Страница:
Однажды Брагин, с видом несколько загадочным, спросил у Нелепина:
- А знаете - что? - Нет, не знаю...
- А давайте-ка я познакомлю вас с Антоном Павловичем накоротке!
- То есть? - То есть завтра приходите к закрытию музея, а тогда и узнаете, что значит накоротке.
Вечер тот раз выдался подлинно ялтинский, черноморский; желтоватое, остывающее солнце клонилось к горам, окрашивая легкие облака над заливом густо-багровым и нежно-розовым с тончайшими оттенками оранжевого и зеленого; водная гладь расстилалась под этим небом, и была она без единой складки-морщинки, не оказалось на этой глади ничего, ни одной точки - ни катеров, ни кораблей, ни людей в лодках, только отраженное предзакатное многоцветие по голубому. Такую окраску и Айвазовский не передал бы, не сумел. Окраска- только для природы, только для самой себя, ни для кого больше! Кипарисы тоже были не шелохнувшись, будто извечно неподвижны, будто ни одна веточка на них не колебалась никогда: ни вправо-влево, ни вверх-вниз.
Известно было: час-другой - и солнце опустится за горы, наступят сумерки, ночь наступит, но сия минута казалась вечной, вечность, а не что другое, была ее смыслом, и в доме Чехова, во всех комнатах были распахнуты окна, и в дом вливался пряный воздух, Антону Павловичу все еще дышалось здесь легко.
Брагин и Нелепин прошли прихожей. Прошли будто бы в первый раз, будто не зная, где и что расположено. Заглянули в комнатку матери Чехова, вошли в столовую. Прошли столовой. Обеденный стол, стул, сидя на котором неизменно завтракал, обедал, ужинал Чехов, а рядом, с левой руки, хозяйничала его сестрица Мария Павловна.
Вошли в кабинет - осторожно, будто половицы могли под ними заскрипеть. Здесь стояли долго и неподвижно, потом Брагин отстегнул бечевку - она отделяла нишу, письменный в нише стол - и тихо сказал Нелепину:
- Сядьте! - и указал на кресло по ту сторону стола.
Нелепин обомлел: - Нельзя же! Что вы?!
- А зачем я вас звал сюда? Сядьте! - подтвердил Брагин и отошел в сторону, чтобы не мешать, не стеснять Нелепина. Нелепин сделал три шага и сел, потом и руки положил на письменный стол, будто писал. Осмелел. Не совсем, а все-таки. Все вокруг, почти что ничем не особенное, стало всем особенным, все предметы. Тем более - замыслы и тексты, которые здесь возникали, происходили именно отсюда, а затем шли по всему свету - по всем островам, полуостровам и материкам. Где были люди, там и они были. Сидя за столом Чехова, Нелепин вспомнил сценку, которая здесь произошла. В одно из недавних посещений музея он присоединился к американской, а может быть английской, группе туристов, в который раз слушая пояснения сотрудницы музея. Он слушал очень внимательно, но вся группа- не очень, а одна молоденькая, хорошенькая, под мальчишку стриженная женщина - та смеялась, хлопала в ладоши, неизвестно, зачем она сюда пришла.
И вдруг она остановилась перед рисунком к Даме с собачкой - дама была в шляпке, в длинной, тех времен, юбке, на поводке - белая собачка шпиц.
- Lady with a small dog?! - произнесла негромко эта веселая женщина, побледнела и, закрыв лицо руками, заплакала. Ее успокаивали, она - нет, не успокаивалась, она выбежала из дома... Она не поняла, что находилась в доме Чехова, или не знала, что Даму с собачкой написал Чехов, и ей было очень стыдно. Она и теперь, увидел Нелепин, плакала по ту сторону чеховского письменного стола, а Нелепин смотрел на нее с места Чехова и, растерявшись, не знал, что делать: заплакать тоже?
Когда он вышел к Брагину в столовую - ничего ему о случившемся не сказал. Очень хотелось сказать, но еще больше не хотелось.
И на кровать Чехова Нелепин прилег опять по требованию Брагина. Простенькая кроватка, жесткая. И котелок чеховский он надел на свою голову. А кожаное пальто накинул на плечи. Пальто великовато ему было. В спальне, рядом с кроватью, стояла тумбочка, в тумбочке лежал револьвер старой системы, смит-вессон, с барабаном. Мирный из мирных человек, Антон Павлович Чехов, оказывается, владел огнестрельным оружием. На всякий случай. Это принято было в чеховские времена, для каждого этот вопрос был вопросом личным: хочешь стрелять или стреляться - стреляй или стреляйся, общественность и правительство не вмешиваются, нужды нет. Потому и дядя Ваня запросто стрельнул в профессора Серебрякова, своего гостя, и никто, даже сам гость, не обратил на это исключительного внимания. Просто, обидевшись, гость уехал, вопрос о применении огнестрельного оружия даже и не возник. А ведь жизнь ценилась выше, чем нынче, не боялась оружия, знала, как с ним обращаться.
Но это позже Нелепин о чеховском револьвере задумался, а в тот вечер он, в сумерках уже, в быстрых, в южных, вернулся в свою комнатушку-веранду, в столовую Дома творчества ужинать не пошел, лег и долго лежал неподвижно, чтобы впечатления во всех подробностях оставались при нем.
