Страница:
Невысокий, мосластый и весь какой-то перекошенный, одна рука свисает чуть ли не до земли, другая согнута в локте, вскинута будто из-за плеча, замахивается мечом иль секирой, а плечища тоже вперекос просто распирают корзно, глаза светлые, в пятнышках, будто птичье яйцо, нос длинный, рот великоватый и в улыбке открывает все зубы, которые есть, да к тому еще зубы у него крупные, крепкие, какие-то словно бы веселые, что ли, самой хочется засмеяться, взглянув на Кирпу.
Евпраксия допытывалась у Журины:
– Он чеберяйчик?
– Дите, то ж воевода Кирпа.
– А каковы чеберяйчики?
Про чеберяйчиков ей рассказывала Журина. Давно-давно. Может, рассказывала она и не для Евпраксии, а для своего сыночка Журилы, но Журило теперь в Киеве, он принят после пострижения в княжескую дружину в знак особой милости Всеволода, а молодая мать должна была поехать на чужбину с не своим "дитем" – вот так и остались чеберяйчики только им двоим, и остались, может быть, ради хотя бы малого их утешения.
Но только каковы же они, чеберяйчики? Неужели они не похожи на вечно веселого воеводу Кирпу? Евпраксия не давала Журине покоя:
– Расскажи про черебяйчиков.
– Да я уж рассказывала.
– Каждый раз неодинаково!
– Потому что и чеберяйчики неодинаковые.
– А в этих лесах и травах они есть?
– Должны быть, дите мое.
– И повсюду будут?
– Пока будем ехать по земле русской.
– А потом?
– Потом не будет.
– Там мы их покинем?
– Или мы их, или они нас, дите мое.
– А я не хочу! Не хочу! Остановиться всем! Дальше не поедем! Не велю!
И обоз останавливался, стоял и день и два, выходили к нему местные люди, несли маленькой княжне цветы, мед, напевы, любовь, а она смотрела на них изумленно и в отчаянии хваталась за Журину.
– Это не черебяйчики?
В землях, расположенных неподалеку от Киева, навстречу княжне звонили, били в била, гудели рога, бояре встречали на меже своих вотчин с приглашениями и угощениями, священники выходили с молитвой, люд провожал ребенка-княжну слезами, дарами и зелеными венками.
Когда по прихоти Евпраксии обоз задерживался в лесных чащобах, приветствовать княжну или просто посмотреть на нее шли смолокуры, углежоги, лесовики, бортники, косари, лыкодеры, дровосеки – несчастные, ободранные, но такого доброго вида, что девочка невольно принимала их за чеберяйчиков, мягчала душой и велела ехать дальше.
А дальше пошел люд не то чтобы равнодушный, а просто темный. Какого мы князя? А кто же о том ведает? Княжна киевская проезжает по нашим пущам?
Пускай себе проезжает.
Были незаметны и вроде неприступны, будто в самом деле чеберяйчики.
Ведь чеберяйчиков тоже никто никогда не видел, хотя и ведомо, что живут они в лесах и средь трав. Пастухи могли видеть? Но пастухи – от природы ленивые иль по привычке, потому они и не встречают никогда чеберяйчиков, хотя вечно ищут отбившуюся от стада скотину.
А существуют ли вообще чеберяйчики и какие тому доказательства? Они существуют больше, чем что бы то ни было. Можно даже утверждать, что они вечные, потому что рождены фантазией. Человек умирает, а дом, сделанный им, стоит, и песня, сложенная им, поется тысячу лет, и сказка живет испокон веков. Создания мысли и фантазии живут дольше человека. И правда о человеке точно так же существует дольше, чем сам человек.
А какова же она, правда о чеберяйчиках?
Считается, а может, это наверняка, что чеберяйчики все одинаковы.
Увидеть одного – одинаково, что увидеть всех. Поэтому никто не может сказать, умирают они или живут вечно. Они просто есть. Не живут и не умирают, а присутствуют на этом свете всегда, как правда и мечта. Ибо что значит жить? Идти неминуемо к смерти. Умирать во времени, двигаясь вместе с ним. Для чеберяйчиков время не движется. Вечность неподвижна, как вода в пруду. Всегда – и ныне. И наоборот: ныне – и всегда. Им присуще вечное сегодня, как богам, но они не боги, потому что никуда не идут и ни во что не вмешиваются. Им неизвестна торопливость, не знают они суеты, дрязг, все согласуют с солнцем, с луной, с временами года, с их постепенной сменой.
Вечный кругооборот.
Есть ли у них дети и взрослые? Никто не знает. Если не умирают, то нет старости, а если нет старости, то зачем расти? Наверное, они всегда молоды, ведь только молодые считают себя бессмертными.
Едят они хорошо и часто, как у князя, хотя и не работают. Что едят?
Может, росу, может, запахи цветов. Если так, то их знают хорошо пчелы.
Может, чеберяйчики и странствуют вместе с пчелами, перелетая с места на место, чтобы повсюду встречать людей, выглядывая из-под каждого гриба, из-под каждой ягодки, из-под каждого листочка.
Какая у них работа? Удивляться миру, его чудесам и богатствам, никогда не знаючи ни отдыха, ни усталости в этом удивлении. Еще – они разносят звуки. Эхо – дело чеберяйчиков. Они охотно подхватывают каждый красивый звук и разносят его повсюду. Если же звук им не нравится, они никуда не хотят его нести и он умирает. Скажем, хрюканье дика. Или ругань плохого человека. Или…
Есть ли у чеберяйчиков золото? У них есть даже то, что до времени скрыто от людских глаз. Все скрыто под землей и под водой, это самое лучшее укрытие.
Есть ли у них имена? Плачут ли они? Пугаются ли? Знают ли воспоминания и молитвы? Существует ли среди них любовь?
На это не может быть однозначных ответов. Потому что чеберяйчиков много, и они, хотя и одинаковы, в то же время разные. Одни все время ждут чего-то страшного, как мы – конца света. Другие смеются. Третьи плачут, четвертые тащат в свое жилище кусочки дерева, всякую мелочь. Пятые любят одеваться. Шестые любят раздеваться. Некоторые боятся темноты. Другие боятся тишины. А кое-кто не переносит одиночества. Но все это мудрые страхи. Хуже тем, кто с перепугу стал невидимым даже для самих чеберяйчиков. Тогда таким перепуганным вешают на шею колокольчики, чтобы их, по крайней мере, было слышно, если уж не видно.
