый угол зрения: шарж, настоянный на лиризме. Кто-то акцентирует свое внимание на жанровой самобытности поэта и называет это «жизнеутверждающим одизмом» (от слова ода), поясняя: «В Заболоцком мне близок одический пафос (да еще с грузинской приправой)...» А для кого-то наиболее притягательно у Н.З. «соединение броской метафоры с примитивом».
   В ходе анкеты были вычленены: «взгляд на красочность мира» («и то, что этот мир дан в мелочах: от мельчайшей детали идет высокая вертикаль»); интонационно «зачинная» традиция; культура юродивости...
   Один из фигурантов анкеты обратил внимание на то, как влияли и влияют на нашу современную поэзию переводы Заболоцкого – не только «Слово о полку...», но и, скажем, Шиллер или Умберто Саба.
   На молодых воздействует и проза Заболоцкого. «...История моего заключения» и «Картины Дальнего Востока» ставят меня на место», – есть и такое признание.
   В одном из писем мне рассказали о том, как талантливый лирик из Екатеринбурга Борис Рыжий (1975—2002), ушедший из жизни добровольно, учился у Заболоцкого – всему. «Борис любил позднего Н.З., – пишет его старший друг, – прежде всего за прямоту поэтического выраженья страдания и трагедии. Борис редко читал вслух стихи Заболоцкого, но по телефону (в подпитии), бывало, мог прочесть «Тарусу» (то есть «Городок». – Т.Б.) и поплакать, так как жизнь Бориса в Екатеринбурге была сплошной Тарусой...» В этом же письме приведены малоизвестные стихи Бориса Рыжего, где русские поэты разных времен и направлений с горькой иронией сведены в общий круг: «Александр Семенович Кушнер читает стихи,/снимает очки, закуривает сигару./Александр Блок стоит у реки./Заболоцкий вспрыгивает на нары...»
   Сколько десятилетий прошло, а Николай Заболоцкий в стихах молодого трагического уральского поэта по-прежнему – вспрыгивает на нары.

VII

   Так или иначе, Заболоцкий – в противоречиях, сшибках, парадоксах – продолжается...
   Не только поэтический гений прокладывает неведомые пути для последователей – через приятие и подражание, отталкивание и уточнение, стилизацию и пародию, перекличку и травестирование, – но и продолжатели своим опытом оказывают влияние на то, как мы заново читаем гения сквозь новые и новые линзы. («Как будто лупу кто-то положил/ на этот мир...» – смотри эпиграф к этой статье из Арсения Тарковского). Так порою, вглядываясь в лица, в гримасы и в жесты детей, мы оглядываемся на отца и обнаруживаем в его облике нечто дотоле неочевидное.
   Генетика Заболоцкого оказалась сверхвлиятельной для его пестрого и одаренного потомства. С самого начала пришедший к неповторимой самобытности (и до конца ее уплотнявший, просветлявший, расширявший), сам он упорно избегал влияний. По свидетельству современника, когда друзья-обериуты решили ответить на вопрос: на кого каждый из них хотел бы быть похожим, то... Хармс заявил: «На Гёте. Только таким представляется мне настоящий поэт». Введенский вспомнил популярного персонажа из юмористического журнала «Бегемот»: «На Евлампия Надькина, когда он в морозную ночь беседует у костра с извозчиками и пьяными проститутками». А Бахтерев, поэт и художник, сказал: «На Давида Бурлюка – только с двумя глазами». Лишь один Заболоцкий признался как отрезал: «Хочу походить на самого себя».
   Поставленную задачу Заболоцкий – этот скромный и сдержанный Гулливер русской поэзии XX века – выполнил. И потому именно на него, соприкасаясь с грандиозным эволюционно-линейным миром самыми неожиданными гранями, походят (или, отталкиваясь, ориентируются) люди поэзии нашего времени.
 
   Февраль 2004

Столбцы и поэмы
(1926—1933)

Городские столбцы

1. Белая ночь

 
Гляди: не бал, не маскарад,
Здесь ночи ходят невпопад,
Здесь, от вина неузнаваем,
Летает хохот попугаем.
Здесь возле каменных излучин
Бегут любовники толпой,
Один горяч, другой измучен,
А третий книзу головой.
Любовь стенает под листами,
Она меняется местами,
То подойдет, то отойдет...
А музы любят круглый год.
 
 
Качалась Невка у перил,
Вдруг барабан заговорил —
Ракеты, выстроившись кру́гом,
Вставали в очередь. Потом
Они летели друг за другом,
Вертя бенгальским животом.
 