Он с ними всю жизнь затем и оставался, объяснял себе, почему толстовская Ясная Поляна не производила на него столь же интимного, трогательно-скромного и благородного впечатления. Лев Толстой ничуть не удивился бы, узнай он, что его Поляна станет на весь мир известным музеем, что музей этот будут посещать миллионы и миллионы людей из самых разных стран. А вот Чехов Антон Павлович, тот - нет, тот и не подозревал, что домик в Ялте станет музеем. Узнай Чехов об этом, он очень бы смутился и сказал бы: ладно уж, ладно - не будем об этом... Великий учитель Лев Толстой метался чуть ли не всю жизнь, не зная, как ему жить, как умереть, а скромный доктор Чехов точно знал и то, и другое. Чехову было все равно, к кому он ближе - к современному и сюжетному Толстому или к тем древним, которые гусиным пером писали бессюжетные жития. Он редко ступал в социальную публицистику и никогда ни шага - в историю, в настоящем у него было собственное место, с которого он и шагнул в будущее, едва ли не дальше великана и мудреца Толстого. Но ни с кем и никогда он не делил ни прошлое, ни будущее. Полная самодостаточность. Нелепин бывал в Таганроге, в Звенигороде, в Мелихове, в Ялте и в том московском доме странной архитектуры по Садово-Кудринской, 6, который Чехов называл комодом, откуда он отправился в свое (публицистичное?) путешествие на Сахалин, куда с Сахалина вернулся. Здесь, на протяжении каких-нибудь трехсот метров, почти рядом с Чеховым жили в свое время и Чайковский, и Шаляпин. Конечно, случайность, но свойственная России: в ту пору гении водились в ней запросто. Нынешнее Садовое кольцо давно перестало быть садовым, пересечение кольца с Большой Никитской стало горячей точкой Москвы: дым, гул, котлованы каких-то строек, тысячи машин, и ни одна не снизит скорости, никто из нее не выглянет - поглядеть на комод, на дом Шаляпина или Чайковского. Нынешнему времени нет времени оглядываться куда-нибудь, тем более - в прошлое. Нелепин же продолжал в комод захаживать, чеховская самодостаточность продолжала и продолжала его удивлять, Чехов все еще был для него и самым таинственным, и самым близким писателем жизни и смерти человеческой. Толстой написал большую вещь Смерть Ивана Ильича. Чехов в рассказе Архиерей обошелся, говоря о смерти, одной строчкой.
В чеховской простоте было что-то невероятное (оказывается, и так бывает! Как только не бывает?). В чеховское время бурные происходили события: политические убийства без конца, забастовки, демонстрации, война с Японией уже шла, - ни одно из подобных событий Чехов будто бы и не замечал, писал о жизни самой обыденной, грустной, отличавшейся только тем, что ничем сколько-нибудь особенным она не отличалась. Сюжет в его вещах то ли был, а то ли его и вовсе не было?
Может быть, именно таким образом, размышлял Нелепин, Чехов и возвысил жизнь над событийностью, может быть, только казалось так, а может быть, и на самом деле сюжеты ему были не нужны, он их не искал, пренебрегал ими: вот стоит на столе пепельница - хотите, напишу рассказ о пепельнице? Да, Чехов был для Нелепина самым таинственным писателем, но вот еще в чем дело: таинственность-то, как бы и вовсе ничего не значащую, можно было и почитать, и любить, и трепетать перед нею, и в ней же обнаруживать совершенно очевидную, простую, доподлинную жизнь. Теперь о Брагине. Который о Чехове знал все, но не так, как кое-что знал о нем Нелепин.
Брагин заболел раком легких и умер. В Москве, в Боткинской больнице.
Во время болезни Нелепин навещал его, и разговоры между ними шли только о Чехове. Брагин говорил, что однажды в ялтинский дом-музей пришел какой-то человек и предложил купить у него записки Чехова. Сомнений в подлинности записок не было, все они были написаны там же, в Ялте. Но цена была названа слишком большая, а записки, по большей части карандашные, особой ценности не имели, в них Антон Павлович на клочках бумаги писал - купить то-то и то-то, такие-то продукты, мочалку купить или гвоздочки, флакончик чернил. Сходить по такому-то адресу и передать такому-то письмо. На почту сходить... Подписей не было, дат не было, по-видимому, Антон Павлович дворнику давал указания. Брагин обещал подумать. Человек обещал прийти еще раз и не пришел. Умирая, Брагин страдал: надо, надо было купить записки Чехова, не постоять за ценой! И Нелепин подтверждал: еще бы! Если Антон Павлович говорил: напишу рассказ о пепельнице, - значит, и в тех записках мог скрываться какой-то чеховский текст. Рассказ какой-нибудь, и не один. Кроме того: что же это был за человек, у которого было чуть ли не двести, немногим меньше, записок Чехова? И куда эти записки исчезли? Другой вопрос обсуждали Нелепин с Брагиным. Со слов Марии Павловны Брагин записывал (а Мария Павловна жила долго, умерла в 1957 году) все, что та вспоминала о своем брате. И не только собственные ее свидетельства - она многое помнила о том, что говорили об Антоне Павловиче после его смерти люди, его окружавшие, его знакомые. Что говорил Станиславский, что Москвин. Что - ялтинские его соседи, писатели, которые навещали его здесь, врачи, чиновники, а позже и писатели следующих поколений - Паустовский, Каверин, Алексей Толстой, многие, многие. Конечно, часть всего этого уже была опубликована, но не всё же? Была запись и о том, как Горький гостил в ялтинском доме Чехова. Горький жил на первом этаже, как раз под кабинетом Антона Павловича, у них было условие: до обеда работать не отрываясь, после обеда можно погулять по дорожкам вокруг дома, можно побеседовать. Антон Павлович был известен своей пунктуальностью, условий не нарушал никогда, Алексей же Максимович - другое дело, он уже в полдень выходил в сад, складывал руки трубкой, трубил:
- Онтон Павлович! А не по-о-ра ли нам про-ойтись?!
Чехов - деликатный человек - выходил, и они прогуливались и усаживались на одну и ту же скамеечку рядом с двумя малютками кипарисами (кипарисы в ту пору были малютками). Наступало время обеда, Мария Павловна в окно столовой провозглашала: - Обедать! Обедать!
- О-о-одну минутку! - откликался Горький, продолжая горячо и громко что-то такое объяснять собеседнику. Так многократно повторялось, покуда они приходили к обеду, Горький продолжал и еще в чем-то Чехова убеждать, у Чехова болела голова - на него действовали громкие и продолжительные разговоры.
