Залыгин Сергей
Ирунчик

   Сергей Залыгин
   Ирунчик
   маленькая повесть
   В отделении сосудистой хирургии проходила утренняя пятиминутка. Сосудистая хирургия в принципе, привилегированное отделение, таким оно и открылось лет шесть-семь назад, но привилегий не получилось, оно стало просто-напросто "второй хирургией", именно второй, отделением травматологии. Сюда "скорая" сваливала бомжей, обитателей свалки, случайных проезжих с близлежащего вокзала.
   Зав. отделением доктор Хомин, высокий, еще не старый и хорошо сложенный мужчина, не обладал, однако, бойцовскими качествами: он не мог завернуть обратно коляску с больным, даже если все койки и в палатах и в коридоре были заняты. Мало того, он самолично (правда, вместе с сестрой -хозяйкой) ходил к главврачу и на склад больницы и выпрашивал, и требовал, и устраивал скандалы: почему нет наволочек и простыней? Почему бинтов нет? Лекарств нет? Почему ничего нет?
   Пятиминутка заканчивалась, доктор Хомин, усталый ночь провел в операционной с двумя тяжелыми больными (один из них умер), на обходе не был и теперь судорожно зевал, хотя был до крайности возбужден. Он будто бы куда-то ужасно торопился, а в то же время никак не мог пятиминутку закончить и зло спрашивал:
   Голубятникова как?
   Хомин прекрасно знал, что фамилия больной Голубева, но почему-то назвал ее Голубятниковой.
   Доктор Несмеянова отвечала, что у больной Голубевой побледнела левая нога: гангрена.
   Очень может быть, никакой неожиданности очень может быть... А Сивков?
   У Сивкова черное пятно на правом бедре. Наверное, гематома. Хотя могут быть и запущенные пролежни. Не исключено.
   Хорошего мало. Мало хорошего! комментировал Хомин, как бы заканчивая пятиминутку, но тут ни с того ни с сего высунулась, всегда очень сдержанная, очень деловая, старшая сестра Колосова (по имени Ирунчик) и, всхлипывая, проговорила:
   Невозможно работать. Невозможно работать без бинтов. Без наволочек, без простыней!
   В отделении была молчаливая договоренность: ничего от доктора Хомина не требовать, беречь доктора Хомина, но тут Ирунчик, сорвавшись, заревела в голос. С ней такого еще не бывало.
   Собственно, отделение держалось на плечах троих: доктора Хомина, доктора Несмеяновой и еще Ирунчика, все остальные врачи и сестры приходили, хватались за голову: "Ад!" и уходили. Куда-нибудь. Все равно куда.
   При том, что в городе была жуткая безработица и редко где выплачивали зарплату...
   Доктор Хомин сорвался, сестра Колосова сорвалась, все притихли, боясь общего срыва. Исправить положение могла только доктор Несмеянова. Очень нервная, она умела успокаивать других и к тому же была влюблена в Хомина. Не без взаимности...
   Красивая, с продолговатым, изможденным лицом, она встала и, улыбаясь, сказала:
   Хоть убейте, не понимаю, что происходит. Что у нас произошло? Ничего не произошло: простыней как не было, так и нет. И с бинтами та же история. И с лекарствами. И со всем на свете. Оттого, что мы заревем в голос, ничего не изменится. Ты, Ирунчик, это лучше всех знаешь и вдруг?!
   Доктор Несмеянова была серьезным врачом и очень скромным человеком. У нее в роду был академик Несмеянов, на весь мир знаменитый химик, президент Академии наук СССР, так она ужасно стеснялась этого родства, скрывала его и смущалась, если кто-то, знакомясь с нею, спрашивал: "А вот Несмеянов Александр Николаевич, он как? Не родственник ли вам?"
   Что же касалось ее отношений с Хоминым, тут не было ничего удивительного: Хомина любили все, потому и позволяли ему время от времени срываться, а сорвавшись, говорить глупости.
