Залыгин Сергей
Государственная тайна

   Сергей Залыгин
   "Государственная тайна"
   рассказ
   Еще тому назад лет семь-восемь в Савельевке было все как у людей: школа была, фельдшерский пункт был, библиотека при школе была, газеты выписывали, магазин с ежедневным привозом хлеба, с бойкой продавщицей Марусей был. Что ни минута - сто Марусиных слов, что ни сто слов - то какая-никакая, а новость, новостишка: кого вызывал предколхоза Владимир Иванович, что сказал, что обещал сказать в ближайшем будущем; будет или не будет война, Маруся тоже знала.
   Колхоз Савельевский имени Феликса Дзержинского был из середнячков: пшеничку с урожаем девять-десять центнеров с гектара сеял, молоко от коровок с удоем четыре и две десятых тысячи литров в год доил, но хлеб ел, по всей вероятности, американский: своего в СССР не хватало, зерно, много миллионов тонн, покупали во вражеской стране. Государство аккуратно расплачивалось золотом. Золота в СССР хватало, добыча велась интенсивно. План по золоту всегда выполнялся. Притом еще хлеб в магазинах на родине был так дешев, копейки, что скот кормить им было дешевле и выгоднее, чем отечественными жмыхами. В домашнем хозяйстве так и делали, да и своим любимым коровушкам на колхозной ферме доярки тоже приносили в узелке буханку-другую.
   Долгов было перед государством у Дзержинского выше головы, однако хорошие долги, удобные: проходил год-другой - и они списывались, счет начинался сызнова, с нуля.
   Одним словом, жизнь шла своим чередом. Советская. Колхозная.
   Чем была еще знаменита Савельевка, так это своим прудом: глубокую, до десятка, пожалуй, метров, балку с ручейком по дну императорское переселенческое управление когда-то перегородило земляной плотиной, при плотине мельницу поставило. Со всей округи зерно молола та мельница. Давно уже она была разрушена - с тех самых пор, как страна перешла на американское зерно.
   А пруд остался - можно сказать, шикарный, преглубокий, с карасями и с линями, с двумя плоскодонками у берегов. Одна была незадача - малые ребятишки запросто тонули в пруду каждое лето, иное лето и не по одному.
   Но теперь и тонуть-то в пруду было некому: на всем Савельевском взгорке осталось семь ли, восемь ли развалюх с дымом, остальные жители разбежались в самые разные стороны. Окончательная погибель селению пришла, когда закрыли школу: если ребятишек учить хотя бы только четыре года негде, так и жить в таком селении нельзя. Без магазина можно, без медпункта как-нибудь, без школы - никак: двадцатый век.
   И колхоз Дзержинского быстренько развалился, а Владимир Иванович богато построился в районном городке, это за двадцать километров. Он там стал ходить в начальстве, лицо круглое и довольное: вот как все славно для него обернулось! А ведь не думал, не гадал!
   Оставшиеся на бугре жители друг с другом почти не общались, кто сколько мог копошился на огороде, все молча да молча. Один был разговорчивый старикан с фамилией Ахламонов, а по прозвищу Охламон, слушателей у него была одна-единственная женщина, об одной ноге старуха Елизавета. Они общались едва ли не каждый день, а слушала его Елизавета молча и внимательно, хотя ее мало интересовало, есть ли жизнь на Марсе, чем закончится война в Афганистане, а потом и в Чечне, что будет, когда наступят новые времена, а нынешние станут временами старыми, канут в Лету.
   Минули же для Дзержинской Савельевки времена коллективизации, раскулачивания, минула мировая война - значит, и нынешняя перестройка тоже минет? Надо ждать. Разговоры между стариками такими и были - ожидаемыми, а знались они с малых лет.
   * * *
   Отец Охламона был бригадиром полеводческой бригады, а мать учительницей младших классов, по совместительству библиотекаршей в савельевской школе-семилетке. Елизаветин отец был заведующим молочной фермой, а мать - рядовой колхозницей.
   Родители и те и эти не то чтобы дружили или гуляли вместе, но отношения между ними сложились добрососедские, хотя жили они через десяток домов.
   Елизавета и Охламон учились вместе, в одном классе.
   Охламона в школе не любили: он учился хорошо, но очень гордился и на уроке отвечал быстро-быстро - боялся, что учительница не признает его ответ самым лучшим, что не узнает всего того, что он по уроку выучил, чего начитался.