После обеда, - рассказывала Брагину Мария Павловна, - я выходила в сад, к скамеечке, на которой недавно сидели друзья-писатели, а рядом со скамейкой, на гравийной дорожке, было множество воронок-углублений - это Антоша, слушая своего друга, вертел в руках трость, буравил гравий. Такая привычка... Я эти воронки заравнивала...
И еще, и еще коротенькие рассказы поведывал Брагин Нелепину и просил его: Умру - займитесь, пожалуйста, моими записями, они у меня в трех толстых-толстых тетрадях. Тетради у жены хранятся.
Брагин умер. Спустя время после похорон Нелепин и писал, и звонил его жене в Ялту. Та отвечала:
- Да нет же, нет у меня никаких записей! Нет ни одной тетради!
Исчез с земли еще один след Антона Павловича. Это правда - следы людей, для которых нет проблемы в том, как умереть, исчезают быстро.
В то же время Чехов и сегодня существовал по-чеховски: Нелепин не помнил, чтобы ему часто встречались отлитые из металла его бюсты.
Чехов и всегда-то противился комментариям к нему.
А комментарии у Нелепина были. И сюжеты были. Один из них Нелепин назвал бы так: Три смерти. В 1901 - 1902 годах Чехов, Толстой и Горький встречались в Крыму и, такие разные, разные совершенно, близко общались друг с другом. Различия их жизней, их творчества не сказывались на отношениях между ними. Это они умели - как бы и не замечать различий там, где различать было ни к чему. Зато смерти их были поразительно различны, и скрыть этого было уже нельзя, невозможно.
Толстой, чтобы умереть, всю жизнь думал о смерти, а настал срок - бежал из своей усадьбы и умер в маленьком домике на мало кому известной железнодорожной станции Астапово. О смерти Горького Нелепин читал, что его убили враги народа из правотроцкистской организации, агенты империалистов, против которых он мужественно боролся. А Чехов, тот поехал, уже безнадежно больной, в курортное местечко Баденвейлер и там в захудаленьком отеле умер. Сказал предварительно: Я умираю...
Смерть, нередко даже больше, чем жизнь, указывает, в каких отношениях человек был с властью. (Более того - с жизнью.) Толстой будто бы искал между властью Бога и властью человека, поэтому и не сжился ни с государством, ни с церковью. Горький был властью ангажирован, к борьбе за эту власть был причастен. Вот, говорят до сих пор, и погиб от рук врагов народа. Чехов власть, борьбу за власть не замечал, ни того, ни другого для него как бы и вовсе не было, была жизнь, от власти на сколько возможно отстраненная, хотя и существующая в условиях власти. Вот и смерть у него была сама собою, была естественной, ничего постороннего в ней нельзя усмотреть.
Но почему это ни в одной энциклопедии никогда не указывается - как человек умирал? От какой болезни? Долго ли болел и страдал? Кто его лечил? Как умирающий, умирая, вел себя перед смертью? Ни слова обо всем этом, как будто смерти и вовсе не было, одна только дата - день, месяц, число, год, а то один только год указан, и все, и хватит с вас - кому это интересно?
Нелепину это интересно, и он думает, он убежден - не ему одному. Скажем, о смерти Гоголя, Достоевского, Пушкина мало разве книг написано? Дело энциклопедий и других книг сообщить, а читатель сам решит, интересно ему или нет.
Ну ладно, с Чеховым вопрос ясен, я умираю - и все дела, доктор Чехов знал, знал доподлинно, как это делается, как должно правильно делаться всеми на свете докторами, если они реалисты. И не только докторами - для Нелепина это был пример более чем авторитетный: вот как надо!
Нелепин не сомневался - когда настанет его черед, доктор Чехов навестит его в домашней (или больничной) обстановке.
Вот он пришел, доктор, он здоровается, он снимает пальто, моет руки под умывальником, проходит к больному, присаживается около постели. Ну? Как дела? И все это показывает доктора - что это за человек. Не говоря уже обо всем последующем: как доктор тебя слушает, как щупает пульс и слушает кровяное давление, какие у него шуточки (если они у него есть), каким тоном он делает своему больному наставления, с каким выражением на лице выписывает рецепты, все это и есть доктор имярек, этот, а не какой-нибудь другой, этот, а не вообще... Нелепин был уверен, что доктор Чехов - именно он - разок-другой уже посещал его в ответственные моменты, тем более он появится, когда настанет срок. Ничего, само собою разумеется, они о смерти не будут говорить, но проблема в молчании, без единого лишнего слова достигнет всей возможной для нее естественности.
И почему это естественность становится такой редкостью? Удивительно!
Каким образом можно писать о жизни, писать убедительно и даже художественно и миновать при этом искусство? Как будто его нет совсем, не было никогда, а существенно одно только свидетельство: было вот так, вот так было.
Положим, рассказ почти что устный, рассказ бытописательский, но ведь все равно рассказ, все равно литература художественная?
А дело было так: в букинистическом магазине Нелепин когда-то увидел книгу:
С. Т. Семенов
Крестьянские рассказы
Том II
Девичьи рассказы
Издательство Посредник
Москва, 1910
Типография Вильдо, Малая Кисловка, собственный дом
Если был том второй, значит, первый-то был обязательно! И тома третий, четвертый, а может быть, и дальше тоже могли быть? Нелепин стал искать. И нашел: собрание сочинений было шеститомное, с предисловием Льва Толстого. Биографию Сергея Терентьевича Семенова Нелепин тоже узнал: крестьянин деревни Андреевка, Волоколамского уезда, Московской губернии.