   Доктор Хомин был человеком высоким и сутулым, с седыми космами и неухоженной бородкой, с выступающими из впалых щек скулами, но вся эта ничем не примечательная внешность почему-то говорила: Хомин доктор. И еще раз доктор.
   Так или иначе, Несмеяновой удалось успокоить коллег, доктора Хомина прежде всего. Правда, он еще сказал:
   И что это больная Голубятникова от нас требует? Без конца требует? Или хочет перевестись в правительственную больницу?
   Она просит переменить ей бинты. А бинтов нет, еще раз всхлипну ла Колосова-Ирунчик, но всхлипнула как бы в заключение, сняла вопрос.
   Доктор Хомин зевнул раз, другой, третий и сказал:
   Ладно. Расходитесь. Может, куда-нибудь пойдете, где молодым бабам хорошо платят?
   Никуда мы не пойдем, молодые и не очень, сказала Несмеянова. Никуда! Потому что мы все вас очень любим.
   Врачи и сестры ушли, Хомин положил голову на стол и захрапел.
   Только Хомин уснул случилось ЧП: украли две совершенно новых простыни. Из тех, что Хомин на днях лично вытребовал на складе. Виновной оказалась сестричка Молина молоденькая, неопытная, она на свой рабочий столик в коридоре положила эти простыни, а тут кто-то срочно вызвал ее в палату. Вернулась минут через пятнадцать простыней на столике нет, пусто.
   Она, конечно, плакать. А что толку? Ничего из ряда вон выходящего, в больнице воровали все кусочки вонючего хозяйственного мыла из умывальника, чашки, ложки, тарелки. Выписываясь, больной норовил унести наволочку или полотенце. Воры по сути своей, они уже давно не считались ворами, а были как все и все одинаково отвечали на упреки: "А что такого? Начальники не воруют, что ли? Миллиардами! А тут подумаешь наволочка! Почему им там можно, а нам здесь нельзя?"
   Хомина по этому случаю будить не стали, постеснялись. Вот уж, думали, проснется, тогда и скажем. Может быть, даже и не сегодня завтра скажем. Впрочем, завтра тоже не хотелось бы: Хомину предстояли еще две тяжелые операции.
   * * *
   В седьмой палате лежал Попов среднего возраста человек, с проломом черепа.
   Врачи и все та же Несмеянова так и не могли от него добиться, кто и чем проломил ему голову. Попов отвечал:
   По пьянке, должно быть.
   Ирунчик относилась к Попову настороженно: вот она позволила себе психануть на пятиминутке, а Попов, казалось ей, из психования не выходил. Он лежал молча, громко вздыхая, а если начинал говорить, то ни к кому конкретно не обращаясь:
   Сволочное государство!
   Всех перерезать в самый раз!
   Пропади все пропадом. Чем скорее, тем лучше!
   И дальше, дальше в том же духе и с тем же остервенением. Притом он все время сильно икал.
   Ирунчик не удивилась бы, если бы Попов оказался психически больным. Ей казалось, что и доктор Хомин думает о том же. Он подсаживался к Попову и пытался завести с ним разговор на какую-нибудь тему о том, например, где и чем тот занимался, пока был здоров. Больные любили, когда кто-то интересовался их жизнью, Попов, однако, на все вопросы талдычил свое:
   Сволочное государство!
   А однажды вышел на середину палаты, на свободный от кроватей пятачок, и начал такую речь:
   Народ ик! Мы сколько еще ик! будем терпеть? Над нами издеваются, как над скотинами, день и ночь, а мы ик! молчим и молчим! Айда все на городскую администрацию. Ик! Выйдем, провозгласим, и к нам присоединятся массы, и мы пойдем и камня на камне не оставим все порушим, всех перебьем! Ик! Займем ихние места! Я лично во весь голос объявляю себя президентом! Да здравствует искра ик! Бросим искру, а из нее обязательно возгорится пламя на всю Россию. И пойдет пожар, и пойдет, а я ик! как президент клянусь перед народом вести дело честно и правильно. Вперед с красными знаменами! Ик! Все след в след за новым президентом.