Зимой чеберяйчики преимущественно спят. Ну-ка проснись средь снегов – умрешь от тишины и таинственности. Ведь мир хотя и удивительный, но таинственный, и с этим ничего не поделаешь. Не помогут ни молитвы, ни книги, поможет разве лишь язык. Они влюблены в язык. У каждого чеберяйчика собственный язык. Как они понимают друг друга? Называют каждый свое. Тот – цветок, тот – ручеек, тот – дерево. А потом рассказывают друг другу, обмениваются словами-названиями. И все называется неодинаково, но всем понятно.
Они безмерно терпеливы, лишены озлобленности, а если так, то и не выказывают своей власти. У них каждый делает, что хочет, нет послушности и покорности, а есть понимание потребностей.
Есть ли среди них глупые? Трудно сказать. Ведь глупые всегда молчат и ждут, чтобы им сказали, что следует говорить.
Есть ли у чеберяйчиков князья, тиуны, дружина, восминники? Если есть на самом деле кто старший над другими, то он каждый раз плачет, когда вынужден причинить кому-нибудь неприятность. А тот его успокаивает. Власть проявляется в желаниях, ну а у чеберяйчиков нет очерченных желаний. Если, скажем, кто-то из них хочет понюхать цветок, он никогда не знает, какой именно. Тогда для определения желаемого цветка собирается совет утонченных прихотей, в который входят чеберяйчики с нужным опытом и строго ограниченной фантазией. Ибо неограниченность недопустима, она ведет к испорченности. Может завести иногда слишком далеко. Прихоти же чеберяйчиков, какими бы неожиданными они ни были, вращаются, как известно, в установленном кругу привычек. Скажем, те, которые живут в травах, одеваются травами, питаются травами, лечатся травами, наслаждаются травами. Все очень просто. И каждый должен жить просто, как все чеберяйчики, только мудрее. Состязание в мудрости. А мудрость – это ограничение. Для того и существует совет утонченных прихотей. Власти у чеберяйчиков нет, ибо там над всем господствует мысль. Если же сталкиваются мысль и власть, то мысль, будучи от природы гибче власти, всегда сможет уклониться, выскользнуть и временами наделать беды. Лучше не допускать таких нежелательных столкновений. И для этого у чеберяйчиков существует совет утонченных прихотей. Но разве не так повелось, что лишь власть устанавливает, кто мыслит справедливо и по правде? Так, но не у чеберяйчиков. Правда порождает беспокойство, а они превыше всего ценят покой. Они дарят его людям. Может, ради этого и существуют в нашей земле.
А если ты покинешь свою землю, что тогда? Тогда чеберяйчики покинут тебя тоже.
И не заметишь этой страшной минуты, ведь ты никогда не видела чеберяйчиков.
Лишь через много-много лет великий поэт твоего народа первым увидит чеберяйчиков, а чтобы ему поверили, он назовет его… зайчиком:
Но о поэте не могла тогда знать ни мамка Журина, ни Евпраксия.
Евпраксии хотелось забыть, что она княжна, – стать бы снова ребенком и поверить, что это чеберяйчики послали с нею вечно улыбающегося, беззаботного, с перекошенными плечами Кирпу. Тогда бы слышались не грустные напевы о том, как "отдавали молоду в чужедальную сторону", а лишь веселое покрикивание Кирпы, когда он проскакивал на коне мимо их серебром окованной повозки: "Не журись, Журина!"
ЛЕТОПИСЬ. НАПОМИНАНИЕ
ЧУЧЕЛА
Евпраксия допытывалась у Журины:
– Он чеберяйчик?
– Дите, то ж воевода Кирпа.
– А каковы чеберяйчики?
Про чеберяйчиков ей рассказывала Журина. Давно-давно. Может, рассказывала она и не для Евпраксии, а для своего сыночка Журилы, но Журило теперь в Киеве, он принят после пострижения в княжескую дружину в знак особой милости Всеволода, а молодая мать должна была поехать на чужбину с не своим "дитем" – вот так и остались чеберяйчики только им двоим, и остались, может быть, ради хотя бы малого их утешения.
Но только каковы же они, чеберяйчики? Неужели они не похожи на вечно веселого воеводу Кирпу? Евпраксия не давала Журине покоя:
– Расскажи про черебяйчиков.
– Да я уж рассказывала.
– Каждый раз неодинаково!
– Потому что и чеберяйчики неодинаковые.
– А в этих лесах и травах они есть?
– Должны быть, дите мое.
– И повсюду будут?
– Пока будем ехать по земле русской.
– А потом?
– Потом не будет.
– Там мы их покинем?
– Или мы их, или они нас, дите мое.
– А я не хочу! Не хочу! Остановиться всем! Дальше не поедем! Не велю!
И обоз останавливался, стоял и день и два, выходили к нему местные люди, несли маленькой княжне цветы, мед, напевы, любовь, а она смотрела на них изумленно и в отчаянии хваталась за Журину.
– Это не черебяйчики?
В землях, расположенных неподалеку от Киева, навстречу княжне звонили, били в била, гудели рога, бояре встречали на меже своих вотчин с приглашениями и угощениями, священники выходили с молитвой, люд провожал ребенка-княжну слезами, дарами и зелеными венками.
Когда по прихоти Евпраксии обоз задерживался в лесных чащобах, приветствовать княжну или просто посмотреть на нее шли смолокуры, углежоги, лесовики, бортники, косари, лыкодеры, дровосеки – несчастные, ободранные, но такого доброго вида, что девочка невольно принимала их за чеберяйчиков, мягчала душой и велела ехать дальше.
А дальше пошел люд не то чтобы равнодушный, а просто темный. Какого мы князя? А кто же о том ведает? Княжна киевская проезжает по нашим пущам?
Пускай себе проезжает.
Были незаметны и вроде неприступны, будто в самом деле чеберяйчики.
Ведь чеберяйчиков тоже никто никогда не видел, хотя и ведомо, что живут они в лесах и средь трав. Пастухи могли видеть? Но пастухи – от природы ленивые иль по привычке, потому они и не встречают никогда чеберяйчиков, хотя вечно ищут отбившуюся от стада скотину.
А существуют ли вообще чеберяйчики и какие тому доказательства? Они существуют больше, чем что бы то ни было. Можно даже утверждать, что они вечные, потому что рождены фантазией. Человек умирает, а дом, сделанный им, стоит, и песня, сложенная им, поется тысячу лет, и сказка живет испокон веков. Создания мысли и фантазии живут дольше человека. И правда о человеке точно так же существует дольше, чем сам человек.