В разное время Нелепин прочел десятки, если не сотни графоманских рукописей не умел от графоманов отбиваться, - а каждый графоман полагает, что искусством писательским он обладает вполне, ему от Бога дано, сомнений нет - от Бога, а значит, все люди - это его благодарные читатели. Но Сергей Терентьевич не воображал в самом себе подобного предназначения, он писал, но мог и не писать, кроме того, он точно знал, о чем ему писать, о чем - не надо. Безукоризненно точный выбор сюжета подсказывал ему и то, как ему писать надо: без философий, без самоутверждения писательского я, без красивостей. Одно, другое, третье и так далее без определяли тот остаток, который и становился несомненной собственностью его литературы. Так и Чехов говорил: посмотрите, чего в произведении искусства нет- если в нем нет красивостей, нет скуки, нет излишнего глубокомыслия, нет длиннот, нет ничего лишнего - значит, оно хорошее. Крестьянская литература - Семенов же не один такой был, крестьянская литература создавалась с тем же чувством необходимости, с которым человек пашет, сеет и водит скот. Необходимость изначальная!
Пролетариат?! Был на земле классом временным, был по Марксу - Ленину, но вот десяток-другой лет прошел, и каким он стал - он и сам не знает. Вот и не было, сколько люди ни старались, литературы пролетарской.
К тому же завод - труд коллективный, труд толпой, а в поле человек и по сю пору работает в одиночку. Так же, как в литературе.
Еще заметил Нелепин: не перечесть деревенских фантазий - домовых, леших, ведьм, добрых разбойников и ванек-дурачков, но в литературе крестьянской их нет, они - только в творчестве устном. Почему бы так? Потому, верно, что для мужика, если уж он взялся писать, это труд серьезный и реальный, побасенкам в нем места нет. Так ведь и Чехов воспитывался в том же понимании; если же говорить о Нелепине - и Нелепин тоже.
Привлекала Нелепина простота Семенова. Простота - та же мудрость. Только мудрость и достигает простоты... Нелепин так просто не умел, Семенов же умел прекрасно. Сергей Семенов не ругал жизнь, не ставил ее под сомнение никогда и ни при каких обстоятельствах, не фантазировал по ее поводу ни сам по себе, ни через своих героев - таких же, как и он, крестьян. Ни к кому из классиков Семенов не был близок, зато один из классиков был близок к нему: Чехов.
Чехов так же, как и Семенов, умел определить и себя-писателя, и себя-человека, жителя земли-России. Вот это он и его земля, а это не он, земля не его, туда ему не надо. Оба они были писателями-бытописателями своей среды - один преимущественно интеллигентной, другой - крестьянской, оба - писателями своего времени уже по одному тому, что в их время обе среды еще не были размыты, духовно разделены так, чтобы способствовать физическому уничтожению друг друга. О людях можно было говорить - и говорилось,- кто есть кто - кто крестьянин, кто интеллигент, кто купец, кто дворянин и т. д., - и не придавать этому классового значения. И Чехов, и Семенов - каждый по-своему - были интеллигентами первого поколения. Каждый делал свое, только свое дело, полагая, что дело это - реальное и посвящено реальности. Оба были людьми русскими, не революционного - эволюционного толка.
Оба были собеседниками Льва Толстого, один - в Крыму, другой - в Ясной Поляне. Семенов, было время, принял толстовство, потом отошел от него на расстояние примерно такое же, какое было у Чехова, но только в другую сторону; Нелепин и в жилищах Чехова и Семенова обнаруживал что-то общее... В Доме-музее ялтинском, в московском чеховском комоде, Садово-Кудринская, 6, в подмосковном Мелихове - везде было по-медицински чисто и аккуратно, было только то, что нужно, никаких фарфоров и фаянсов, безделушек, выставок картин, хотя бы порядочного числа фотографий. Через окна - много света, потолки высокие, дышится с минимальными усилиями, вовсе незаметно как. (Правда, в Мелихове еще и две таксы жили, ныне на всех континентах известные Бром и Хина.) В избе Семенова Нелепин не был, деревня Андреевка, поди-ка, и не сохранилась: всего-то было в ней двадцать два двора, - но уж в избе-то семеновской, конечно, не было ничего лишнего. Была русская печь - великое и универсальное изобретение для выпечки хлеба, для тепла и жара в избе, возможно - чтобы и помыться в ней, когда не было бани, для детской жизни на этой печи и для взросления, для вылежки стариков и старух уже немощных, усердно готовящихся к смерти, - вообще для жизни живых. Вполне могли быть еще и полати (с печи на полати!), но за это Нелепин уже не ручался.
Дух в избе был ржаной. На окошках в горшочках стояли цветочки.
Семенов писал: мне-то хорошо в моей избе, я литературным трудом подрабатываю, а односельчанам, тем в неурожайный год вовсе плохо.
Доктор Чехов вначале тоже подрабатывал литературным трудом.
Итак, и у того и у другого не было надобности в безделушках.
К тому же оба носили одинаковые, клинышком, бородки. (Впрочем, император такую же носил.) Эти параллели были для Нелепина параллелями трогательными, грели ему душу, к тому же он чувствовал, что им, всем троим, все-таки не хватило конституционной монархии, с которой Россия приблизилась бы к той, которой она, Россия, должна была быть.
А различия? Еще бы им не быть, если оба - писатели?! Чеховские герои - потому что жизнь вокруг была трудна своими неопределенностями и предчувствиями - еще и еще эти неопределенности усложняли в самих себе, без конца раздумывая о самих себе, о своем истинном предназначении. Герои Семенова жизнь и себя в ней замечали такими, какие они есть, безо всяких сомнений. При этом для Чехова мужики и в Мужиках, и В овраге, и в Моей жизни, и В родном углу были некой массой, они вечно что-то выпрашивали и вымогали у барина (на водку, если точнее), так и в самом деле было. У Семенова его мужики все-таки были личностями, мужицкими, но личностями - даже если служили у барина не по хозяйству, а лакеями. Их мир был куда как ограничен, но не размыт - они знали, что есть добро, а что - зло. Они были просты, но не примитивны, они тоже были в самом деле. Ах, как пригодились бы они сегодня - если бы Великий Октябрь, со всеми его последствиями, не уничтожил оба сословия (наряду, впрочем, с другими) - и интеллигенцию, и кондовое крестьянство. Однако современность (коммунистическая) рассудила по-другому.