   С коек Попова подначивали:
   Давай, Попов! Давай высказывайся от души, а не как-то вкось-вкривь!
   Да здравствует президент Попов!
   Попов, седой уже, тощий и пучеглазый, икая, крыл дальше:
   Нынешнюю олигархию в пропасть. Ик! Из коей и выползти невозможно! А то дак на вешалку! Учителя объяснят детям, что и как и почему произошло, почему народ восстал.
   Кое-кто пытался утихомирить скандалиста:
   Заткнись, Попов! Или в морду хочешь?
   А сосед Попова по палате, огромный, голодного вида мужик Сысоев ему недавно отняли левую ногу выше колена, начал, кряхтя и матерясь, подыматься с койки. Встал, оперся на костыль, в другую руку взял палку и медленно двинулся на Попова.
   Не то чтобы Сысоев был возмущен речью Попова, нет, просто ему предоставился случай огреть человека костылем. Он был поддавши: незадолго до того "строили" в туалете один одноногий, один однорукий и еще один с пулевым ранением в живот; все остались довольны.
   Тот, что с пулевым, был не из второй, а из первой хирургии, и оттуда пришел слух, что бедняга загибается. Врачи суетятся, но толку не видать. Должно быть, это тоже подействовало на Сысоева, и вот он медленно, не очень уверенно двигался на Попова, примериваясь шарахнуть его костылем в
   живот.
   Попов стоял неподвижно и улыбался.
   И тут в палате появился доктор Хомин.
   При виде доктора Сысоев тотчас развернулся и заковылял к своей койке. Хомин погрозил ему пальцем, подошел к Попову, приобнял его:
   То, что вы говорили, надо обсудить вдвоем. Пойдемте ко мне в кабинет.
   Уединенная беседа продолжалась минут двадцать, потом Хомин проводил Попова к его койке:
   Вам надо лечь и отдохнуть. Постарайтесь заснуть...
   Хомин вышел в коридор и подозвал Ирунчика:
   Оформляй, Ирунчик, документы на перевод Попова в психлечебницу.
   Ой! отозвалась Ирунчик. У них там еще хуже, чем у нас. Гораздо хуже!
   Конечно, хуже! согласился Хомин. У нас как? Мы между нами и психическими разницы не делаем, а там все на этом построено: чуть что смирительная рубашка! Оформляй, Ирунчик!
   В соседних палатах завидовали:
   В седьмой интересно, а у нас ничего не происходит. Не случается. Нам бы своего Попова либо еще кого.
   Вся эта сцена не произвела на Ирунчика особого впечатления грубость и глупость, больше ничего. Конечно, было жаль Попова уж в психушке-то ему достанется, но перед глазами стоял доктор Хомин, она мысленно могла повторить чуть ли не каждое его движение, каждый его жест и слово. Как приобнял растерянного, с выпученными глазами Попова, как отвел его в свой кабинет, как из кабинета проводил обратно в палату, уложил на койку, стал уговаривать Попова уснуть. И надо же Попов действительно уснул!
   Мужская доброта, мужское желание кому-то помочь всегда трогали Ирунчика. У женщин, казалось ей, это в природе вещей, женщины вынашивают детей, рожают их, выкармливают грудью и еще много-много лет, чаще всего до самой своей смерти, заботятся о них.
   Не удивительно, что часть этих забот они переносят и на больных в случае, если становятся медиками.
   Другое дело мужчина. Происхождение такой заботливости у мужчин Ирунчик не могла объяснить, гораздо проще было объяснить грубость и звероватость Сысоева, который еще секунда-другая и ударил бы Попова костылем. Нет, доктор Хомин был человеком и впрямь исключительным. Не зря в отделении только и слышалось: "Хомин велел...", "Хомин назначил...", "Хомин ругался...", "Хомин сделал операцию...". Все говорили так, а Несмеянова с особенным чувством, словно о каком-то чуде.