А какова же она, правда о чеберяйчиках?
Считается, а может, это наверняка, что чеберяйчики все одинаковы.
Увидеть одного – одинаково, что увидеть всех. Поэтому никто не может сказать, умирают они или живут вечно. Они просто есть. Не живут и не умирают, а присутствуют на этом свете всегда, как правда и мечта. Ибо что значит жить? Идти неминуемо к смерти. Умирать во времени, двигаясь вместе с ним. Для чеберяйчиков время не движется. Вечность неподвижна, как вода в пруду. Всегда – и ныне. И наоборот: ныне – и всегда. Им присуще вечное сегодня, как богам, но они не боги, потому что никуда не идут и ни во что не вмешиваются. Им неизвестна торопливость, не знают они суеты, дрязг, все согласуют с солнцем, с луной, с временами года, с их постепенной сменой.
Вечный кругооборот.
Есть ли у них дети и взрослые? Никто не знает. Если не умирают, то нет старости, а если нет старости, то зачем расти? Наверное, они всегда молоды, ведь только молодые считают себя бессмертными.
Едят они хорошо и часто, как у князя, хотя и не работают. Что едят?
Может, росу, может, запахи цветов. Если так, то их знают хорошо пчелы.
Может, чеберяйчики и странствуют вместе с пчелами, перелетая с места на место, чтобы повсюду встречать людей, выглядывая из-под каждого гриба, из-под каждой ягодки, из-под каждого листочка.
Какая у них работа? Удивляться миру, его чудесам и богатствам, никогда не знаючи ни отдыха, ни усталости в этом удивлении. Еще – они разносят звуки. Эхо – дело чеберяйчиков. Они охотно подхватывают каждый красивый звук и разносят его повсюду. Если же звук им не нравится, они никуда не хотят его нести и он умирает. Скажем, хрюканье дика. Или ругань плохого человека. Или…
Есть ли у чеберяйчиков золото? У них есть даже то, что до времени скрыто от людских глаз. Все скрыто под землей и под водой, это самое лучшее укрытие.
Есть ли у них имена? Плачут ли они? Пугаются ли? Знают ли воспоминания и молитвы? Существует ли среди них любовь?
На это не может быть однозначных ответов. Потому что чеберяйчиков много, и они, хотя и одинаковы, в то же время разные. Одни все время ждут чего-то страшного, как мы – конца света. Другие смеются. Третьи плачут, четвертые тащат в свое жилище кусочки дерева, всякую мелочь. Пятые любят одеваться. Шестые любят раздеваться. Некоторые боятся темноты. Другие боятся тишины. А кое-кто не переносит одиночества. Но все это мудрые страхи. Хуже тем, кто с перепугу стал невидимым даже для самих чеберяйчиков. Тогда таким перепуганным вешают на шею колокольчики, чтобы их, по крайней мере, было слышно, если уж не видно.
Зимой чеберяйчики преимущественно спят. Ну-ка проснись средь снегов – умрешь от тишины и таинственности. Ведь мир хотя и удивительный, но таинственный, и с этим ничего не поделаешь. Не помогут ни молитвы, ни книги, поможет разве лишь язык. Они влюблены в язык. У каждого чеберяйчика собственный язык. Как они понимают друг друга? Называют каждый свое. Тот – цветок, тот – ручеек, тот – дерево. А потом рассказывают друг другу, обмениваются словами-названиями. И все называется неодинаково, но всем понятно.
Они безмерно терпеливы, лишены озлобленности, а если так, то и не выказывают своей власти. У них каждый делает, что хочет, нет послушности и покорности, а есть понимание потребностей.
Есть ли среди них глупые? Трудно сказать. Ведь глупые всегда молчат и ждут, чтобы им сказали, что следует говорить.
Есть ли у чеберяйчиков князья, тиуны, дружина, восминники? Если есть на самом деле кто старший над другими, то он каждый раз плачет, когда вынужден причинить кому-нибудь неприятность. А тот его успокаивает. Власть проявляется в желаниях, ну а у чеберяйчиков нет очерченных желаний. Если, скажем, кто-то из них хочет понюхать цветок, он никогда не знает, какой именно. Тогда для определения желаемого цветка собирается совет утонченных прихотей, в который входят чеберяйчики с нужным опытом и строго ограниченной фантазией. Ибо неограниченность недопустима, она ведет к испорченности. Может завести иногда слишком далеко. Прихоти же чеберяйчиков, какими бы неожиданными они ни были, вращаются, как известно, в установленном кругу привычек. Скажем, те, которые живут в травах, одеваются травами, питаются травами, лечатся травами, наслаждаются травами. Все очень просто. И каждый должен жить просто, как все чеберяйчики, только мудрее. Состязание в мудрости. А мудрость – это ограничение. Для того и существует совет утонченных прихотей. Власти у чеберяйчиков нет, ибо там над всем господствует мысль. Если же сталкиваются мысль и власть, то мысль, будучи от природы гибче власти, всегда сможет уклониться, выскользнуть и временами наделать беды. Лучше не допускать таких нежелательных столкновений. И для этого у чеберяйчиков существует совет утонченных прихотей. Но разве не так повелось, что лишь власть устанавливает, кто мыслит справедливо и по правде? Так, но не у чеберяйчиков. Правда порождает беспокойство, а они превыше всего ценят покой. Они дарят его людям. Может, ради этого и существуют в нашей земле.
А если ты покинешь свою землю, что тогда? Тогда чеберяйчики покинут тебя тоже.
И не заметишь этой страшной минуты, ведь ты никогда не видела чеберяйчиков.
Лишь через много-много лет великий поэт твоего народа первым увидит чеберяйчиков, а чтобы ему поверили, он назовет его… зайчиком:
В самом деле: какие же ручки у зайчика? Чеберяйчик – и никто больше.
Ой, на горе-горе
Сидит зайчик.
Ножками чеберяет,
Ручками чеберяет –
Чеберяйчик.
Но о поэте не могла тогда знать ни мамка Журина, ни Евпраксия.
Евпраксии хотелось забыть, что она княжна, – стать бы снова ребенком и поверить, что это чеберяйчики послали с нею вечно улыбающегося, беззаботного, с перекошенными плечами Кирпу. Тогда бы слышались не грустные напевы о том, как "отдавали молоду в чужедальную сторону", а лишь веселое покрикивание Кирпы, когда он проскакивал на коне мимо их серебром окованной повозки: "Не журись, Журина!"