Если бы не это рассуждение, не замена сословий классами, чеховская интеллигенция, думалось Нелепину, взялась бы за дело, тем более что уже и в его, чеховские, времена в России было немало, много было выдающихся, всему миру известных инженеров, агрономов, учителей, ученых, артистов, писателей, художников, актеров и мужиков. Только-только закончился золотой век русского искусства, классический век, как народился век серебряный. Уже неплохо само по себе, но кто знает - если бы не все то же, все то же октябрьское величие, серебро могло бы стать золотом, второй классикой? Близко к тому было, уж это точно! Классике же всегда, помимо изменчивости искусства, необходима некая неизменность жизни, что-то в жизни устоявшееся, на что и опереться можно, нужен объект изучения-рассмотрения-изображения, чтобы он на время хотя бы этого процесса оставался постоянным.
Данность необходима искусству, не говоря уже о самой жизни. Данностью, безусловно, обладала крестьянская литература все того же серебряного века Семенов был не один писатель-мужик, далеко не один, и тем самым народу подавалась большая надежда. Был Семенов, был Подьячев, был крестьянский философ Бондарев, житель того самого Минусинского уезда, в котором Ленин жил в ссылке, он, разумеется, Ленина никак не интересовал, но пристальное внимание Толстого привлек. Цензура не пропускала труды Бондарева в печать, но Толстой озаботился, и книга вышла в Париже.
Прочел Нелепин и книгу Большакова Крестьяне - корреспонденты Льва Толстого там множество было имен. Очень запросто вошел Семенов-самоук в литературную среду, в кружок русской интеллигенции Среда. Помимо Толстого, он состоял в добрых отношениях с Чеховым и Короленко, а в 1912 году получил за собрание сочинений премию Российской академии наук. Премия на него не повлияла - он как был крестьянином деревни Андреевка, так им и остался, пахал и сеял. Ну а что же все-таки Нелепин под словом данность понимал? Если понимал?
Когда француз, тем более когда англичанин просыпается утром, засыпает к ночи, ему в голову не придет вопрос: что такое Франция, что такое Англия? Что такое француз и француженка, англичанин или англичанка?
Для них это известно с младенчества: они живут и существуют исходя именно из этой непоколебимой известности, из этой данности. И только Россия век за веком, и в золоте, и в серебре, и в нищенстве, все яростнее гадает на кофейной гуще - кто она? На том гадании она и пошатнулась- то ли она самая передовая, то ли - самая отсталая? То ли самая консервативная, то ли самая что ни на есть передовая-революционная? То ли самая умная, то ли самая глупая, то ли она философствует, то ли кривляется? Туда и сюда шаталась и вот решила: даешь мировую революцию! Испытаю истину в первой инстанции, истину, перед которой сам Бог опустится на колени! К этой сомнительности, между прочим, приложил руку и Антон Павлович. Свою руку и по-своему, но приложил-таки, не имел он перед собою данности, которой обладал Сергей Терентьевич, - не та была перед Семеновым среда, среда обитания, она не учила Семенова по-чеховски разменивать одну известность сразу на несколько неизвестностей. Должно быть, поэтому Нелепин, посещая нынешние тусовки-презентации, уже не кухонные, времен застоя, а массовые, перестроечные, с официальными угощениями-возлияниями, слушая, как ораторы призывают и призывают понять - кто мы?, пока не поймем - нам нельзя двигаться вперед!, вспоминал не Чехова, а Семенова - тот знал, кто он. Тот понимал: покуда человек разбирается в том, кто он, время его ждать не будет, уйдет вперед, а тогда не разрешится, а еще более усложнится и запутается этот узконациональный, а вовсе не международный вопрос.
- А знаете - что? - Нет, не знаю...
- А давайте-ка я познакомлю вас с Антоном Павловичем накоротке!
- То есть? - То есть завтра приходите к закрытию музея, а тогда и узнаете, что значит накоротке.
Вечер тот раз выдался подлинно ялтинский, черноморский; желтоватое, остывающее солнце клонилось к горам, окрашивая легкие облака над заливом густо-багровым и нежно-розовым с тончайшими оттенками оранжевого и зеленого; водная гладь расстилалась под этим небом, и была она без единой складки-морщинки, не оказалось на этой глади ничего, ни одной точки - ни катеров, ни кораблей, ни людей в лодках, только отраженное предзакатное многоцветие по голубому. Такую окраску и Айвазовский не передал бы, не сумел. Окраска- только для природы, только для самой себя, ни для кого больше! Кипарисы тоже были не шелохнувшись, будто извечно неподвижны, будто ни одна веточка на них не колебалась никогда: ни вправо-влево, ни вверх-вниз.
Известно было: час-другой - и солнце опустится за горы, наступят сумерки, ночь наступит, но сия минута казалась вечной, вечность, а не что другое, была ее смыслом, и в доме Чехова, во всех комнатах были распахнуты окна, и в дом вливался пряный воздух, Антону Павловичу все еще дышалось здесь легко.
Брагин и Нелепин прошли прихожей. Прошли будто бы в первый раз, будто не зная, где и что расположено. Заглянули в комнатку матери Чехова, вошли в столовую. Прошли столовой. Обеденный стол, стул, сидя на котором неизменно завтракал, обедал, ужинал Чехов, а рядом, с левой руки, хозяйничала его сестрица Мария Павловна.
Вошли в кабинет - осторожно, будто половицы могли под ними заскрипеть. Здесь стояли долго и неподвижно, потом Брагин отстегнул бечевку - она отделяла нишу, письменный в нише стол - и тихо сказал Нелепину:
- Сядьте! - и указал на кресло по ту сторону стола.
Нелепин обомлел: - Нельзя же! Что вы?!