   На вид этот парень был неказист, с маленьким носиком и пестрой головой - белое с сизым, почти что голубиным. Елизавета же была девчонкой быстрой, озорной, по успеваемости никак не ниже охламоновской. Учеба была для нее делом второстепенным, она вечно была занята общест-венной работой, а дома помогала матери - двух коров доила, четырех овечек стригла. И поросят кормила.
   И вот ей-то, единственной в классе, Охламон нравился:
   - Не такой, как все! Не люблю таких, которые как все, - ни отметки на парне нет, не поет, не танцует, а когда говорит - в землю смотрит. А еще очень сильно начитанный.
   Уроки они часто делали вместе: Охламон выполнял одну часть домашнего задания, Елизавета - другую, и дело у них шло. Особенно по математике.
   Родители на учебу своих детей мало обращали внимания, совсем не обращали, тем более что и тот и другая учились хорошо, лучше всех в классе - чем не пара! Когда поженятся, будут жить в доме жены, а двуспальную кровать преподнесут им Переваловы, родители Елизаветы.
   После восьмилетки решено было, что не сразу они поедут в город, поступать в девятый класс, сначала годик, а то и два им надо поработать в колхозе. Повзрослеют - сами решат, что и как.
   Охламона колхозный председатель быстренько приспособил водителем бензовоза: нетрудная работа, езди да езди по одной и той же дороге один-два раза в день, общайся с шоферами - чего проще?
   По закону Охламон не вышел возрастом на водителя, так председатель Владимир Иванович договорился с начальником ГАИ района. Председатель умел договариваться.
   Иногда в кабину бензовоза усаживалась и Елизавета, сгоняет туда-обратно - и довольна: для других-то девок это невозможно!
   И вот однажды, весной было, они ехали на нефтебазу и всю дорогу смеялись, весело им было. Охламон держал правую руку на руле, левую - на плечах Елизаветы, он был очень доволен и разговорчив.
   На обратном пути, оставалось проехать последние метров двести, дорога шла по откосу пруда, и вдруг правое заднее колесо с дороги сошло, стало крутиться в воздухе, выбрасывать непрерывную струю весенней грязи.
   В таком положении Охламон остановиться не мог, он пытался вывести все четыре колеса на твердую дорогу. Он распахнул правую дверку кабины и крикнул Елизавете: "Прыгай!" И еще подтолкнул ее.
   Елизавета прыгнула, упала на спину. Хотела вскочить - и не смогла: крутой был откос, скользкий. Еще мгновение - и бензовоз правым зад-ним колесом наехал на нее, лежачую. На ее левую ногу. Наехал и свалился в пруд.
   Она удивилась: бензовоз был таким послушным, Охламон таким веселым, солнышко таким приветливым - и вдруг они все трое сговорились и так жестоко над ней подшутили?! Тут же она лишилась сознания, а пришла в себя почти через двое суток, в больнице.
   Левая нога у нее болела, терпеть нельзя, она протянула руку, чтобы ее погладить, - ноги на месте не оказалось: короткая, плотно забинтованная культя, больше ничего.
   Она снова потеряла сознание.
   К ней подошел хирург и стал объяснять, как все хорошо: она жива, ноги нет, но сама-то она совершенно здорова, культя очень удобная, чтобы пристегнуть к ней протез, и Елизавета всегда сможет выбирать, что ей больше по душе: протез или костыль.
   - Еще замуж пойдешь, ребятишек народишь. Двуногих.
   Елизавета заревела в голос:
   - Не хочу, не хочу, не хочу! Пусть ко мне придет Охламон!
   Но Охламон уже был под арестом.
   Причиной ареста была она - Елизавета.
   Бензовоз пытались вытащить из пруда, но безуспешно, там ему и лежать вечно, по поводу бензовоза Владимир Иванович, председатель, сумел бы договориться с ГАИ, но вот с уголовным розыском не мог: человече-ская личность была искалечена и Охламона, хотя он и был несовершеннолетним, предали суду. Суд управился быстро: три года колонии малолетних преступников.
   К Елизавете в больницу приходил следователь, молодой, - наверное, практикант юридического факультета.
   Следователь сказал:
   - Надо же было случиться! Такая шикарная девка - и вдруг!.. Обидно! Что и говорить - обидно. Ну, составим протокольчик - что и как было.
   И стал спрашивать, что и как было. Когда было? Какого числа?
   Как было? Она сама влезла в кабину бензовоза. Двадцать первого марта. Нынешнего года. Ахламонов ее не звал.
   - Зачем влезла?
   - Просто так.