ЛЕТОПИСЬ. НАПОМИНАНИЕ
Князья яростно грызлись за власть и славу. Каждый был доволен собою и не заботился о том, доволен ли кто-нибудь им. Не боялись ни бога, ни черта, ни людских законов чести и совести.
Летописец должен был бы записать: "Князья грызлись за власть, аки волки". Но пугливое его перо не отваживалось на такое, выводило лишь:
"Бога забыли". Но ведь бог – на небе, а на земле – короли и князья. С позором изгнали киевляне Изяслава за то, что не смог защитить землю от чужаков, а вскоре он возвратился в Киев с войском польского князя Болеслава Смелого, отомстил киевлянам, в каждом из них и потом видел врага, возможно, и супротив родных братьев имел злые намерения, кто же о том знал? Зато брат его Святослав, сидевший в Чернигове, смекнул, что тот самый Болеслав польский еще с большей охотой помог бы добыть киевский стол ему, Святославу, ибо женой у него была дочь Святослава Вышеслава. Может, Святослав не просто думал о такой возможности, но и заручился словом Болеслава, может, натолкнула Святослава на такие мысли его молодая жена Ода, графиня Саксонская, – обо всем этом летописец мог бы ведать, но опять-таки трусливо смолчал, хотя со временем и вынужден был занести на пергамент: "Святослав же бе начало вигнанью братию, желая большее властi".
Святослав почувствовал силу, когда ему удалось, как об этом уже говорилось, с малой дружиной разбить возле Сновска двенадцать тысяч половцев. Тогда он позвал из Переяслава брата своего Всеволода, ученнейшего, тихого, богобоязненного. Встретил пышно, много хвалил Всеволода, хвалила его и княгиня Ода, рыжая белотелая саксонка, хвалили переяславского князя высокоученые мужи, которых Святослав собрал у себя в Чернигове для сложения "Изборника" всяческих мудростей; были устроены многодневные ловы, затем начались пиршества, на которых восхваляли обоих князей и Антония Печерского, бежавшего из Киева от гонений Изяславовых, что распространились, выходит, не токмо на простых киевлян, но и на отцов церкви, людей святых. Святослав, круглолицый, с большими усами, с подстриженной бородой, чубатый, как варяг, наклонился к надушенному ромейскими благовониями Всеволоду, горячо шептал: "Разумная справедливость требует, чтобы сильнейшие были обузданы и чтоб благодаря тому привлекательность мира и тишины распространялась одинаково на всех.
Изяслав хочет лиха и нам, брат; ежели не опередим его, прогонит нас". "А что скажут люди? – осторожно полюбопытствовал Всеволод. Хотел было еще добавить:
– А бог?" – но Святослав не дал ему закончить, оглушил еще более жарким шепотом: "Люди? А что они говорили, когда я выступал супротив половцев? И что бы они сказали, если бы я побежал с поля под Сновском?
Когда ты даешь им князя смиренного, они называют его никчемным; когда предлагаешь человека с характером гордым, зовут его спесивым; когда возьмешь непросвещенного, его засмеют; когда же, наоборот, князь будет ученый, как ты, его ученость заставит говорить, что он надут чванством; будет суров – его будут ненавидеть, как жестокого; захочет быть снисходительным – обвинят в чрезмерной слабости; простого станут презирать, как послушного пса; обладающего проницательностью отвергнут, как хитреца; ежели он точен – назовут мелочным; ежели умеет прощать – обвинят в нерадивости; ежели у него тонкий ум – припишут празднословие; спокойного будут считать ленивым; умеренного, так и знай, назовут скупым; если будет есть, чтобы жить, прозовут обжорой; если же станет поститься, обвинят в лицемерии. Можно ли угодить людям?"
"А бог?" – все же сумел прорваться сквозь поток слов спокойный Всеволод. "Лишь то свято, что не может быть нарушено никакой враждой, – ответил уже спокойнее Святослав. – Изяслав же преисполнен враждебности ко всему, никому не верит, всех подозревает, после того как прогулялся аж до Болеслава. Слишком далеко бегал, дабы мы с тобой, брат, могли сидеть теперь спокойно. Или ты предпочитаешь побежать еще дальше, чем бегал Изяслав?"
Братья объединились дружинами и пошли против Изяслава. Спокойно встали в Берестове, послали старшему брату требование: "Выезжай из Киева!"
Куда – не говорили: тот уже знал, как и куда бежать, когда выгоняют.
Разница была лишь в том, что сначала его изгонял простой люд, а теперь – князья-братья. Всеволод еще раз попытался было повести со Святославом примирительные разговоры, но тот в молчаливом присутствии своей княгини, которая, кажется, так и не заучила хотя бы одно русское слово, ответил своему высокоученому брату столь же учено: "Чем суровей истина, тем больше возмущает против себя тот, кто проповедует ее во всей обнаженности".
Святослав сел в Киеве, Всеволоду был отдан Чернигов, Изяслав побежал в Польшу, а затем – к германскому императору Генриху.
Дочери Всеволода Евпраксии было тогда всего лишь два года. Она была слишком маленькой, чтобы на нее тратили чернила и пергамент летописцы. Они упоминали о старшем брате ее, Владимире Мономахе, который уже к тому времени прославился отвагой и справедливостью, зато ничего не найдем о четырехлетнем брате Ростиславе и четырнадцатилетней сестре Анне, называемой просто Янкой.
Янка, как и Мономах, была от ромейской царевны Марии, потому и неудивительно, что уже восьмилетней обручили ее с сыном ромейского императора Константина Дуки, тоже Константином. Царская кровь должна была соединиться с царской же кровью. Ромейский царевич подрастал в далеком Царьграде, маленькая княжна ждала в Переяславе того мига, когда сядет на украшенную красную лодию под золотым парусом и поплывет за Русское море.