   И для Ирунчика тоже было удовольствием внушать молодым сестричкам, таким, как Молина (у которой со стола недавно украли две простыни), что работать в отделении Хомина большая честь. Не было врача, который вот так же просчитывал бы в уме болезнь человека словно шахматист шахматную партию, который понимал бы больных так, как понимал он. А ведь зав. отделением это не столько лечащий врач, сколько хирург и администратор. Требовал же он от сестер и врачей больше и больше потому, что все больше и больше требовал от самого себя.
   Итак, Попова перевели в психушку, но неприятности в седьмой палате на этом не кончились. Дня за три до выписки Сысоев сильно помрачнел, сидел неподвижно и постукивал костылем об пол. Должно быть, выписываться не хотелось: в больнице он жил хоть и голодно, но все равно вольготно. И вот он ткнул ножом в живот своего соседа Басманова, который был наперсточником и обыграл Сысоева.
   Тотчас из горздрава приехали два чиновника. До сих пор горздравских
   никак не могли дозваться, чтобы они своими глазами посмотрели, в каком состоянии больница, какие на койках простыни, какие на больных пижамы, какие лекарства есть, а каких нет, а тут сразу двое явились. Безо всякого запроса.
   Им тут же стали показывать палаты, жаловаться, спрашивать, когда же наконец выплатят зарплату за последние три месяца.
   Не наше дело! Для этого в аппарате другие люди, а мы приехали по делу поножовщины во втором отделении хирургии!
   И принялись допрашивать Басманова с Сысоевым.
   Басманов, скорчив скорбную физиономию, официально заявил, что у него к Сысоеву нет никаких претензий:
   Пошутил человек! Ну и что? Я с ним в наперсток тоже пошутил.
   Сысоев же сделался куда как серьезным и стал молоть чушь: это, мол, доктор Хомин подговорил его ткнуть Басманова ножом в брюхо.
   Инспектора горздрава и те не поверили, но все равно потребовали от главного врача уволить Хомина.
   Главврач сказал:
   Ухожу и я. Наконец-то появился убедительный предлог. Давно жду предлога уйти, чтобы совесть при этом осталась чиста! Кто из вас желает занять мое место?
   Все оцепенели. Хомин не говорил ни слова, Несмеянова побледнела. Первой пришла в себя Ирунчик:
   Какое, спрашивается, это отделение без Хомина? Без Несмеяновой? Вот и мне тоже пора кончать этакую жизнь... Да как они смеют?
   В итоге все осталось как было, но Сысоев задержался в больнице еще на несколько дней...
   Именно в эти мрачные дни Ирунчик заметила, что к больному Казанце ву она относится не так, как к остальным больным. С особым интересом... Все некогда, все бегом-бегом а с Казанцевым, однако, успевала поговорить.
   Его койка стояла в углу все той же седьмой; придвинешь стул, сядешь и остаешься как бы один на один. Русая бородка, голубые глаза, голос не хриплый и не крикливый. Нормальный... Лежал Казанцев с ножевым ранением правого плеча, поправлялся медленно.
   Больные как? Чуть мужик среднего возраста оклемается, уже норовит похватать сестричку за коленку, а то за грудь. А Казанцев тот ни-ни. Лишь раз его рука оказалась на коленях Ирунчика, но тотчас руку отдернул и заморгал-заморгал смутился.
   Разговаривали редко и недолго, однако Ирунчик знала о нем больше, чем о ком-либо другом.
   Бомж-то он бомж, ночевал на вокзалах, на чердаках высоток, на свалках промышлял, но и подвизался в каком-то театрике на незначительных ролях или же рабочим сцены. Был он хром... Не так чтобы очень, но и не так чтобы совсем незаметно. Выходя на сцену, наращивал подошву на левом ботинке.
   Он кончил три курса филологического факультета, а уж Ирунчик-то знала, почему и как люди бросают вуз...
   Мечтой Казанцева было сыграть чеховского дядю Ваню, обязательно хромого. Когда он сказал об этом Ирунчику, она тут же назвала его дядей Васей-Ваней. Смешно...