   - Значит, двадцать первого марта. Во второй половине дня. Запишем.
   Елизавету выписали с костылем, но без протеза - протез надо было ждать, хотя Владимир Иванович и договорился, чтобы новинку сработали поскорее, но все равно надо было ждать да ждать этого грустного дня.
   Для Елизаветы же наступила совсем другая жизнь, она и не знала, что такая бывает. И в своей собственной жизни Елизавета стала другой - куда девались ее озорство, ее бойкость и расторопность, она и петь перестала, хотя певуньей была до этого на всю деревню. Не стало у нее никаких желаний и замыслов. Никаких...
   Она стала заниматься с малышами-дошкольниками, некоторое время, подучившись в городе, была учительницей в первом классе савельевской школы. Детей она любила, но дети относились к ней с жалостью, это ей мешало. Она не могла бегать, а дети не могли без беготни.
   Малыши тоже бывают злые: каждый урок Елизавета начинала с того, что стирала с доски две вертикальные палочки, нарисованные мелом, - одна покороче, другая подлиннее...
   Охламон в колонии пробыл недолго, попал в армию, кажется, в штрафную роту, потом - в конвойную команду, служил на Колыме "и даже севернее", говорил он о своей службе, когда вернулся в Савельевку.
   Нос у него подрос, лицо покраснело, синие жилки на лице еще посинели. Вернулся другим человеком.
   С Елизаветой они встретились будто малознакомые люди, об аварии не говорили ни слова, но первое, что он сказал Елизавете, - что теперь он знает государственную тайну.
   Ее не многие знают - до нее доходят люди чаще всего из приговоренных к расстрелу, и вот он тоже тайну узнал.
   Он сказал:
   - Хочешь - иди за меня. Я тебя возьму.
   - Нет, - ответила Охламону Елизавета, - жена должна быть женщиной, а какая я женщина? Так себе, существо. В школе, - (тогда школа еще была в Савельевке), - преподаю, так ребятишки так и не могут привыкнуть, что учительница у них без ноги. Так то - дети, а мужчина - нет, никогда не привыкнет. Мне и самой привыкнуть тоже нельзя. Я уже не та, я уже другой человек. У меня даже мыслей об этом нет настоящих. То ли это мысль, то ли нет ее, и я только вспоминаю о ней. Да мне на одной-то ноге и младенца толком не запеленать. Родить - это ничего, это смогу, а запеленать как следует - не смогу.
   - Уж так ты наперед все знаешь?
   - Знаю! Мне еще годков семь-восемь было, а я младшенького своего братика ловко так пеленала. Не хуже, чем у матери, получалось. Но то на двух ногах вокруг младенца увиваешься... К тому же жена должна быть женщиной, а я кто? Ты о жизни на Марсе все еще думаешь?
   - Думаю! - кивнул Охламон. - Но все равно самое главное - это она, государственная тайна. Я лично ее, государственную, хлебнул, но то все на собственной практике, а что это такое в полном объеме - куда там! Так что мы с тобой вроде как на равных, оба-два зациклены.
   И стал Охламон работать шофером в родном колхозе имени Дзержинского, и его как не любили мальчишкой, так и продолжали не любить взрослого. Неизвестно даже - за что?
   Он мужиком выглядел как-никак справным. Говор, правда, остался у него прежним - быстрым, взахлеб и глядя в землю.
   Женился за три-четыре года по возвращении с Колымы он два раза, но тут же и разводился, обе бывших его жены говорили о нем: заумный! Только он знает, что такое правда, он один, а остальные не знают, потому что и знать не хотят.
   Елизавета была теперь вполне равнодушна к Охламону; чтобы какое-то отношение к нему возникло, надо было решить, кто виноват в аварии бензовоза: он, водитель, или она, по-хамски навязавшаяся к нему пассажирка.
   Решать вопрос не хотелось - хотелось о нем забыть.
   Другое дело Охламон-мальчишка - уроки-то они делали вместе? И то, что Охламон был ни на кого не похож, сам по себе, ей очень нравилось. Когда в школе над Охламоном подсмеивались и все его недолюбливали, Елизавете и это нравилось: не такой, как все. "Как все" было для нее чем-то унизительным. Девчонки еще могли быть как все, а каждый парень - ни в коем случае! О том, как они учились в школе, вспоминали редко и кратко, об аварии, в которой Елизавета потеряла ногу, - никогда.
   Иногда только Охламон заводил разговор:
   - Нога - что... Нога - принадлежность и ничего больше. Не главное.