Вскоре пришли вести о смерти Константина Дуки – императора и о том, что василевсами провозглашены трое его сыновей – Михаил, Константин и Андроник, а поскольку они были малолетними, установлено над ними регентство матери – императрицы Евдокии. Так Янка получила возможность стать со временем одной из императриц при условии, если в Царьграде будут управлять три брата-василевса, чему подтверждение уже имелось в недалеком прошлом, во времена Ярослава, когда ромеями управляли братья-императоры – Константин и Василий Македоняне. Однако восьмилетняя Янка пробыла "императрицей" одно лишь лето, потому что престол в Царьграде захватил Роман Диоген, который вскоре попал в плен к туркам-сельджукам, после чего ромейский люд провозгласил василевсом уже не троих братьев Дук, а лишь одного Михаила; Константина и Андроника вместе с их матерью Евдокией отправили, чтоб не мешали и не учиняли раздора, в монастырь – действие опять-таки привычное для предусмотрительных ромеев. Это произошло как раз, когда в Киеве была передряга с возвращением Изяслава; Всеволод переживал смутные дни, не имел возможности позаботиться о своей двенадцатилетней дочери, да и что бы он мог поделать? Помолвленная с ромейским царевичем, ставшим теперь малолетним монахом, – получалось, тоже должна была посвятить себя богу, как требовало княжеское достоинство. Если бы тот ромейский царевич умер, она считалась бы вдовой несовершеннолетней, теперь же должна была разделить его участь. И как бы в возмещение такой тяжкой утраты для князя, в том же году родилась дочь Евпраксия от новой княгини.
Янка должна была бы возненавидеть свою сводную сестру с самого появления на свет, потому что имя "Евпраксия", то есть по-гречески – "Счастливая", кололо ей глаза, намекая на собственную судьбу, несправедливую и тяжкую.
Летописцу было не до душевных переживаний маленьких княжон. Он ведь не успевал проследить даже за тем, как метались по земле князья, как племянники грызлись с дядьями, как опустошались земли от рати и продаж, как горели города и нищали целые волости.
Летописец записал, что через три года после захвата киевского стола Святослав умер от болячки на шее, которую разрезали очень неудачно. После смерти тело Святослава было перевезено в Чернигов и похоронено в соборе Спаса – впервые киевского великого князя предали земле за пределами Киева, а игумен Печерский Стефан даже не велел поминать его в монастыре, ибо "через закон седишу на столе".
Вдова Святослава Ода возвратилась к себе в Саксонию, и вот через несколько лет, видно, вспомнив о маленькой Евпраксии, посоветовала родичу своему маркграфу Генриху Штаденскому сосватать киевскую княжну, соединив свое богатство с киевским.
Почему Всеволод, который тогда уже пять лет был великим князем киевским, согласился отдать дочь в жены человеку, может, и богатому, но все ж такому, что никак не мог быть ровней его дочери по значению и положению? Никто не знает о том, если же летописец и знал, то умолчал, выжидая, что из этого всего получится, и лишь потом, через много лет сделал запись в хартиях о смерти Евпраксии, когда после тяжких скитаний она возвратилась на родную землю.
Но где еще тот далекий год, а пока мы про иное: двенадцатилетнее чистое дитя должно в угоду и на радость кому-то ехать в дальнюю даль, и жизнь была полна слез и безнадежности; все, кто окружал девочку, были безмерно стары, весь мир словно бы состарился, а впереди могли ждать ее тоже лишь старость и безнадежность.
Ее назвали Евпраксией, что означало: "Счастливая", и теперь это казалось тяжкой насмешкой.
Летописец должен был бы записать: "Князья грызлись за власть, аки волки". Но пугливое его перо не отваживалось на такое, выводило лишь:
"Бога забыли". Но ведь бог – на небе, а на земле – короли и князья. С позором изгнали киевляне Изяслава за то, что не смог защитить землю от чужаков, а вскоре он возвратился в Киев с войском польского князя Болеслава Смелого, отомстил киевлянам, в каждом из них и потом видел врага, возможно, и супротив родных братьев имел злые намерения, кто же о том знал? Зато брат его Святослав, сидевший в Чернигове, смекнул, что тот самый Болеслав польский еще с большей охотой помог бы добыть киевский стол ему, Святославу, ибо женой у него была дочь Святослава Вышеслава. Может, Святослав не просто думал о такой возможности, но и заручился словом Болеслава, может, натолкнула Святослава на такие мысли его молодая жена Ода, графиня Саксонская, – обо всем этом летописец мог бы ведать, но опять-таки трусливо смолчал, хотя со временем и вынужден был занести на пергамент: "Святослав же бе начало вигнанью братию, желая большее властi".
Святослав почувствовал силу, когда ему удалось, как об этом уже говорилось, с малой дружиной разбить возле Сновска двенадцать тысяч половцев. Тогда он позвал из Переяслава брата своего Всеволода, ученнейшего, тихого, богобоязненного. Встретил пышно, много хвалил Всеволода, хвалила его и княгиня Ода, рыжая белотелая саксонка, хвалили переяславского князя высокоученые мужи, которых Святослав собрал у себя в Чернигове для сложения "Изборника" всяческих мудростей; были устроены многодневные ловы, затем начались пиршества, на которых восхваляли обоих князей и Антония Печерского, бежавшего из Киева от гонений Изяславовых, что распространились, выходит, не токмо на простых киевлян, но и на отцов церкви, людей святых. Святослав, круглолицый, с большими усами, с подстриженной бородой, чубатый, как варяг, наклонился к надушенному ромейскими благовониями Всеволоду, горячо шептал: "Разумная справедливость требует, чтобы сильнейшие были обузданы и чтоб благодаря тому привлекательность мира и тишины распространялась одинаково на всех.
Изяслав хочет лиха и нам, брат; ежели не опередим его, прогонит нас". "А что скажут люди? – осторожно полюбопытствовал Всеволод. Хотел было еще добавить:
– А бог?" – но Святослав не дал ему закончить, оглушил еще более жарким шепотом: "Люди? А что они говорили, когда я выступал супротив половцев? И что бы они сказали, если бы я побежал с поля под Сновском?
Когда ты даешь им князя смиренного, они называют его никчемным; когда предлагаешь человека с характером гордым, зовут его спесивым; когда возьмешь непросвещенного, его засмеют; когда же, наоборот, князь будет ученый, как ты, его ученость заставит говорить, что он надут чванством; будет суров – его будут ненавидеть, как жестокого; захочет быть снисходительным – обвинят в чрезмерной слабости; простого станут презирать, как послушного пса; обладающего проницательностью отвергнут, как хитреца; ежели он точен – назовут мелочным; ежели умеет прощать – обвинят в нерадивости; ежели у него тонкий ум – припишут празднословие; спокойного будут считать ленивым; умеренного, так и знай, назовут скупым; если будет есть, чтобы жить, прозовут обжорой; если же станет поститься, обвинят в лицемерии. Можно ли угодить людям?"