   Дядя Вася-Ваня успел-таки убедить ее, что именно так и должно быть, что чеховский дядя Ваня чем-то обижен от природы...
   Выписали Казанцева неожиданно и как раз в тот день, когда Ирунчик не была на дежурстве.
   Вообще-то она радовалась, когда больной выздоравливал и уходил домой, но тут нб тебе грусть, беспокойство: как-то он там, без больницы? Где ночует? Что ест?
   А еще случилась неожиданность: к ней подошла доктор Несмеянова и торопливо, с отчаянием заговорила:
   О Господи, чего только с нами не происходит! Ни объяснить, ни понять! У меня с Хоминым... У него двое детей, нищенское существование у меня двое детей, нищенское существование. Сумасшествие, что ли? Может быть, свинство?
   О романе Несмеяновой и Хомина знал весь персонал отделения, в соседних отделениях тоже знали, но молчали. Никто ничего не обсуждал.
   Тем удивительней была для Ирунчика откровенность Несмеяновой, но эта откровенность не сближала, скорее разобщала.
   Ты знаешь, говорила скороговоркой Несмеянова, мы с ним и в театре-то вместе не бывали, в ресторане не бывали: времени нет, денег нет. Мы только так где и когда придется. На ночных дежурствах. Ужасно все это, а порвать невозможно. Пытались не выходит.
   Ирунчик хотела ответить, что лично у нее романа нет, но догадалась, что Несмеяновой обязательно нужно, чтобы и у нее был. Чтобы обязательно был!
   Однако после этого разговора ей подумалось: а вдруг что-то все-таки было? Странный и хромой дядя Вася-Ваня это же было!
   * * *
   Ирунчик думала она ведь не знает, что такое личная жизнь, для нее это отвлеченное понятие.
   Во-первых, для личной жизни не было времени она с ног валилась от усталости, а во-вторых, личную жизнь ей заменяла любовь к маме. Ирунчик продолжала по-детски любить маму, доверяться ей, слушать ее, любоваться ею. Какими счастливыми были дни, когда маме давали выходной в детском садике, где она работала воспитательницей, а Ирунчик оставалась дома, потому что не дежурила в больнице. Вдвоем готовили что-нибудь простенькое на обед, супец какой-нибудь, кашу, а то, было время, и мясо поджаривали с картошкой, делали котлетки.
   Обед проходил деловито, мать и дочь с серьезным видом потребляли свою готовку в заранее предусмотренный час. А вечером пили чаек и час, и два, случалось, и больше. Беседовали... Чаек был индийский, хлеб был с маслицем... Мама рассказывала о детском садике, о детях, которые ее очень любили, о Саше, об Оленьке, об Игоречке, об Олежке... Не миновала и родителей, бабок и дедов, которые появлялись в детском саду, чтобы забрать деток и внучат домой, а бывали случаи, дарили маме цветы. Не только по праздникам, не только в дни рождения деток и воспитательницы, но и просто так, ни с того ни с сего.
   Если кто-то из детей начинал кашлять или жаловался: "Болит головка", она с тяжелым сердцем звонила родителям, сообщала неприятную новость. Если кто-то хорошо рисовал, пел или с выражением рассказывал сказку, она с нетерпением ждала вечера, чтобы поделиться радостью с мамой или папой, бабушкой или дедушкой, когда они придут за ребенком.
   Вот, например, мальчик Дима принялся рисовать дракона страшного -страшного, с тремя головами, на каждой голове по нескольку глаз, а пасти извергают огонь. Все у Димы шло как надо, дети его окружили, ждали завершения творческого акта. И вдруг Дима заплакал. Что такое?
   А вот что: хвост у дракона оказался совсем не страшный, и это привело художника в полное отчаяние.
   Или, скажем, мальчика Игоря мама спрашивает:
   Как говорит кот?
   Мяу-мяу! отвечает Игорек.
   А собачка?