   - А что главное?
   - Главное - кровь. Какая у человека кровь, такой он и сам. У тебя как с кровью-то?
   - Кровь у меня хорошая. Тут было для Чернобыля кровь собирали, кто сколько может, так медичка удивлялась: вот я - такой инвалид, а кровь у меня первоклассная. У меня два раза брали, я и на третий согласна была, но медичка запротестовала: "Нельзя! Все ж таки человек - инвалид!"
   - Вскорости хорошая кровь будет в редкость, и у людей по десять раз будут ее брать. Все, кто может, в обязательном порядке сделаются донорами. К этому в стране идет: все люди поделятся на генералов и на солдатов, а солдату приказали - он и готов к исполнению. Опять же - государственная тайна. А я - специалист в ней, а главное - из самых главных исполнителей! Поверь мне!
   - Уж ты скажешь!
   - Ей-богу, к тому идет! Идут годы, идут как бараны. Куда и к чему их гонят, туда они и идут. Бегом бегут. У них собственного принципа нет никакого. Зато на них пастухов надо множественно, всяческих исполнителей надо полки, дивизии, корпуса. Этакая множественность, она генералам и всяческим руководителям вполне по душе, вполне подходит, чтобы объявлять: время - оно наше, кто-кто, а мы-то знаем, куда его гоним. Так они объявляют, на самом же деле не знают они ничегошеньки. Вот и Савельевку они разогнали по белу свету - куда Савельевка подевалась, а? Говорят - "так надо". А кому и зачем издевательство надо-то?
   Верно: людей оставалось в деревне все меньше и меньше - отделением колхоза и то назвать нельзя, да и сам-то колхоз - где он? в чем он? Он весь в воровстве. Кто какой угол кирпичной стены в коровнике успел выломать, кто чужую заброшенную избу на дрова распилил, кто машинный парк сумел распродать и денежки поделить - вот что сталось с Савельевкой.
   Тут обычной жизни не было, только кое-какое существование.
   Газеты в Савельевку не шли, ни одной, даже районной, люди друг с другом не встречались, не разговаривали - редко когда, и то кое-как. Неизвестно как.
   Эти двое на Савельевском бугре разговаривали, будто восполняя общее молчание.
   Охламон начинал с президента: почему президент государством правит? Почему правят все правители, на каком таком основании?
   Потому что все они знают: на каждый их приказ-указ найдутся исполнители.
   В России так: будет указ расстрелять половину населения - другая половина не откладывая возьмется за дело. И президент ведет разговор с народом - как? А так, как ему хочется, чтобы было: и все-то он делает хорошо, все делает правильно. С Чечней воевали зря - ну и что? С кем не бывает ошибочек? У президента других дел по горло. И все-то ему хорошо, и все-то вскорости еще и еще лучше будет, раз он лично за вопрос взялся!
   - А вот бы президенту сутки одни пожить за меня, за Ахламонова? На моем бы поспать, мое поесть-попить и чтобы моя вша и мои клопы его покусали, чтобы он мою печурку топил, в моей одежке-обувке походил и в сортир на улицу по-большому и по-малому бегал! Сутки одни, тогда многие слова, да и все улыбочки он оставил бы при себе. Тогда он бы вспомнил, что Савельевка век стояла на своем бугре, век гляделась в императорский пруд, а президент в одночасье оставил в селении одних только калек восемь человек, остальных разогнал. Государство распродалось, а сидит без денег, а покупатель тот при каки-и-х деньгах? А которым он беспошлинно разрешил водкой и табаком торговать - те при каки-и-их? Устроил президент трудовому народу жизнь, ничего не скажешь! Спекулянты, симулянты, а где же настоящие-то исполнители? Революцию с Гражданской войной Савельевка пережила, коллективизацию с раскулачиванием пережила, а тут - нет, тут от слов и разговоров на земной поверх-ности ее не стало. А дело-то просто: на каждое обещание, на каждую президентскую улыбочку находится исполнитель. Был указ лететь в космос - нашелся Юрий Гагарин, и Королев нашелся, и Курчатов, и Берия. Нынешних министров и заместителей и советников-помощников сколько нашлось - не перечесть! И для всех музыка и банкеты заказываются, и швейцары, и официанты, и охранники - есть: полки и дивизии всяческого исполнительного люда. Только вот настоящих среди них, которые знают государственную тайну, - тех единицы.