"А бог?" – все же сумел прорваться сквозь поток слов спокойный Всеволод. "Лишь то свято, что не может быть нарушено никакой враждой, – ответил уже спокойнее Святослав. – Изяслав же преисполнен враждебности ко всему, никому не верит, всех подозревает, после того как прогулялся аж до Болеслава. Слишком далеко бегал, дабы мы с тобой, брат, могли сидеть теперь спокойно. Или ты предпочитаешь побежать еще дальше, чем бегал Изяслав?"
Братья объединились дружинами и пошли против Изяслава. Спокойно встали в Берестове, послали старшему брату требование: "Выезжай из Киева!"
Куда – не говорили: тот уже знал, как и куда бежать, когда выгоняют.
Разница была лишь в том, что сначала его изгонял простой люд, а теперь – князья-братья. Всеволод еще раз попытался было повести со Святославом примирительные разговоры, но тот в молчаливом присутствии своей княгини, которая, кажется, так и не заучила хотя бы одно русское слово, ответил своему высокоученому брату столь же учено: "Чем суровей истина, тем больше возмущает против себя тот, кто проповедует ее во всей обнаженности".
Святослав сел в Киеве, Всеволоду был отдан Чернигов, Изяслав побежал в Польшу, а затем – к германскому императору Генриху.
Дочери Всеволода Евпраксии было тогда всего лишь два года. Она была слишком маленькой, чтобы на нее тратили чернила и пергамент летописцы. Они упоминали о старшем брате ее, Владимире Мономахе, который уже к тому времени прославился отвагой и справедливостью, зато ничего не найдем о четырехлетнем брате Ростиславе и четырнадцатилетней сестре Анне, называемой просто Янкой.
Янка, как и Мономах, была от ромейской царевны Марии, потому и неудивительно, что уже восьмилетней обручили ее с сыном ромейского императора Константина Дуки, тоже Константином. Царская кровь должна была соединиться с царской же кровью. Ромейский царевич подрастал в далеком Царьграде, маленькая княжна ждала в Переяславе того мига, когда сядет на украшенную красную лодию под золотым парусом и поплывет за Русское море.
Вскоре пришли вести о смерти Константина Дуки – императора и о том, что василевсами провозглашены трое его сыновей – Михаил, Константин и Андроник, а поскольку они были малолетними, установлено над ними регентство матери – императрицы Евдокии. Так Янка получила возможность стать со временем одной из императриц при условии, если в Царьграде будут управлять три брата-василевса, чему подтверждение уже имелось в недалеком прошлом, во времена Ярослава, когда ромеями управляли братья-императоры – Константин и Василий Македоняне. Однако восьмилетняя Янка пробыла "императрицей" одно лишь лето, потому что престол в Царьграде захватил Роман Диоген, который вскоре попал в плен к туркам-сельджукам, после чего ромейский люд провозгласил василевсом уже не троих братьев Дук, а лишь одного Михаила; Константина и Андроника вместе с их матерью Евдокией отправили, чтоб не мешали и не учиняли раздора, в монастырь – действие опять-таки привычное для предусмотрительных ромеев. Это произошло как раз, когда в Киеве была передряга с возвращением Изяслава; Всеволод переживал смутные дни, не имел возможности позаботиться о своей двенадцатилетней дочери, да и что бы он мог поделать? Помолвленная с ромейским царевичем, ставшим теперь малолетним монахом, – получалось, тоже должна была посвятить себя богу, как требовало княжеское достоинство. Если бы тот ромейский царевич умер, она считалась бы вдовой несовершеннолетней, теперь же должна была разделить его участь. И как бы в возмещение такой тяжкой утраты для князя, в том же году родилась дочь Евпраксия от новой княгини.
Янка должна была бы возненавидеть свою сводную сестру с самого появления на свет, потому что имя "Евпраксия", то есть по-гречески – "Счастливая", кололо ей глаза, намекая на собственную судьбу, несправедливую и тяжкую.
Летописцу было не до душевных переживаний маленьких княжон. Он ведь не успевал проследить даже за тем, как метались по земле князья, как племянники грызлись с дядьями, как опустошались земли от рати и продаж, как горели города и нищали целые волости.
Летописец записал, что через три года после захвата киевского стола Святослав умер от болячки на шее, которую разрезали очень неудачно. После смерти тело Святослава было перевезено в Чернигов и похоронено в соборе Спаса – впервые киевского великого князя предали земле за пределами Киева, а игумен Печерский Стефан даже не велел поминать его в монастыре, ибо "через закон седишу на столе".
Вдова Святослава Ода возвратилась к себе в Саксонию, и вот через несколько лет, видно, вспомнив о маленькой Евпраксии, посоветовала родичу своему маркграфу Генриху Штаденскому сосватать киевскую княжну, соединив свое богатство с киевским.
Почему Всеволод, который тогда уже пять лет был великим князем киевским, согласился отдать дочь в жены человеку, может, и богатому, но все ж такому, что никак не мог быть ровней его дочери по значению и положению? Никто не знает о том, если же летописец и знал, то умолчал, выжидая, что из этого всего получится, и лишь потом, через много лет сделал запись в хартиях о смерти Евпраксии, когда после тяжких скитаний она возвратилась на родную землю.
Но где еще тот далекий год, а пока мы про иное: двенадцатилетнее чистое дитя должно в угоду и на радость кому-то ехать в дальнюю даль, и жизнь была полна слез и безнадежности; все, кто окружал девочку, были безмерно стары, весь мир словно бы состарился, а впереди могли ждать ее тоже лишь старость и безнадежность.
Ее назвали Евпраксией, что означало: "Счастливая", и теперь это казалось тяжкой насмешкой.
ЧУЧЕЛА
Был месяц июнь, месяц утраты чеберяйчиков, когда в лесах выкапывают кусты дивала и, распугивая чеберяйчиков, стряхивают корни, собирая червец. Из червеца делается краска для сильных мира сего – для княжеских и королевских одеяний; червец собирают купцы и везут во все концы мира, в багровых нарядах будут красоваться те, кто оказался в состоянии купить эту краску, и никому не будет дела, как и где добывается червец, в какой нужде живет тот люд и какой возникает каждый год переполох, какие страдания переживают чеберяйчики, у них смерть каждого кустика, каждого стебелька отзывается болью и страданием.