   Гав-гав! Гав-гав!
   А ворона?
   Карр-карр!
   Ну а как говорит человек?
   Игорек задумался, потом вспомнил:
   Алё! Алё!
   Но то было в прошлом, хотя и недавнем, нынче же разговоры матери с дочерью приняли иной характер: как страшно стало кругом, как ужасно, как еще страшнее и ужаснее будет завтра! Когда позже Ирунчик припоминала эти сокровенные беседы, ей казалось, будто они с мамой, тесно обнявшись, ходили по краю какой-то тайны, какой-то бездны, в которую в конце концов они должны были броситься, но не бросились. Этой бездной была окружающая их действительность.
   Спасала больница: она отвлекала Ирунчика от страшных мыслей. Правда, о своих больных она маме не рассказывала: что было рассказывать! То ли человек выздоравливает, то ли умирает всего-навсего два варианта. Кроме того, нельзя сказать, чтобы Ирунчик вот так же, как мама детишек, беззаветно любила своих больных. Просто она чувствовала перед каждым из них свой долг. Долг вот и все.
   Ирунчик с мамой жили в двухкомнатной малогабаритке, которую когда-то получил отец, в общем-то, считали они, вполне приличная квартирка. Мамин муж, отец Ирунчика, погиб в автомобильной катастрофе, когда ей было два годика, она его не помнила. Еще у мамы был сын, младший брат Ирунчика Бориска, о котором сестрица только и знала, что, если бы не папа, Бориски на свете не было бы.
   Мама очень любила папу, всю жизнь об этом говорила, а Бориску любила еще больше, только молча. Разве что радостно удивлялась, как похож Бориска на папу: такой же рослый и красивый.
   В глазах мамы он рано стал мужчиной, и она любила ему подчиняться:
   Боренька, ты что хочешь погулять или посидеть дома?
   Дома! отвечал Бориска. Дома ты будешь у меня царевной-лягуш кой!
   Но уже класса с седьмого-восьмого Боря говорил матери:
   Мама! Ты вот что, мама, сегодня вечером ко мне придут друзья, нам надо поговорить, а ты иди-ка куда-нибудь, погуляй на свежем воздухе!
   Два года тому назад, после окончания железнодорожного училища, Бориску забрали в армию. Мама плакала, а Бориска, отправляясь с вещичками на призывной пункт, не велел матери провожать его:
   Еще не хватало! Там бабы в голос будут реветь, а ты громче всех. Сиди дома!
   С сестрицей Борис попрощался как бы между прочим молча чмокнул в губы. Ирунчику показалось, что чмокнул с пренебрежением.
   Из армии он писал редко, несколько раз в год, и все по принципу "жив-здоров, чего и вам желаю". Где он служил, мать с сестрой так и не знали толком, номер полевой почты и все дела.
   И вот недавно Бориска из армии вернулся.
   Взрослый, что-то взрослое знающий, что детям и женщинам знать не положено, и не такой уж красивый.
   С матерью он обнялся крепко и несколько раз сказал, что она выглядит хорошо, нисколечко не состарилась "так держать!". Сестрицу же охлопал по заднему месту:
   Созрела?! Смотри не перезрей!
   Вынул бутылочку хванчкары любимое Сталина! распили, еще посидели, и Бориска лег отдохнуть.
   Отдыхал он беспробудно почти трое суток, через трое суток проснулся, умылся, поел.
   Ну хватит! Делом надо заниматься, пойду искать работу!
   Ушел и не появлялся до поздней ночи. Мама извелась не случилось ли
   чего?
   Ничего не случилось: далеко за полночь Бориска пришел, от него попахивало винцом, он сказал:
   Нашел работу. В понедельник выхожу!
   Нашел?! Так быстро?! Даже не верится! всплеснула руками мама не столько оттого, что сын устроился на работу, сколько потому, что он вернулся домой живым-невредимым.
   Кореши помогли! Армейские! Вместе последний год дедковали, но их, чертей, на полгода раньше демобилизовали. Везет некоторым!