   Единицы исполняют свое без посторонних глаз, их на радио, на телевизор, или в газету, или на кремлевский прием не приглашают. Они сами о себе - ни гугу: служат, и только. Жена не знает, где да как служит ее муж, о детях и говорить не приходится. Но они-то и служат государству больше всех, молча служат, благородно служат. Из тех, кто служит шумно, ни один палец о палец не ударит без личного интереса, а эти - совершенно бескорыстные. Как дети. А дело делают самое что ни на есть взрослое: точку ставят, когда сообщается: "Приведено в исполнение".
   Шпион двадцать лет за рубежом шпионит, двадцать лет молчит, зато если уж благополучно вернулся на родину - он теперь первый патриот, он теперь книжки пишет, какой он хороший, ловкий и умный, какой преданный своему отечеству и государственной тайне шпион. Он еще и за книжку под старость деньги получит, а этого молчаливого уволили - и все. Разве что орденок какой-нибудь сунут, на прощанье.
   - Ты это что? Опять же о расстрельниках? - пожимала плечами Елизавета.
   - О них. Человека надо знать со всех сторон. С одной какой-нибудь стороны не усмотрел, он весь за нее и спрятался. Как человек помирает? Вопрос сильно жизненный. Смерти - они разные: случайные, к примеру, или самоубийственные, больничные, тем более - на войне. Но расстрельная смерть человеку как снег на голову, никогда не догадаешься о ней заранее. Человек идет на убийство, а над тем не думает, что сам будет убитый. Этого - почти никогда. И кому же, спрашивается, всю эту особенность наблюдать, если не окончательному исполнителю? Как человек из камеры, а то из барака выходит, как за голову хватается, а то - нервным образом смеется, какие последние слова произносит, как слушает-подслушивает, что начальник конвоя с представителем прокуратуры толкуют, вообще как и что. Вот она, главная-то тайна на практике и в реальности: расстрел! А труднее всего, конечно, дело иметь с женщинами: никогда не знаешь, что ей в последний момент в голову придет. Может, она в обморок упадет или еще что. Не умеют женщины расстреливаться, нет, не умеют! Им - не в привычку. Я-то почти не захватил, а до меня служили - те все это знали.
   - Надоело уже. Сил уже нету - слушать-то, - вздыхала Елизавета.
   - Старайся, слушай. Постепенно готовься, что я тебе перед самой своей смертью расскажу. Уже перед самой. А то бывает, их, приговоренных, конвойной команде отдадут - делайте что хотите. Тогда делают что хотят. Опять же расскажу. Вот послушать, так все говорят: лучшие годы, - увлекался Охламон. - А я лучшие-то годы в службе прослужил, там и слова нельзя сказать. Можешь на одной койке с сослуживцем своим спать, можешь из одной тарелки хлебать, но чтобы разговоры разговаривать - этого ни-ни! Ни в коем случае! Там и сам-то с собой молчишь, сам с собой ни слова - вот какая служба!
   А в Савельевку я вернулся, с тобой, Елизавета, разговорился, ну разве еще Ксению-немую допускаю, больше никого. Мы с тобой одной бедой повязаны, одной аварией. Раз и навсегда повязаны: ты, Лиза, ты ведь любя ко мне той весной в кабину-то залезла! Без любви в голову бы не пришло сорок километров по ухабам трястись в бензовозе, бензиновым духом дышать, - нет, не пришло бы!
   Лицо у Охламона бледнело, и что-то вроде доброты появлялось на лице:
   - Правду, нет я говорю, Лизанька?
   - Не помню...- отвечала Елизавета.- Слишком давно было, не помню.
   Она за свои годы, за последние годы особенно, молчать тоже научилась.
   - Не буду тебя слушать! К чему мне все это?
   - Тебе, может быть, ни к чему. Но я-то молча помереть уже не могу. Ни в коем случае! И ты меня обязана выслушать: у нас судьбы вот так стакнулись.
   И Елизавета слушала. У нее своя была причина слушать и слышать: она по сю пору, седая уже, спрашивала себя: любила она когда-нибудь или никого никогда? Если так - если не любила, тогда она себя не прощала. Если так, значит, так ей и нужно, легкомысленной, глупой, озорной, без ноги остаться: сама виновата! Зачем влезла в бензовоз и себе и Охламону испортила жизнь?!
   Другое дело, если любила, - это оправдание, легче становилось на душе. Значит, была все-таки причина для ее увечья, и легче становилось на душе, легче и чуть-чуть удобнее становился протез. Любовь всегда дается высокой ценой, у нее же цена оказалась уж очень высока, но все-таки была.