Аббат Бодо, узконосый и остроокий исповедник и толмач Евпраксии, с трудом переносил невзгоды путешествия, в особенности же сетовал он на эту странную и дикую, как ему представлялось, землю. Лягушки мешали ему молиться, комары разъедали до костей, от болот, казалось, он уже вовсе ослеп, неизмеримые просторы, безбрежные пущи, своевольные реки – все это наполняло аббата Бодо покорным ощущением ничтожности своей и бессилия своего. Он отчаянно хватался за мысль о боге, но с ужасом чувствовал, что в этой земле не помогает даже бог; то ли утонул он в бездонных болотах, то ли заблудился в черных лесах, то ли был разметан неукротимыми могучими реками. Киевский исповедник должен бы страдать сильнее саксонского собрата, ибо один из них возвращался домой, в лоно своей церкви, в привычную и установившуюся жизнь, тогда как другой направлялся бог знает куда, оставлял родную землю, ехал в неопределенность и неизвестность. Но киевский священник, посверкивая золотым крестом на изношенных рыжеватых одеяниях, не очень размышлял о том, что ждет его впереди, – странствовал вместе со своей княжной охотно и словно даже весело, подобно странному косоплечему киевскому воеводе, который знал лесные ходы, умело разыскивал княжеские поселения возле мостов и на дорогах, и тут же по его знаку разводили там огонь, пекли хлебы, тотчас же ставили пиво. И воины у этого воеводы были какие-то простые и весело-доступные; саксонцы же отличались задиристостью, дерзостью, непокорливостью, а уж барон Рудигер, считавший себя во всем наместником графа Генриха, доводил аббата Бодо до крайней душевной исчерпанности. Саксонцы знай напивались и обжирались, допоздна сидели вокруг костров, извергали из уст своих всякую дрянь, хохотали от срамных рассказов, не стыдились даже служителя бога, сдерживались бы, может, перед женщинами, но в обозе, кроме княжны Евпраксии и Журины, не было ни одной женщины, чтобы не вызвать раздор среди мужчин. Аббат Бодо страдал безмерно. Брань и хохот, похвальба и чавканье, черные раскрытые рты, сверканье крепких зубов, громкий храп, смрад от немытых мужских тел, сладковато-тошнотворный запах конского пота, вздыханье волов, скуленье псов, которых кусали блохи, рев верблюдов, туживших по сухим степям, – такими были ночи. А утром саксонцы по-звериному зевали, потягивались с треском в суставах, продирали глотки бранью и новой похвальбой. Рудигер напяливал сверкающий панцирь, цеплял драгоценные украшения и шел расспрашивать княжну, как ей спалось, и даже при этом вел себя невыносимо нагло. Княжна не обращала на это внимания, аббат же Бодо всякий раз пытался смягчить грубость Рудигера, ибо разве не к тому призваны служители бога на земле, чтобы все смягчать, трудное делать доступным, горькое – сладким – для высшей пользы?
Рудигер небрежно похлопывал аббата по плечу, отчего Бодо ежился и страдал еще больше, а нахальный барончик-недоросль направлялся к своим кнехтам, обдумывая какое-то развлечение на грядущий день – длинный, утомительный и невыносимый, если его не скрасить чем-нибудь.
В Киеве Рудигер замещал самого графа Генриха фон Штаде, одетый в золоченый графский панцирь, с украшенным драгоценностями мечом на поясе, с огромным немецким шлемом на согнутой в локте и выдвинутой чуть вперед левой руке, Рудигер предстал рядом с наряженной в багряные, тканные истинным золотом одеяния маленькой Евпраксией под церковное благословение, которое было словно и настоящим, но и не могло считаться совсем настоящим, ибо не сам ведь граф Генрих стоял в церкви святой Софии, а лишь его полномочный заместитель. По обычаю, властелину не надлежало выезжать за пределы своей земли ради женитьбы, равно как и невеста тоже не могла направиться к чужеземному мужу без особого предварительного свадебного ритуала. Вот и замещал властелина посол, который на определенное время должен был становиться как бы второй ипостасью хозяина. Рудигер, равный графу Генриху по возрасту, происхождению и богатству, охотно согласился совершить дальнее путешествие в Киев; будто настоящий жених, стоял в золотом посверкивании свечей в изукрашенной Софии, вместе с малолетней невестой осыпан был рожью, пшеницей и всякой пашницей; он принимал дары и вручал князю Всеволоду вено за Евпраксию, вкусно и умело пиршествовал с князьями и боярами, слушал песни про хмель и про "подушечку"; его и невесту отвели в княжескую ложницу, чтоб исполнить надлежащим образом обычай покладин, потому что брак будет считаться настоящим и завершенным и княжна сможет отправиться в дальний путь к мужу только по исполнении этого обычая.
Покладины считались осуществленными даже в том случае, если посол лишь коленом прикасался к ложу, но Рудигер захотел поваляться на княжеских перинах, застеленных парчой; он указал испуганной и растерянной Евпраксии на широкое ложе, бросил посредине обнаженный меч, завалился на перины прямо в панцире, и вот так лежали они некоторое время, разделенные лишь обнаженным мечом, – съежившаяся и перепуганная двенадцатилетняя золотоволосая девочка, в одной сорочке из тонкого, почти прозрачного полотна, и долговязый барончик, закованный в железо, в грубых сапогах, с нахальной улыбкой на еще молодой, но уже изрядно заматеревшей роже.
Князь Всеволод, княгиня Анна, высокие гости, которые согласно обычаю пребывали в ложнице, вынуждены были молча и покорно видеть все это и делать вид радостный и восторженный, а Рудигер все больше входил в раж и попытался даже – спьяну и по-свински – перекатиться через меч к Евпраксии, придавить ее слабенькое тельце своим беспощадным железом.
Но князь Всеволод тихо сказал: "Довольно!" Сказал тихо, но так, что барон мигом вскочил с ложа. Киевский князь славился образованностью, его хвалили за доброту, за любовь к святостям, и к людям святым, и к церквам с монастырями, однако тот, кому нужно было знать, ведал еще и о том, как при этом князе, охотно перенимавшем ромейские обычаи, выжигали глаза непокорным, как выламывали зубы тем, кто не придерживался установленного церковью поста, как раздирали людей между деревьями, как топили в прорубях за непослушание и непокорность. Рудигер при том, что был еще очень молод, должен был знать все про киевского князя, потому-то и подчинился одному лишь его тихому напоминанию: "Довольно!"