   В понедельник Бориска ушел на работу он стал охранником в какой-то частной фирме. В какой женщинам знать незачем.
   Каждый месяц он выдавал матери деньги: на собственное содержание, то есть на еду, а также свою долю квартплаты.
   Мама с Ирунчиком сселились в одну комнату, в другой царил страшный беспорядок, в беспорядке и жил, вернее, ночевал Бориска. Он жил на манер квартиранта, из-за которого маме с дочкой было неудобно даже устраивать чаепития. Раньше они по утрам выходили каждый из своей комнаты: "С добрым утром, мамочка!", "С добрым утром, доченька!" а нынче какие встречи, если уже в постелях они видели друг друга?
   * * *
   Время шло, и дядя Вася-Ваня в те дни, когда он был более или менее сыт, ждал Ирунчика у подъезда больницы. Она возвращалась домой пешком, он провожал ее. Идти было минут двадцать.
   В разговорах дядя Вася-Ваня нередко употреблял такие выражения, как "человеческое мышление", "нравственное мышление", "беспредельность мысли", "внутренний и внешний монолог", и еще нечто подобное.
   Для Ирунчика все это было если уж не детством, так чем-то подростковым, ранней юношеской наивностью.
   Она все это давно проходила. Во время своего пребывания на первом курсе медицинского института и еще раньше в старших классах средней школы.
   В те времена она не только посещала разного рода тусовки, но и участвовала в глубокомысленных разговорах, пытаясь высказать что-нибудь "от себя". Тогда она увлекалась рассказами Антона Чехова, теориями Льва Толстого и еще какими-то теориями.
   Потом она довольно быстро поняла, что слова ничто, главное дело, прежде всего излечение больных, и посвятила себя этому. Хотя и понимала уже, что самое суровое рабство это то рабство, которое принято добровольно. Уже тогда она заметила, что из врачей редко выходят политики и ораторы, и это еще раз подтвердило правильность ее решения.
   Ей нравилась детскость дяди Васи-Вани, нравилась его подчиненность идее "хромой роли". Дядя казался ей младше ее, хотя на самом деле был старше.
   Однажды речь между ними зашла о нынешней власти в России неизбежное дело, и дядя Вася-Ваня, приподняв правую руку, сказал:
   А чего там! Давно известно: чем выше, тем грязнее! Так?
   Не знаю... ответила Ирунчик. Кажется, так. Лично мне без разницы.
   Ей и в самом деле было без разницы, потому что слишком много разниц она видела вокруг себя: видела бомжей, слышала обещания высоких государственных людей и привыкла не обращать внимания на разницу.
   В другой раз дядя Вася-Ваня сказал:
   Люди Богу не нужны! Если Он и произвел их на свет, так не раз пожалел об этом. А вот людям Бог нужен. Независимо от того, кто кого произвел Он их или они Его...
   Дядя Вася-Ваня приглашал ее в свой театр смотреть современные пьесы, которых Ирунчик не понимала, но чеховского "Дядю Ваню" она перечитала дважды, и ей снова и снова верилось, что дядя Ваня действительно мог быть хромым. Что-то было в этом герое очень искреннее, но в то же время и злое. Была какая-то неудачливость, было и благородство, а хромота, казалось ей, позволяла все это открыть полнее.
   В театре, где работал Казанцев, он часть заработанного получал билетами в средние ряды крохотного зрительного зала и торговал ими у входа по цене чуть ниже той, что была в кассе. На этих-то местах и сидела Ирунчик, бок о бок с Казанцевым, отсюда-то и смотрела спектакли.
   Странное чувство вызывали в ней эти зрелища.
   Она не только не любила, она ненавидела всех и всяческих звезд, потому что подлинных звезд среди них было очень-очень мало, зато множество тех, кто выдавал себя за звезду. Это тоже было искусство выдать себя за звезду, но Ирунчику оно было противно, она его не терпела вплоть до того, что ее начинало тошнить.