– Эге! – вскричал подьячий. – Да вон там на последнем окне стоит, никак, запасная бутылочка с наливкою, нельзя ли ее прикомандировать сюда? Да не вставай, хозяин, я и так ее достану, – примолвил он, вытягивая руку через всю комнату.
   – Ого! Какая у тебя ручища-то, приятель! – закричал с громким хохотом батюшка. – Аршин в пять! Недаром же говорят, что у приказных руки длинны…
   – Да зато память коротка, – прервал один из казаков.
   – А вот увидите! – продолжал подьячий, поставив бутылку посреди стола. – Небось вы забыли, чье надо пить здоровье, а я так помню: начнем с младших! Ну-ка, братцы, хватим по чарке за всех приказных пройдох, за канцелярских молодцев, за удалых подьячих с приписью, чтоб им весь век чернила пить, а бумагой закусывать, чтоб они почаще умирали да пореже каялись!
   – Что ты, что ты? – проговорил батюшка, задыхаясь со смеху. – Да этак у нас все суды опустеют.
   – И, хозяин, о чем хлопочешь! – продолжал приказный, наливая стаканы. – Было бы только болото, а черти заведутся. Ну-ка, за мной – ура!
   – Выпили? – закричал казак с крючковатым носом. – Так хлебнем же теперь по одной за здоровье нашего старшо го. Кто станет с нами пить, тот наш, а кто наш, тот его.
   – А как зовут вашего старшину? – спросил батюшка, принимаясь за стакан.
   – Что тебе до его имени! – сказал казак с большой головою. – Говори только за нами: «Да здравствует тот, кто из рабов хотел сделаться господином и хоть сидел высоко, а упал глубоко, да не тужит».
   – Но кто же он такой?
   – Кто наш отец и командир? – продолжал казак. – Мало ли что о нем толкуют! Говорят, что он любит мрак и называет его светом: так что ж? Для умного человека и потемки свет. Рассказывают также, будто бы он жалует содом, гомор и всякую беспорядицу для того, дескать, чтоб в мутной воде рыбу ловить, да это все бабьи сплетни. Наш господин – барин предобрый; ему служить легко: садись за стол не крестясь, ложись спать не помолясь; пей, веселись, забавляйся да не верь тому, что печатают под титлами[43], – вот и вся служба. Ну что? Ведь не житье, а масленица, не правда ли?
   Как ни был хмелен батюшка, однако ж призадумался.
   – Я что-то в толк не беру, – сказал он.
   – А вот как выпьешь, так поймешь, – прервал подьячий. – Ну, братцы, разом! Да здравствует наш отец и командир!..
   Все гости, кроме батюшки, осушили стаканы.
   – Ба, ба, ба! Хозяин! – закричал подьячий. – Да что ж ты не пьешь?
   – Нет, любезный! – отвечал батюшка. – Я и так уж пил довольно. Не хочу!
   – Да что с тобой сделалось? – спросил толстый казак. – О чем ты задумался? Эй, товарищи! Надо развеселить хозяина. Не поплясать ли нам?
   – А что, в самом деле! – подхватил приказный, – мы посидели довольно, не худо промяться, а то ведь этак, пожалуй, и ноги затекут.
   – Плясать так плясать! – закричали все гости.
   – Так постойте же, любезные! – сказал батюшка, вставая. – Я велю позвать моего гуслиста.
   – Зачем? – прервал подьячий. – У нас и своя музыка найдется. Гей, вы, начинай!
   Вдруг за печкою поднялась ужасная возня, запищали гудки, рожки и всякие другие инструменты, загремели бубны и тарелки; потом послышались человеческие голоса; целый хор песельников засвистал, загаркал да как хватит плясовую – и пошла потеха!
   – Ну-ка, хозяин, – проговорил казак с красноватым но сом, уставив на батюшку свои зеленые глаза, – посмотрим твоей удали!
   – Нет! – сказал батюшка, начиная понимать как будто бы сквозь сон, что дело становится не ладно. – Забавляйтесь себе сколько угодно, а я плясать не стану.
   – Не станешь? – заревел толстый казак. – А вот увидим! – Все гости вскочили с своих мест.
   Покойного батюшку начала бить лихорадка – да и было отчего: вместо четырех, хотя и не красивых, но обыкновенных людей, стояли вокруг него четыре пугала такого огромного роста, что когда они вытягивались, то от их голов трещал потолок в комнате. Лица их не переменились, но только сделались еще безобразнее.