Аббат Бодо, узконосый и остроокий исповедник и толмач Евпраксии, с трудом переносил невзгоды путешествия, в особенности же сетовал он на эту странную и дикую, как ему представлялось, землю. Лягушки мешали ему молиться, комары разъедали до костей, от болот, казалось, он уже вовсе ослеп, неизмеримые просторы, безбрежные пущи, своевольные реки – все это наполняло аббата Бодо покорным ощущением ничтожности своей и бессилия своего. Он отчаянно хватался за мысль о боге, но с ужасом чувствовал, что в этой земле не помогает даже бог; то ли утонул он в бездонных болотах, то ли заблудился в черных лесах, то ли был разметан неукротимыми могучими реками. Киевский исповедник должен бы страдать сильнее саксонского собрата, ибо один из них возвращался домой, в лоно своей церкви, в привычную и установившуюся жизнь, тогда как другой направлялся бог знает куда, оставлял родную землю, ехал в неопределенность и неизвестность. Но киевский священник, посверкивая золотым крестом на изношенных рыжеватых одеяниях, не очень размышлял о том, что ждет его впереди, – странствовал вместе со своей княжной охотно и словно даже весело, подобно странному косоплечему киевскому воеводе, который знал лесные ходы, умело разыскивал княжеские поселения возле мостов и на дорогах, и тут же по его знаку разводили там огонь, пекли хлебы, тотчас же ставили пиво. И воины у этого воеводы были какие-то простые и весело-доступные; саксонцы же отличались задиристостью, дерзостью, непокорливостью, а уж барон Рудигер, считавший себя во всем наместником графа Генриха, доводил аббата Бодо до крайней душевной исчерпанности. Саксонцы знай напивались и обжирались, допоздна сидели вокруг костров, извергали из уст своих всякую дрянь, хохотали от срамных рассказов, не стыдились даже служителя бога, сдерживались бы, может, перед женщинами, но в обозе, кроме княжны Евпраксии и Журины, не было ни одной женщины, чтобы не вызвать раздор среди мужчин. Аббат Бодо страдал безмерно. Брань и хохот, похвальба и чавканье, черные раскрытые рты, сверканье крепких зубов, громкий храп, смрад от немытых мужских тел, сладковато-тошнотворный запах конского пота, вздыханье волов, скуленье псов, которых кусали блохи, рев верблюдов, туживших по сухим степям, – такими были ночи. А утром саксонцы по-звериному зевали, потягивались с треском в суставах, продирали глотки бранью и новой похвальбой. Рудигер напяливал сверкающий панцирь, цеплял драгоценные украшения и шел расспрашивать княжну, как ей спалось, и даже при этом вел себя невыносимо нагло. Княжна не обращала на это внимания, аббат же Бодо всякий раз пытался смягчить грубость Рудигера, ибо разве не к тому призваны служители бога на земле, чтобы все смягчать, трудное делать доступным, горькое – сладким – для высшей пользы?
Рудигер небрежно похлопывал аббата по плечу, отчего Бодо ежился и страдал еще больше, а нахальный барончик-недоросль направлялся к своим кнехтам, обдумывая какое-то развлечение на грядущий день – длинный, утомительный и невыносимый, если его не скрасить чем-нибудь.
В Киеве Рудигер замещал самого графа Генриха фон Штаде, одетый в золоченый графский панцирь, с украшенным драгоценностями мечом на поясе, с огромным немецким шлемом на согнутой в локте и выдвинутой чуть вперед левой руке, Рудигер предстал рядом с наряженной в багряные, тканные истинным золотом одеяния маленькой Евпраксией под церковное благословение, которое было словно и настоящим, но и не могло считаться совсем настоящим, ибо не сам ведь граф Генрих стоял в церкви святой Софии, а лишь его полномочный заместитель. По обычаю, властелину не надлежало выезжать за пределы своей земли ради женитьбы, равно как и невеста тоже не могла направиться к чужеземному мужу без особого предварительного свадебного ритуала. Вот и замещал властелина посол, который на определенное время должен был становиться как бы второй ипостасью хозяина. Рудигер, равный графу Генриху по возрасту, происхождению и богатству, охотно согласился совершить дальнее путешествие в Киев; будто настоящий жених, стоял в золотом посверкивании свечей в изукрашенной Софии, вместе с малолетней невестой осыпан был рожью, пшеницей и всякой пашницей; он принимал дары и вручал князю Всеволоду вено за Евпраксию, вкусно и умело пиршествовал с князьями и боярами, слушал песни про хмель и про "подушечку"; его и невесту отвели в княжескую ложницу, чтоб исполнить надлежащим образом обычай покладин, потому что брак будет считаться настоящим и завершенным и княжна сможет отправиться в дальний путь к мужу только по исполнении этого обычая.
Покладины считались осуществленными даже в том случае, если посол лишь коленом прикасался к ложу, но Рудигер захотел поваляться на княжеских перинах, застеленных парчой; он указал испуганной и растерянной Евпраксии на широкое ложе, бросил посредине обнаженный меч, завалился на перины прямо в панцире, и вот так лежали они некоторое время, разделенные лишь обнаженным мечом, – съежившаяся и перепуганная двенадцатилетняя золотоволосая девочка, в одной сорочке из тонкого, почти прозрачного полотна, и долговязый барончик, закованный в железо, в грубых сапогах, с нахальной улыбкой на еще молодой, но уже изрядно заматеревшей роже.
Князь Всеволод, княгиня Анна, высокие гости, которые согласно обычаю пребывали в ложнице, вынуждены были молча и покорно видеть все это и делать вид радостный и восторженный, а Рудигер все больше входил в раж и попытался даже – спьяну и по-свински – перекатиться через меч к Евпраксии, придавить ее слабенькое тельце своим беспощадным железом.
Но князь Всеволод тихо сказал: "Довольно!" Сказал тихо, но так, что барон мигом вскочил с ложа. Киевский князь славился образованностью, его хвалили за доброту, за любовь к святостям, и к людям святым, и к церквам с монастырями, однако тот, кому нужно было знать, ведал еще и о том, как при этом князе, охотно перенимавшем ромейские обычаи, выжигали глаза непокорным, как выламывали зубы тем, кто не придерживался установленного церковью поста, как раздирали людей между деревьями, как топили в прорубях за непослушание и непокорность. Рудигер при том, что был еще очень молод, должен был знать все про киевского князя, потому-то и подчинился одному лишь его тихому напоминанию: "Довольно!"