 
Качали кольцами деревья,
Спадали с факелов отрепья
Густого дыма. А на Невке
Не то сирены, не то девки,
Но нет, сирены, – на заре,
Все в синеватом серебре,
Холодноватые, но звали
Прижаться к палевым губам
И неподвижным, как медали.
Обман с мечтами пополам!
 
 
Я шел сквозь рощу. Ночь легла
Вдоль по траве, как мел, бела.
Торчком кусты над нею встали
В ножнах из разноцветной стали,
И тосковали соловьи
Верхом на веточке. Казалось,
Они испытывали жалость,
Как неспособные к любви.
 
 
А там вдали, где желтый бакен
Подкарауливал шутих,
На корточках привстал Елагин,
Ополоснулся и затих:
Он в этот раз накрыл двоих.
 
 
Вертя винтом, бежал моторчик
С музы́кой томной по бортам.
К нему навстречу, рожи скорчив,
Несутся лодки тут и там.
Он их толкнет – они бежать.
Бегут, бегут, потом опять
Идут, задорные, навстречу.
Он им кричит: «Я искалечу!»
Они уверены, что нет...
 
 
И всюду сумасшедший бред.
Листами сонными колышим,
Он льется в окна, липнет к крышам
Вздымает дыбом волоса...
И ночь, подобно самозванке,
Открыв молочные глаза,
Качается в спиртовой банке
И просится на небеса.
 
   1926

2. Вечерний бар

 
В глуши бутылочного рая,
Где пальмы высохли давно,
Под электричеством играя,
В бокале плавало окно.
Оно, как золото, блестело,
Потом садилось, тяжелело,
Над ним пивной дымок вился.
Но это рассказать нельзя.
 
 
Звеня серебряной цепочкой,
Спадает с лестницы народ,
Трещит картонною сорочкой,
С бутылкой водит хоровод.
Сирена бледная за стойкой
Гостей попотчует настойкой,
Скосит глаза, уйдет, придет,
Потом с гитарой наотлет
Она поет, поет о милом,
Как милого она любила,
Как, ласков к телу и жесток,
Впивался шелковый шнурок,
Как по стаканам висла виски,
Как, из разбитого виска
Измученную грудь обрызгав,
Он вдруг упал. Была тоска,
И все, о чем она ни пела,
Легло в бокал белее мела.
 
 
Мужчины тоже всё кричали,
Они качались по столам,
По потолкам они качали
Бедлам с цветами пополам.
Один рыдает, толстопузик,
Другой кричит: «Я – Иисусик,
Молитесь мне, я на кресте,
В ладонях гвозди и везде!»
К нему сирена подходила,
И вот, тарелки оседлав,
Бокалов бешеный конклав
Зажегся, как паникадило.
 
 
Глаза упали, точно гири,
Бокал разбили, вышла ночь,
И жирные автомобили,
Схватив под мышки Пикадилли
Легко откатывали прочь.
А за окном в глуши времен
Блистал на мачте лампион.
 
 
Там Невский в блеске и тоске,
В ночи переменивший краски,
От сказки был на волоске,
Ветрами вея без опаски.
И как бы яростью объятый,
Через туман, тоску, бензин,
Над башней рвался шар крылатый
И имя «Зингер» возносил.
 
   1926

3. Футбол

 
Ликует форвард на бегу.
Теперь ему какое дело!
Недаром согнуто в дугу
Его стремительное тело.
Как плащ, летит его душа,
Ключица стукается звонко
О перехват его плаща.
Танцует в ухе перепонка,
Танцует в горле виноград,
И шар перелетает ряд.
 
 
Его хватают наугад,
Его отравою поят,
Но башмаков железный яд
Ему страшнее во сто крат.
Назад!
 
 
Свалились в кучу беки,
Опухшие от сквозняка,
Но к ним через моря и реки,
Просторы, площади, снега,
Расправив пышные доспехи
И накренясь в меридиан,
Несется шар.
 
 
В душе у форварда пожар,
Гремят, как сталь, его колена,
Но уж из горла бьет фонтан,
Он падает, кричит: «Измена!»
А шар вертится между стен,
Дымится, пучится, хохочет,
 
 
Глазок сожмет: «Спокойной ночи!»
Глазок откроет: «Добрый день!»
И форварда замучить хочет.
 
 
Четыре гола пали в ряд,
Над ними трубы не гремят,
Их сосчитал и тряпкой вытер
Меланхолический голкипер
И крикнул ночь. Приходит ночь,
Бренча алмазною заслонкой,
Она вставляет черный ключ
В атмосферическую лунку.
Открылся госпиталь. Увы,
Здесь форвард спит без головы.
 
 
Над ним два медные копья
Упрямый шар веревкой вяжут,
С плиты загробная вода
Стекает в ямки вырезные,
И сохнет в горле виноград.
Спи, форвард, задом наперед!
 