   – Не станешь! – повторил, ухмыляясь насмешливо, подьячий. – Полно ломаться-то, приятель! И почище тебя с нами плясывали, да еще посторонние, а ведь ты наш!
   – Как ваш? – сказал батюшка.
   – А чей же? Ты человек грамотный, так, верно, читал, что двум господам служить не можно, а ведь ты служишь нашему.
   – Да о каком ты говоришь господине? – спросил батюшка, дрожа как осиновый лист.
   – О каком? – прервал большеголовый казак. – Вестимо, о том, о котором я тебе говорил за ужином. Ну вот тот, которого слуги ложатся спать не молясь, садятся за стол не перекрестясь, пьют, веселятся да не верят тому, что печатают под титлами.
   – Да что ж он мне за господин? – промолвил батюшка, все еще не понимая порядком, о чем идет дело.
   – Эге, приятель! – подхватил подъячий. – Да ты, никак, стал отнекиваться и чинить запирательство? Нет, любезнейший, от нас не отвертишься! Коли ты исполняешь волю нашего господина, так как же ты ему не слуга? А вспомни-ка хорошенько, молился ли ты сегодня, когда прилег соснуть? Перекрестился ли, садясь ужинать? Не пил ли ты, не веселился ли с нами вдоволь? А часа полтора тому назад, когда ты прочел вон в этой книге слово: «Наш еси, Исакий, да воспляшет с нами?» – что? разве ты этому поверил?
   Вся кровь застыла в жилах у батюшки. Вдруг как будто бы сняли с глаз его повязку, хмель соскочил, и все сделалось для него ясным. «Господи боже мой!..» – проговорил он, стараясь оградить себя крестным знамением, да не тут– то было! Рука не подымалась, пальцы не складывались, но зато уж ноги так и пошли писать! Сначала он один отхватал голубца с вывертами и вычурами такими, что и сказать нельзя, а там гости подцепили его да и ну над ним потешаться. Покойник, рассказывая мне об этом, всегда дивился, как у него душа в теле осталась. Он помнил только одно: как комната наполнилась огнем и дымом, как его перебрасывали из рук в руки, играли им в свайку, спускали как волчок, как он кувыркался по воздуху, бился о потолок, вертелся юлою на маковке и как наконец, протанцевав на голове казачка, он совсем обеспамятел.
   Когда батюшка очнулся, то увидел, что лежит на канапе и что вокруг его стоят и суетятся его слуги.
   – Ну что? – прошептал он торопливо и поглядывая вокруг себя как полоумный. – Ушли ли они?
   – Кто, сударь? – спросил один из лакеев.
   – Кто! – повторил батюшка с невольным содроганием. – Кто!.. Ну, вот эти казаки и приказный…
   – Какие, сударь, казаки и приказный? – прервал буфетчик Фома. – Да сегодня никаких гостей не было, и вы не изволили ужинать. Уж я дожидался, дожидался и как вошел к вам в комнату, так увидел, что вы лежите на полу, все в поту, изорванные, растрепанные и такие бледные, как будто бы – не при вас будь слово сказано – коверкала вас какая-нибудь черная немочь.
   – Так у меня сегодня гостей не было? – сказал батюшка, приподымаясь с трудом на ноги.
   – Не было, сударь.
   – Да неужели я видел все это во сне?.. Да нет! Быть не может! – продолжал батюшка, охая и похватывая себя за бока. – А кости-то почему у меня все так перемяты?.. А эти две свечи?.. Кто их на стол поставил?
   – Не знаю, – отвечал буфетчик, – видно, вы сами изволили их засечь, да не помните спросонья.
   – Ты врешь! – закричал батюшка. – Я помню, их принес Андрей; он и на стол накрывал, и кушанье подавал.
   Все люди посмотрели друг на друга с приметным ужасом. Ванька-гуслист хотел было что-то сказать, но заикнулся и не выговорил ни слова.
   – Ну что ж вы, дурачье, рты-то разинули? – продолжал батюшка. – Говорят вам, что у меня были гости и что Андрей служил за столом.
   – Помилуйте, сударь! – сказал буфетчик Фома. – Иль вы изволили забыть, что Андрей около недели лежит больной в горячке.