- А зачем я вас звал сюда? Сядьте! - подтвердил Брагин и отошел в сторону, чтобы не мешать, не стеснять Нелепина. Нелепин сделал три шага и сел, потом и руки положил на письменный стол, будто писал. Осмелел. Не совсем, а все-таки. Все вокруг, почти что ничем не особенное, стало всем особенным, все предметы. Тем более - замыслы и тексты, которые здесь возникали, происходили именно отсюда, а затем шли по всему свету - по всем островам, полуостровам и материкам. Где были люди, там и они были. Сидя за столом Чехова, Нелепин вспомнил сценку, которая здесь произошла. В одно из недавних посещений музея он присоединился к американской, а может быть английской, группе туристов, в который раз слушая пояснения сотрудницы музея. Он слушал очень внимательно, но вся группа- не очень, а одна молоденькая, хорошенькая, под мальчишку стриженная женщина - та смеялась, хлопала в ладоши, неизвестно, зачем она сюда пришла.
И вдруг она остановилась перед рисунком к Даме с собачкой - дама была в шляпке, в длинной, тех времен, юбке, на поводке - белая собачка шпиц.
- Lady with a small dog?! - произнесла негромко эта веселая женщина, побледнела и, закрыв лицо руками, заплакала. Ее успокаивали, она - нет, не успокаивалась, она выбежала из дома... Она не поняла, что находилась в доме Чехова, или не знала, что Даму с собачкой написал Чехов, и ей было очень стыдно. Она и теперь, увидел Нелепин, плакала по ту сторону чеховского письменного стола, а Нелепин смотрел на нее с места Чехова и, растерявшись, не знал, что делать: заплакать тоже?
Когда он вышел к Брагину в столовую - ничего ему о случившемся не сказал. Очень хотелось сказать, но еще больше не хотелось.
И на кровать Чехова Нелепин прилег опять по требованию Брагина. Простенькая кроватка, жесткая. И котелок чеховский он надел на свою голову. А кожаное пальто накинул на плечи. Пальто великовато ему было. В спальне, рядом с кроватью, стояла тумбочка, в тумбочке лежал револьвер старой системы, смит-вессон, с барабаном. Мирный из мирных человек, Антон Павлович Чехов, оказывается, владел огнестрельным оружием. На всякий случай. Это принято было в чеховские времена, для каждого этот вопрос был вопросом личным: хочешь стрелять или стреляться - стреляй или стреляйся, общественность и правительство не вмешиваются, нужды нет. Потому и дядя Ваня запросто стрельнул в профессора Серебрякова, своего гостя, и никто, даже сам гость, не обратил на это исключительного внимания. Просто, обидевшись, гость уехал, вопрос о применении огнестрельного оружия даже и не возник. А ведь жизнь ценилась выше, чем нынче, не боялась оружия, знала, как с ним обращаться.
Но это позже Нелепин о чеховском револьвере задумался, а в тот вечер он, в сумерках уже, в быстрых, в южных, вернулся в свою комнатушку-веранду, в столовую Дома творчества ужинать не пошел, лег и долго лежал неподвижно, чтобы впечатления во всех подробностях оставались при нем.
Он с ними всю жизнь затем и оставался, объяснял себе, почему толстовская Ясная Поляна не производила на него столь же интимного, трогательно-скромного и благородного впечатления. Лев Толстой ничуть не удивился бы, узнай он, что его Поляна станет на весь мир известным музеем, что музей этот будут посещать миллионы и миллионы людей из самых разных стран. А вот Чехов Антон Павлович, тот - нет, тот и не подозревал, что домик в Ялте станет музеем. Узнай Чехов об этом, он очень бы смутился и сказал бы: ладно уж, ладно - не будем об этом... Великий учитель Лев Толстой метался чуть ли не всю жизнь, не зная, как ему жить, как умереть, а скромный доктор Чехов точно знал и то, и другое. Чехову было все равно, к кому он ближе - к современному и сюжетному Толстому или к тем древним, которые гусиным пером писали бессюжетные жития. Он редко ступал в социальную публицистику и никогда ни шага - в историю, в настоящем у него было собственное место, с которого он и шагнул в будущее, едва ли не дальше великана и мудреца Толстого. Но ни с кем и никогда он не делил ни прошлое, ни будущее. Полная самодостаточность. Нелепин бывал в Таганроге, в Звенигороде, в Мелихове, в Ялте и в том московском доме странной архитектуры по Садово-Кудринской, 6, который Чехов называл комодом, откуда он отправился в свое (публицистичное?) путешествие на Сахалин, куда с Сахалина вернулся. Здесь, на протяжении каких-нибудь трехсот метров, почти рядом с Чеховым жили в свое время и Чайковский, и Шаляпин. Конечно, случайность, но свойственная России: в ту пору гении водились в ней запросто. Нынешнее Садовое кольцо давно перестало быть садовым, пересечение кольца с Большой Никитской стало горячей точкой Москвы: дым, гул, котлованы каких-то строек, тысячи машин, и ни одна не снизит скорости, никто из нее не выглянет - поглядеть на комод, на дом Шаляпина или Чайковского. Нынешнему времени нет времени оглядываться куда-нибудь, тем более - в прошлое. Нелепин же продолжал в комод захаживать, чеховская самодостаточность продолжала и продолжала его удивлять, Чехов все еще был для него и самым таинственным, и самым близким писателем жизни и смерти человеческой. Толстой написал большую вещь Смерть Ивана Ильича. Чехов в рассказе Архиерей обошелся, говоря о смерти, одной строчкой.
В чеховской простоте было что-то невероятное (оказывается, и так бывает! Как только не бывает?). В чеховское время бурные происходили события: политические убийства без конца, забастовки, демонстрации, война с Японией уже шла, - ни одно из подобных событий Чехов будто бы и не замечал, писал о жизни самой обыденной, грустной, отличавшейся только тем, что ничем сколько-нибудь особенным она не отличалась. Сюжет в его вещах то ли был, а то ли его и вовсе не было?