 
Спи, бедный форвард!
Над землею
Заря упала, глубока,
Танцуют девочки с зарею
У голубого ручейка.
Все так же вянут на покое
В лиловом домике обои,
Стареет мама с каждым днем...
Спи, бедный форвард!
Мы живем.
 
   1926

4. Офорт

 
И грянул на весь оглушительный зал:
«Покойник из царского дома бежал!»
 
 
Покойник по улицам гордо идет,
Его постояльцы ведут под уздцы,
Он голосом трубным молитву поет
И руки вздымает наверх.
Он в медных очках, перепончатых рамах,
Переполнен до горла подземной водой.
Над ним деревянные птицы со стуком
Смыкают на створках крыла.
А кругом громобой, цилиндров бряцанье
И курчавое небо, а тут —
Городская коробка с расстегнутой дверью
И за стеклышком – розмарин.
 
   1927

5. Болезнь

 
Больной, свалившись на кровать,
Руки не может приподнять.
Вспотевший лоб прямоуголен —
Больной двенадцать суток болен.
Во сне он видит чьи-то рыла,
Тупые, плотные, как дуб.
Тут лошадь веки приоткрыла,
Квадратный выставила зуб.
Она грызет пустые склянки,
Склонившись, Библию читает,
Танцует, мочится в лоханки
И голосом жены больного утешает.
 
 
«Жена, ты девушкой слыла.
Увы, моя подруга,
Как кожа нежная была
В боках твоих упруга!
Зачем же лошадь стала ты?
Укройся в белые скиты
И, ставя богу свечку,
Грызи свою уздечку!»
 
 
Но лошадь бьется, не идет,
Наоборот, она довольна.
Уж вечер. Лампа свет лиет
На уголок застольный.
Восходит поп среди двора,
Он весь ругается и силы напрягает,
Чугунный крест из серебра
Через порог переставляет.
Больному лучше. Поп хохочет,
Закутавшись в святую епанчу
Больного он кропилом мочит,
Потом с тарелки ест сычуг,
Наполненный ячменной кашей,
И лошадь называет он мамашей.
 
   1928

6. Игра в снежки

 
В снегу кипит большая драка.
Как легкий бог, летит собака.
Мальчишка бьет врага в живот.
На елке тетерев живет.
Уж ледяные свищут бомбы.
Уж вечер. В зареве снега.
 
 
В сугробах роя катакомбы,
Мальчишки лезут на врага.
Один, задрав кривые ноги,
Скатился с горки, а другой
Воткнулся в снег, а двое новых,
Мохнатых, скорченных, багровых,
Сцепились вместе, бьются враз,
Но деревянный ножик спас.
 
 
Закат погас. И день остановился.
И великаном подошел шершавый конь.
Мужик огромной тушею своей
Сидел в стропилах крашеных саней,
И в медной трубке огонек дымился.
 
 
Бой кончился. Мужик не шевелился.
 
   1928

7. Часовой

 
На карауле ночь густеет.
Стоит, как башня, часовой.
В его глазах одервенелых
Четырехгранный вьется штык.
Тяжеловесны и крылаты,
Знамена пышные полка,
Как золотые водопады,
Пред ним свисают с потолка.
Там пролетарий на стене
Гремит, играя при луне,
Там вой кукушки полковой
Угрюмо тонет за стеной.
Тут белый домик вырастает
С квадратной башенкой вверху,
На стенке девочка витает,
Дудит в прозрачную трубу.
Уж к ней сбегаются коровы
С улыбкой бледной на губах...
А часовой стоит впотьмах
В шинели конусообразной,
Над ним звезды пожарик красный
И серп заветный в головах.
Вот в щели каменные плит
Мышиные просунулися лица,
Похожие на треугольники из мела,
С глазами траурными по бокам.
Одна из них садится у окошка
С цветочком музыки в руке.
А день в решетку пальцы тянет,
Но не достать ему знамен.
Он напрягается и видит:
Стоит, как башня, часовой,
И пролетарий на стене
Хранит волшебное становье.
Ему знамена – изголовье,
А штык ружья: война – войне.
И день доволен им вполне.
 
   1927

8. Новый быт

 
Восходит солнце над Москвой,
Старухи бегают с тоской:
Куда, куда идти теперь?
Уж Новый Быт стучится в дверь!
Младенец, выхолен и крупен,
Сидит в купели, как султан.
Прекрасный поп поет, как бубен,
Паникадилом осиян.
Прабабка свечку зажигает,
Младенец крепнет и мужает
И вдруг, шагая через стол,
Садится прямо в комсомол.
 