   – Так, видно, ему сделалось лучше. Он ровно в десять часов был здесь. Да что тут толковать! Позовите ко мне Андрея! Где он?
   – Вы изволите спрашивать, где Андрей? – проговорил наконец. Ванька-гуслист.
   – Ну да! Где он?
   – В избе, сударь; лежит на столе.
   – Что ты говоришь? – вскричал батюшка. – Андрей Степанов?..
   – Приказал вам долго жить, – прервал дворецкий, входя в комнату. Он умер!.. Да, сударь! Ровно в десять часов.
 
   Кольчугин замолчал.
   – Ну, подлинно диковинный случай! – сказал Алексей Иванович Асанов. – И если твой отец не любил красного словца прибавить…
   – Терпеть не мог, батюшка! Он во всем уезде слыл таким правдухою, что псовые охотники не смели при нем о своих отъезжих полях и борзых собаках и словечка вымолвить.
   – Да что ж тут странного! – прервал приятель мой Заруцкий. – Ваш батюшка заспался, не помнил, что зажег две свечи, и видел просто во сне то, что за несколько минут читал наяву.
   – Так, сударь, так! – продолжал Кольчугин. – Да только вот что: спустя несколько времени узнали, что действительно в эту самую ночь три казака с Дону и приказный из города проезжали через село, только нигде не останавливались; и в том же году, когда стали поверять бутылки в погребе, так четырех бутылок виноградного вина и двух бутылок наливки нигде не оказалось.
   – Да! Это довольно странное стечение обстоятельств, – сказал исправник.
   – И все этому дивились, батюшка! – промолвил Кольчугин.
   – То есть проезду казаков и подьячего, – прервал Заруцкий, – а что в погребе не нашлось несколько бутылок, так это доказывает только одно, что ключник покойного вашего батюшки любил отведать барского винца и наливки и при сем удобном случае свалил всю беду на безответного черта.
   – Вот о чем хлопочет! – сказал Черемухин, взглянув исподлобья на моего приятеля. – Ты настоящий Фома не верный! Да что тут удивительного? Такие ли бывают случаи в жизни? Ну, если б я рассказал вам то, что слышал сам своими ушами от одного из моих знакомых…
   – Который узнал об этом, – подхватил с улыбкою исправник, – от своего приятеля, а этому приятелю рассказывала кума, а кума слышала от своего дедушки, а дедушка…
   – Нет, сударь, извините, – прервал Черемухин, – тот, кто мне это рассказывал, не только был очевидцем, но даже действующим лицом в сем необычайном приключении.
   – Необычайном! – повторил с любопытством хозяин.
   – Да, Алексей Иванович! Подлинно, чудный случай! Да и такой-то чудный, что мне совестно вам рассказывать, тем более что я не могу никак сомневаться в истине сего происшествия.
   – Ах, батюшки! – вскричал исправник. – Да это становится весьма интересным. Сделай милость, Прохор Кондратьич, не томи, рассказывай скорее.
   – Проказит он, господа! – сказал хозяин, покачивая головою.
   – Так я же вам докажу, что нет, – прервал Черемухин. – Прошу послушать. Да слушай и ты, – продолжал он, подмигнув Заруцкому, – ты все подводишь под общие законы природы; посмотрим, как ты изъяснишь мне естественным образом то, что случилось с моим приятелем!