Может быть, именно таким образом, размышлял Нелепин, Чехов и возвысил жизнь над событийностью, может быть, только казалось так, а может быть, и на самом деле сюжеты ему были не нужны, он их не искал, пренебрегал ими: вот стоит на столе пепельница - хотите, напишу рассказ о пепельнице? Да, Чехов был для Нелепина самым таинственным писателем, но вот еще в чем дело: таинственность-то, как бы и вовсе ничего не значащую, можно было и почитать, и любить, и трепетать перед нею, и в ней же обнаруживать совершенно очевидную, простую, доподлинную жизнь. Теперь о Брагине. Который о Чехове знал все, но не так, как кое-что знал о нем Нелепин.
Брагин заболел раком легких и умер. В Москве, в Боткинской больнице.
Во время болезни Нелепин навещал его, и разговоры между ними шли только о Чехове. Брагин говорил, что однажды в ялтинский дом-музей пришел какой-то человек и предложил купить у него записки Чехова. Сомнений в подлинности записок не было, все они были написаны там же, в Ялте. Но цена была названа слишком большая, а записки, по большей части карандашные, особой ценности не имели, в них Антон Павлович на клочках бумаги писал - купить то-то и то-то, такие-то продукты, мочалку купить или гвоздочки, флакончик чернил. Сходить по такому-то адресу и передать такому-то письмо. На почту сходить... Подписей не было, дат не было, по-видимому, Антон Павлович дворнику давал указания. Брагин обещал подумать. Человек обещал прийти еще раз и не пришел. Умирая, Брагин страдал: надо, надо было купить записки Чехова, не постоять за ценой! И Нелепин подтверждал: еще бы! Если Антон Павлович говорил: напишу рассказ о пепельнице, - значит, и в тех записках мог скрываться какой-то чеховский текст. Рассказ какой-нибудь, и не один. Кроме того: что же это был за человек, у которого было чуть ли не двести, немногим меньше, записок Чехова? И куда эти записки исчезли? Другой вопрос обсуждали Нелепин с Брагиным. Со слов Марии Павловны Брагин записывал (а Мария Павловна жила долго, умерла в 1957 году) все, что та вспоминала о своем брате. И не только собственные ее свидетельства - она многое помнила о том, что говорили об Антоне Павловиче после его смерти люди, его окружавшие, его знакомые. Что говорил Станиславский, что Москвин. Что - ялтинские его соседи, писатели, которые навещали его здесь, врачи, чиновники, а позже и писатели следующих поколений - Паустовский, Каверин, Алексей Толстой, многие, многие. Конечно, часть всего этого уже была опубликована, но не всё же? Была запись и о том, как Горький гостил в ялтинском доме Чехова. Горький жил на первом этаже, как раз под кабинетом Антона Павловича, у них было условие: до обеда работать не отрываясь, после обеда можно погулять по дорожкам вокруг дома, можно побеседовать. Антон Павлович был известен своей пунктуальностью, условий не нарушал никогда, Алексей же Максимович - другое дело, он уже в полдень выходил в сад, складывал руки трубкой, трубил:
- Онтон Павлович! А не по-о-ра ли нам про-ойтись?!
Чехов - деликатный человек - выходил, и они прогуливались и усаживались на одну и ту же скамеечку рядом с двумя малютками кипарисами (кипарисы в ту пору были малютками). Наступало время обеда, Мария Павловна в окно столовой провозглашала: - Обедать! Обедать!
- О-о-одну минутку! - откликался Горький, продолжая горячо и громко что-то такое объяснять собеседнику. Так многократно повторялось, покуда они приходили к обеду, Горький продолжал и еще в чем-то Чехова убеждать, у Чехова болела голова - на него действовали громкие и продолжительные разговоры.
После обеда, - рассказывала Брагину Мария Павловна, - я выходила в сад, к скамеечке, на которой недавно сидели друзья-писатели, а рядом со скамейкой, на гравийной дорожке, было множество воронок-углублений - это Антоша, слушая своего друга, вертел в руках трость, буравил гравий. Такая привычка... Я эти воронки заравнивала...
И еще, и еще коротенькие рассказы поведывал Брагин Нелепину и просил его: Умру - займитесь, пожалуйста, моими записями, они у меня в трех толстых-толстых тетрадях. Тетради у жены хранятся.
Брагин умер. Спустя время после похорон Нелепин и писал, и звонил его жене в Ялту. Та отвечала:
- Да нет же, нет у меня никаких записей! Нет ни одной тетради!
Исчез с земли еще один след Антона Павловича. Это правда - следы людей, для которых нет проблемы в том, как умереть, исчезают быстро.
В то же время Чехов и сегодня существовал по-чеховски: Нелепин не помнил, чтобы ему часто встречались отлитые из металла его бюсты.
Чехов и всегда-то противился комментариям к нему.
А комментарии у Нелепина были. И сюжеты были. Один из них Нелепин назвал бы так: Три смерти. В 1901 - 1902 годах Чехов, Толстой и Горький встречались в Крыму и, такие разные, разные совершенно, близко общались друг с другом. Различия их жизней, их творчества не сказывались на отношениях между ними. Это они умели - как бы и не замечать различий там, где различать было ни к чему. Зато смерти их были поразительно различны, и скрыть этого было уже нельзя, невозможно.
Толстой, чтобы умереть, всю жизнь думал о смерти, а настал срок - бежал из своей усадьбы и умер в маленьком домике на мало кому известной железнодорожной станции Астапово. О смерти Горького Нелепин читал, что его убили враги народа из правотроцкистской организации, агенты империалистов, против которых он мужественно боролся. А Чехов, тот поехал, уже безнадежно больной, в курортное местечко Баденвейлер и там в захудаленьком отеле умер. Сказал предварительно: Я умираю...
Смерть, нередко даже больше, чем жизнь, указывает, в каких отношениях человек был с властью. (Более того - с жизнью.) Толстой будто бы искал между властью Бога и властью человека, поэтому и не сжился ни с государством, ни с церковью. Горький был властью ангажирован, к борьбе за эту власть был причастен. Вот, говорят до сих пор, и погиб от рук врагов народа. Чехов власть, борьбу за власть не замечал, ни того, ни другого для него как бы и вовсе не было, была жизнь, от власти на сколько возможно отстраненная, хотя и существующая в условиях власти. Вот и смерть у него была сама собою, была естественной, ничего постороннего в ней нельзя усмотреть.