 
И время двинулось быстрее,
Стареет папенька-отец,
И за окошками в аллее
Играет сваха в бубенец.
Ступни младенца стали шире,
От стали ширится рука.
Уж он сидит в большой квартире,
Невесту держит за рукав.
Приходит поп, тряся ногами,
В ладошке мощи бережет,
Благословить желает стенки,
Невесте крестик подарить.
«Увы, – сказал ему младенец, —
Уйди, уйди, кудрявый поп,
Я – новой жизни ополченец,
Тебе ж один остался гроб!»
Уж поп тихонько плакать хочет,
Стоит на лестнице, бормочет,
Не зная, чем себе помочь.
Ужель идти из дома прочь?
 
 
Но вот знакомые явились,
Завод пропел: «Ура! Ура!»
И Новый Быт, даруя милость,
В тарелке держит осетра.
 
 
Варенье, ложечкой носимо,
Шипит и падает в боржом.
Жених, проворен нестерпимо,
К невесте лепится ужом.
И председатель на отвале,
Чете играя похвалу,
Приносит в выборгском бокале
Вино солдатское, халву,
И, принимая красный спич,
Сидит на столике Ильич.
 
 
«Ура! Ура!» – поют заводы,
Картошкой дым под небеса.
И вот супруги, выпив соды,
Сидят и чешут волоса.
И стало все благоприятно.
Явилась ночь, ушла обратно,
И за окошком через миг
Погасла свечка-пятерик.
 
   1927

9. Движение

 
Сидит извозчик, как на троне,
Из ваты сделана броня,
И борода, как на иконе,
Лежит, монетами звеня.
А бедный конь руками машет,
То вытянется, как налим,
То снова восемь ног сверкают
В его блестящем животе.
 
   1927

10. На рынке

 
В уборе из цветов и крынок
Открыл ворота старый рынок.
 
 
Здесь бабы толсты, словно кадки,
Их шаль невиданной красы,
И огурцы, как великаны,
Прилежно плавают в воде.
Сверкают саблями селедки,
Их глазки маленькие кротки,
Но вот, разрезаны ножом,
Они свиваются ужом.
И мясо, властью топора,
Лежит, как красная дыра,
И колбаса кишкой кровавой
В жаровне плавает корявой,
И вслед за ней кудрявый пес
Несет на воздух постный нос,
И пасть открыта, словно дверь,
И голова, как блюдо,
И ноги точные идут,
Сгибаясь медленно посередине.
Но что это? Он с видом сожаленья
Остановился наугад,
И слезы, точно виноград,
Из глаз по воздуху летят.
 
 
Калеки выстроились в ряд.
Один играет на гитаре.
Ноги обрубок, брат утрат,
Его кормилец на базаре.
А на обрубке том костыль,
Как деревянная бутыль.
 
 
Росток руки другой нам кажет,
Он ею хвастается, машет,
Он палец вывихнул, урод,
И визгнул палец, словно крот,
И хрустнул кости перекресток,
И сдвинулось лицо в наперсток.
 
 
А третий, закрутив усы,
Глядит воинственным героем.
Над ним в базарные часы
Мясные мухи вьются роем.
Он в банке едет на колесах,
Во рту запрятал крепкий руль,
В могилке где-то руки сохнут,
В какой-то речке ноги спят.
На долю этому герою
Осталось брюхо с головою
Да рот, большой, как рукоять,
Рулем веселым управлять.
 
 
Вон бабка с неподвижным оком
Сидит на стуле одиноком,
И книжка в дырочках волшебных
(Для пальцев милая сестра)
Поет чиновников служебных,
И бабка пальцами быстра.
 
 
А вкруг – весы, как магелланы,
Отрепья масла, жир любви,
Уроды, словно истуканы,
В густой расчетливой крови,
И визг молитвенной гитары,
И шапки полны, как тиары,
Блестящей медью. Недалек
Тот миг, когда в норе опасной
Он и она – он пьяный, красный
От стужи, пенья и вина,
Безрукий, пухлый, и она —
Слепая ведьма – спляшут мило
Прекрасный танец-козерог,
Да так, что затрещат стропила
И брызнут искры из-под ног!
 
 
И лампа взвоет, как сурок.
 
   1927

11. Ивановы

 
Стоят чиновные деревья,
Почти влезая в каждый дом.
Давно их кончено кочевье,
Они в решетках, под замком.
Шумит бульваров теснота,
Домами плотно заперта.
 
 
Но вот все двери растворились,
Повсюду шепот пробежал:
На службу вышли Ивановы
В своих штанах и башмаках.
Пустые гладкие трамваи
Им подают свои скамейки.
Герои входят, покупают
Билетов хрупкие дощечки,
Сидят и держат их перед собой,