КОНЦЕРТ БЕСОВ

   – Если кто-нибудь из вас, господа, живал постоянно в Москве, – начал так рассказывать Черемухин, положа к стороне свою трубку, – то, верно, заметил, что периодические нашествия нашей братьи, провинциалов, на матушку Москву белокаменную начинаются по большей части перед рождеством. Почти в одно время с появлением мерзлых туш и индюшек в Охотном ряду потянутся через все заставы бесконечные караваны кибиток, возков и всяких других зим них повозок с целыми семействами деревенских помещиков, которые спешат повеселиться в столице, женихов посмотреть, дочерей показать и прожить в несколько недель все то, что они накопили в течение целого года. Но в 1796 году этот прилив временных жителей Москвы начался с первым снегом, и, по уверению старожилов, давно уже наша древняя столица но была так полна или, лучше сказать, битком набита приезжими из провинции. Старшины благородного собрания пожимали плечами, когда на их балах не насчитывали более двух тысяч посетителей и громогласно упрекали в этом италиянца Медокса[44], который беспрестанно давал маскарады в залах и ротонде Петровского театра[45]. Действительно, публичные маскарады, в которых не танцевали, а душились и давили друг друга, были в эту зиму любимой забавою всей московской публики. В числе самых неизменных посетителей сих маскарадов был один молодой человек, также приезжий, но только не из провинции. Иван Николаевич Зерни – так звали этого молодого человека – только что возвратился из чужих краев. Он долго жил в Италии, любил страстно музыку и всегда говорил об италиянской опере с восторгом, который превращался почти в безумие, когда речь доходила до оперной примадонны Неаполитанского театра. Он называл ее в разговорах Лауреттою, но не хотел открыть никому из своих знакомых имя, под которым она была известна в музыкальном мире. По всему было заметно, что не одна страсть к искусству была причиною сего энтузиазма, и хотя Зорин никому не поверял своей сердечной тайны, но все его приятели, а в том числе и я, отгадывали, почему он казался всегда печальным, скучным и оживал тогда только, когда начинали с ним говорить об италиянской опере. Его вечную задумчивость, тоску и какое-то мрачное уныние, которое в Англии назвали бы сплином, мы называли просто хандрою[46] и всякий раз смеялись над его доктором, когда он, рассуждая о душевной болезни нашего приятеля, покачивал сомнительно головою. «Полноте, Фома Фомич! – говорили мы ему. – Что вам за охота набивать его желудок пилюлями? Пропишите-ка ему бутылки по две шампанского в день да приемов пять или шесть в неделю балов, театров и маскарадов, так это будет лучше ваших разводящих и возбуждающих лекарств». Как ни упирался Фома Фомич, а под конец решился послушаться нашего совета и предписал Зорину ездить по всем балам и не пропускать ни одного маскарада. В самом деле, принимая участие во всех городских веселостях, наш больной стал и сам как будто бы спокойнее и веселее. Случалось, однако же, что он не бывал в театре и отказывался от званого вечера, но зато постоянно каждый маскарад, являлся первый и уезжал последний.
   Я служил еще тогда в гвардии. Срок моего отпуска оканчивался на первой неделе великого поста, и, чтобы не по пасть в беду, я должен был непременно в чистый понедельник отправиться обратно в Петербург. Желая воспользоваться последними днями моего отпуска и повеселиться до сыта, я провел всю масленицу самым беспутным образом. Днем – блины, катанья, званые обеды, вечером – театры, а ночью до самого утра балы и домашние маскарады не дали мне во всю неделю ни разу образумиться. Я был беспрестанно в каком-то чаду и совершенно потерял из виду приятеля моего Зорина. В воскресенье, то есть в последний день масленицы, я приехал ранее обыкновенного в публичный маскарад. Народу была бездна, каждые двери приходилось брать приступом, и я насилу в четверть часа мог добраться до ротонды. Музыка, шумные разговоры, пискотня масок, которые, несмотря на то что задыхались от жара, не переставали любезничать и болтать вздор; ослепительный свет от хрустальных люстр, пестрота нарядов и этот невнятный, но оглушающий гул многолюдной толпы, составленной из людей, которые хотят, во что бы ни стало, веселиться, – все это сначала так меня отуманило, что я несколько минут не слышал и не видел ничего. Желая перевести дух, я стал искать местечка, где бы мог присесть и немного пооглядеться. Пробираясь вдоль стены, вдруг услышал я, что кто-то называет меня по имени; обернулся, гляжу – высокий муж чина, в красном домино и маске, манит меня к себе рукою. В ту самую минуту, как я к нему подошел, сосед его встал с своего места.
   – Садись подле меня, – сказал он, – насилу-то мы с то бою повстречались! Да что ж ты на меня смотришь? – продолжал замаскированный, – неужели ты не узнал меня по голосу?
   «Да, – подумал я, – в этом голосе есть что-то знакомое, но он так дик, так странен…»
   – Ну, если ты меня не узнаешь, так смотри! – сказал человек в красном домино, приподымая свою маску.
   Я невольно отскочил назад – сердце мое замерло от ужаса… Боже мой! Так точно, это Зорин! Это его черты!.. О, конечно!.. Это он, точно он!.. Когда будет лежать на столе, когда станут отпевать его… Но теперь… Нет, нет!.. Живой человек не может иметь такого лица!