   Когда она забиралась в кабину бензовоза, он ей говорил тогда:
   - Не надо бы, Лизка! Не надо бы?!
   Она отвечала:
   - Без тебя знаю, что делаю! Трогай!
   Сколько нынче забот: как век дожить и умереть, не испытывая уже немыслимых голода и холода, как деньжонок скопить на собственные похороны, оставить те деньжонки немой Ксении, она сделает. Как не впасть в окончательную тоску, глядя на все, что происходит кругом? Но вот оказалась у нее и еще одна неотступная забота - узнать, любила она кого-нибудь или никогда никого?
   Бывало, что к их беседе присоединялась толстуха Ксения Коростелева. Она любила слушать человеческие голоса и, что бы при ней ни говорилось, тихонько смеялась, сама же не говорила никогда и ничего - была немой. Толщины она была неимоверной, с заплывшей физиономией, глазки чуть-чуть только видать на лице. И откуда было взяться этакому телу, если питалась-то Ксения картофельной шелухой, густо посыпанной солью?
   В ее присутствии разговор между Елизаветой и Охламоном становился живее. Охламон сильнее горячился.
   А сам-то он знал много, он даже спал с наушниками на голове и с маленьким приемничком в кармане.
   Во всем, что он узнавал, он опять усваивал государственную тайну, во всех начальниках подозревал интриганов, интриги и склоки которых ему известны лучше, чем им самим. И молчать не хотел.
   Летом Елизавета копается на огороде, пропалывает, прореживает морковку, свеклу, а рядом с ней вдоль грядки двигается и непрерывно говорит, говорит Охламон. Чуть в сторонке усмехается Ксения.
   Тут недавно Охламон принес в огород бумагу с красиво напечатанным обращением. Обращение принадлежало избирательному штабу губернатора и начиналось так:
   "Глубокоуважаемая общественность села Савельевка!
   В октябре месяце нашей губернии предстоит выдержать серьезный политический экзамен: выбрать нового или переизбрать нынешнего губернатора Николая Петровича Сумского.
   В этот ответственнейший момент нами должны руководить глубоко продуманные политические и высоконравственные соображения. Не дай Бог при этом совершить ошибку - такая ошибка дорого обойдется нам, нашим детям и внукам, поскольку в ближайшие четыре года во многом будут решены судьбы всей нашей Отчизны, нашей губернии в частности.
   В минувшем июне, после долгой борьбы в правительстве нашей Российской Федерации, Чубайс наконец-то расплатился по задолженности пенсионерам.
   Мы должны сказать, что одним из самых громких, убедительных и непримиримых голосов в правительстве - в верхней палате и в самых различных комиссиях и комитетах - был голос нашего нынешнего губернатора, народного патриота Николая Петровича Сумского. С той же настойчивостью, мы уверены, этот голос будет звучать и дальше. Уже сейчас поло- жительно решается вопрос о долгах правительства военнослужащим, учителям и работникам здравоохранения, всех бюджетников.
   В нашей губернии эта борьба принимает самые жесткие формы, достаточно вспомнить, что у нас бастуют работники двух больниц, а сводная группа врачей и медсестер голодает вот уже вторую неделю.
   Николай Петрович Сумской полностью поддерживает всех этих страждущих нашей губернии в их праведной борьбе с высокими бюрократами и чинушами, он делает все возможное и необходимое, чтобы требования страдающих людей были удовлетворены правительством в самое ближайшее время.
   Николай Петрович Сумской прекрасно ориентируется в политической, экономической и нравственной обстановке.
   Николай Петрович - наш с вами верный защитник, а всякие разговоры о его корыстных интересах и о строительстве им дач, о личном обогащении есть не что иное, как клевета его политических противников, так называемых демократов, все еще стоящих у власти и боящихся этой власти лишиться..."
   Дальше и еще немало говорилось прекрасного о Николае Петровиче Сумском в порядке отпора и разоблачения "так называемых" демократов.
   - Ясно?! Тебе, Елизавета, ясно?
   - Понятно: борьба за власть!
   - Теперь представь себе, - говорил он, наклонившись к Елизавете, теперь представь себе - что же там, наверху-то, делается?! Интриги какие?! Заговоры какие! Какой там сидит Чубайс, какой там Ковалев?.. - И уже совсем склонившись над Елизаветой, чтобы даже Ксения не слышала: - Государственная тайна - какая? Ужас! Невероятность! Вот кого стрелять-то надо! Немедленно!