   – Что ты? – спросил он с какою-то странною улыбкою. – Уж не находишь ли ты, что я переменился?
   – О! Чрезвычайно!
   – Так зачем же говорят, что печаль меняет человека… Неправда! Не печаль, а разве радость.
   – Радость?
   – Да, мой друг! О, если б ты знал, как я счастлив! Послушай! – продолжал мой приятель вполголоса и поглядывая с робостию вокруг себя. – Только, бога ради, чтоб никто не знал об этом! Она здесь!
   – Она?.. Кто она?
   – Лауретта.
   – Неужели?
   – Да, мой друг, она здесь. О, как она меня любит! Она покинула свою милую родину, променяла свои вечно голубые небеса на наше облачное угрюмое небо; там, в кругу родных своих, пригретая солнышком благословенной Италии, она цвела, как пышная роза; а здесь, одна, посреди людей мертвых и холодных, как наши вечные снега, она если не завянет сама, то погубит навсегда свой дар, переживет свою славу, и все это для меня!.. Она, привыкшая дышать пламенным воздухом Италии, не побоялась наших трескучих морозов, наших зимних вьюг, забыла все, покинула все, – живая легла в эту обширную, холодную могилу, которую мы называем нашим отечеством, – и все это для меня!.. И все это для того, чтобы увидеться опять со мною!
   – Уж не слишком ли ты прославляешь этот подвиг! – прервал я моего приятеля. – У нас не так тепло, как в Италии, но также бывает и весна и лето. Быть может, в Неаполе веселее, чем здесь, однако ж, воля твоя, и Москва не походит на могилу, да и твоя Лауретта, не погневайся, не первая италиянская певица, которую мы здесь видим; и если она будет давать концерт…
   – Да! Один и последний. Я согласился на это; пусть она обворожит всю Москву, поразогреет хотя на минуту наши ледяные души, а потом умрет для всех, кроме меня.
   – Так она хочет навсегда здесь остаться?
   – Да, навсегда. Ну видишь ли, как она меня любит? Но зато и я… О! Любовь моя не чувство, не страсть… Нет, мой друг, нет!.. Не знаю, постигнешь ли ты мое блаженство? Поймешь ли ты меня?.. Я принадлежу ей весь… Она просила меня… Да! Она хотела этого… – Тут Зорин наклонился и прошептал мне на ухо: – Я отдал ей мою душу, – теперь я весь ее… Понимаешь ли, мой друг?.. Весь.
   Мне случалось много раз самому отдавать на словах мою душу; да и кто из молодых людей остановится сказать любезной женщине, что его душа принадлежит ей, что она владеет ею; эта пошлая, истертая во всех любовных изъяснениях фраза не значит ничего. Но, несмотря на это, не могу вам изъяснить, с каким чувством ужаса и отвращения я слушал исповедь моего приятеля. Таинственный голос, которым он говорил, дикий огонь его сверкающих глаз, этот неистовый, безумный восторг, эти слова радости и бледное, иссохшее лицо мертвеца!..
   – Эх, братец! – сказал я с досадою. – Как можно говорить такой вздор? Душа принадлежит не нам; ее отдавать никому не должно. Люби свою италиянскую певицу, женись на ней, если хочешь, пусть владеет твоим сердцем…
   – Сердцем! – повторил насмешливым голосом мой приятель. – Да что такое сердце? Разве оно бессмертно, как душа, разве оно не истлеет когда-нибудь в могиле? Прекрасный подарок: горсть пыли! Кто дарит свое сердце, тот обещает любить только до тех пор, пока оно бьется, а оно может застыть и сегодня и завтра; но кто отступается от души своей, тот отдает не жизнь, не тысячу жизней, а всю свою бесконечную вечность. Да, мой друг! Дарить так дарить! Теперь Лауретте бояться нечего, душа не сердце – ее не закопают в могилу.
   – Да сделай милость, – прервал я, – покажи мне эту волшебницу, эту Армиду[47], которая, как демон-соблазнитель, добирается до твоей души; повези меня к ней.
   – Я не знаю сам, где она живет.
   – Нет, шутишь?
   – Да, мой друг, я видаюсь с ней только здесь. Она не хочет до времени никому показываться, но все это скоро кончится: после ее концерта мы обвенчаемся и уедем жить в деревню.
   – А когда будет ее концерт?
   – На будущей неделе в пятницу.
   – На будущей неделе?.. Быть не может! Ты, верно, позабыл, что на первой неделе великого поста не дают никаких концертов.
   – Полно, так ли? Кажется, Лауретта должна это знать; она даже говорила, что даст свой концерт здесь, в этой ротонде.
   – Так она, верно, сама ошибается. Видел ли ты ее сегодня?
   – Нет еще. Она не приезжает никогда ранее двенадцати часов, но зато ровно в полночь, как бы ни было тесно в маскараде и где б я ни сидел, она всегда меня отыщет.
   – Ровно в полночь! – сказал я, взглянув на мои часы. – То есть через две минуты. Посмотрим, так ли она аккуратна, как ты говоришь.
   Если вам не случалось самим, господа, встречать великий пост в маскараде, то по крайней мере вы слыхали, что, по принятому обычаю, ровно в двенадцать часов затрубят на хорах, и музыка перестает: это значит, что наступил великий пост и что все публичные удовольствия прекращаются. В ту минуту, как я смотрел на часы, которые, вероятно, поотстали, над самой моей головою раздался пронзительный звук труб, и так нечаянно, что я невольно вздрогнул и поднял глаза кверху. «Тьфу, пропасть! Как они испугали меня!» – проговорил я, обращаясь к моему приятелю, но подле меня стоял уже порожний стул. Я поглядел вокруг себя: вдали, посреди толпы людей, мелькало красное домино; мне казалось, что с ним идет высокого роста стройная женщина в черном венецияне. Я вскочил, побежал вслед за ними, но в то же самое время поравнялись со мною три маски, около которых такая была давка, что я никак не мог пробраться и потерял из виду красное домино моего приятеля. Эти маски только что появились в ротонду: одна из них была наряжена каким-то длинным и тощим привидением в большой бумажной шапке, на которой было написано крупными словами: «сухоедение». По обеим сторонам ее шли другие две маски, из которых одна одета была грибом, а другая – капустою. Длинное пугало поздравляло всех с великим постом, прибавляя к этому шуточки и поговорки, от которых все кругом так и помирали со смеху. Один я не смеялся, а работал усердно и руками и ногами, чтоб продраться сквозь толпу. Наконец мне удалось вырваться на простор: я обшарил всю ротонду, обежал боковые галереи, но не встретил нигде ни красного домино, ни черного венецияна. На другой день поутру я заезжал проститься с Зориным, не застал его дома, а вечером скакал уже по большой Петербургской дороге.
   Прошло более трех месяцев с тех пор, как я оставил Москву. Занимаясь беспрерывно службою и процессом, который начался при моем дедушке и, вероятно, кончится при моих внучатах, я совсем забыл о последнем моем свидании и разговоре с Зориным. Однажды в Английском клубе, пробегая не помню какой-то иностранный журнал, я попал нечаянно на статью, в которой извещали, что примадонна Неаполитанского театра, Лауретта Бальдуси, к прискорбию всех любителей музыки, умерла в последних числах февраля месяца в собственной своей вилле близ Портичи. «Лауретта! – повторил я невольно. – Примадонна Неаполитанского театра!.. Ах, боже мой! Да это та самая итальянская певица, в которую влюблен до безумия бедняжка Зорин! Но как же она могла умереть в последних числах февраля близ Неаполя, когда почти в то же самое время была у нас в Москве, в маскараде у Медокса?.. Что за вздор!..» В тот же самый вечер я написал к одному из московских приятелей, чтоб он уведомил меня, здоров ли Зорин, где он и не слышно ли чего-нибудь о женитьбе его с одной иностранкою. В ответе на письмо мое уведомляли меня, что на первой неделе великого поста, поутру в субботу, нашли Зорина без чувств на Петровской площади близ театра, что он был при смерти болен и что уж недели две, как его отвезли лечиться в Петербург. Я стал искать его везде, обегал весь город, но все старания мои были напрасны. Наконец совершенно неожиданным образом я увиделся с ним в одном доме, где никак не предполагал и вовсе не желал его найти. Он очень мне обрадовался и, не дожидаясь моей просьбы, рассказал свое чудное приключение, которое началось в ротонде Петровского театра и кончилось там же. Вот слово от слова весь этот рассказ, так, как я слышал его от бедного моего приятеля.