Но почему это ни в одной энциклопедии никогда не указывается - как человек умирал? От какой болезни? Долго ли болел и страдал? Кто его лечил? Как умирающий, умирая, вел себя перед смертью? Ни слова обо всем этом, как будто смерти и вовсе не было, одна только дата - день, месяц, число, год, а то один только год указан, и все, и хватит с вас - кому это интересно?
Нелепину это интересно, и он думает, он убежден - не ему одному. Скажем, о смерти Гоголя, Достоевского, Пушкина мало разве книг написано? Дело энциклопедий и других книг сообщить, а читатель сам решит, интересно ему или нет.
Ну ладно, с Чеховым вопрос ясен, я умираю - и все дела, доктор Чехов знал, знал доподлинно, как это делается, как должно правильно делаться всеми на свете докторами, если они реалисты. И не только докторами - для Нелепина это был пример более чем авторитетный: вот как надо!
Нелепин не сомневался - когда настанет его черед, доктор Чехов навестит его в домашней (или больничной) обстановке.
Вот он пришел, доктор, он здоровается, он снимает пальто, моет руки под умывальником, проходит к больному, присаживается около постели. Ну? Как дела? И все это показывает доктора - что это за человек. Не говоря уже обо всем последующем: как доктор тебя слушает, как щупает пульс и слушает кровяное давление, какие у него шуточки (если они у него есть), каким тоном он делает своему больному наставления, с каким выражением на лице выписывает рецепты, все это и есть доктор имярек, этот, а не какой-нибудь другой, этот, а не вообще... Нелепин был уверен, что доктор Чехов - именно он - разок-другой уже посещал его в ответственные моменты, тем более он появится, когда настанет срок. Ничего, само собою разумеется, они о смерти не будут говорить, но проблема в молчании, без единого лишнего слова достигнет всей возможной для нее естественности.
И почему это естественность становится такой редкостью? Удивительно!
Каким образом можно писать о жизни, писать убедительно и даже художественно и миновать при этом искусство? Как будто его нет совсем, не было никогда, а существенно одно только свидетельство: было вот так, вот так было.
Положим, рассказ почти что устный, рассказ бытописательский, но ведь все равно рассказ, все равно литература художественная?
А дело было так: в букинистическом магазине Нелепин когда-то увидел книгу:
С. Т. Семенов
Крестьянские рассказы
Том II
Девичьи рассказы
Издательство Посредник
Москва, 1910
Типография Вильдо, Малая Кисловка, собственный дом
Если был том второй, значит, первый-то был обязательно! И тома третий, четвертый, а может быть, и дальше тоже могли быть? Нелепин стал искать. И нашел: собрание сочинений было шеститомное, с предисловием Льва Толстого. Биографию Сергея Терентьевича Семенова Нелепин тоже узнал: крестьянин деревни Андреевка, Волоколамского уезда, Московской губернии.
В разное время Нелепин прочел десятки, если не сотни графоманских рукописей не умел от графоманов отбиваться, - а каждый графоман полагает, что искусством писательским он обладает вполне, ему от Бога дано, сомнений нет - от Бога, а значит, все люди - это его благодарные читатели. Но Сергей Терентьевич не воображал в самом себе подобного предназначения, он писал, но мог и не писать, кроме того, он точно знал, о чем ему писать, о чем - не надо. Безукоризненно точный выбор сюжета подсказывал ему и то, как ему писать надо: без философий, без самоутверждения писательского я, без красивостей. Одно, другое, третье и так далее без определяли тот остаток, который и становился несомненной собственностью его литературы. Так и Чехов говорил: посмотрите, чего в произведении искусства нет- если в нем нет красивостей, нет скуки, нет излишнего глубокомыслия, нет длиннот, нет ничего лишнего - значит, оно хорошее. Крестьянская литература - Семенов же не один такой был, крестьянская литература создавалась с тем же чувством необходимости, с которым человек пашет, сеет и водит скот. Необходимость изначальная!
Пролетариат?! Был на земле классом временным, был по Марксу - Ленину, но вот десяток-другой лет прошел, и каким он стал - он и сам не знает. Вот и не было, сколько люди ни старались, литературы пролетарской.
К тому же завод - труд коллективный, труд толпой, а в поле человек и по сю пору работает в одиночку. Так же, как в литературе.
Еще заметил Нелепин: не перечесть деревенских фантазий - домовых, леших, ведьм, добрых разбойников и ванек-дурачков, но в литературе крестьянской их нет, они - только в творчестве устном. Почему бы так? Потому, верно, что для мужика, если уж он взялся писать, это труд серьезный и реальный, побасенкам в нем места нет. Так ведь и Чехов воспитывался в том же понимании; если же говорить о Нелепине - и Нелепин тоже.
Привлекала Нелепина простота Семенова. Простота - та же мудрость. Только мудрость и достигает простоты... Нелепин так просто не умел, Семенов же умел прекрасно. Сергей Семенов не ругал жизнь, не ставил ее под сомнение никогда и ни при каких обстоятельствах, не фантазировал по ее поводу ни сам по себе, ни через своих героев - таких же, как и он, крестьян. Ни к кому из классиков Семенов не был близок, зато один из классиков был близок к нему: Чехов.
Чехов так же, как и Семенов, умел определить и себя-писателя, и себя-человека, жителя земли-России. Вот это он и его земля, а это не он, земля не его, туда ему не надо. Оба они были писателями-бытописателями своей среды - один преимущественно интеллигентной, другой - крестьянской, оба - писателями своего времени уже по одному тому, что в их время обе среды еще не были размыты, духовно разделены так, чтобы способствовать физическому уничтожению друг друга. О людях можно было говорить - и говорилось,- кто есть кто - кто крестьянин, кто интеллигент, кто купец, кто дворянин и т. д., - и не придавать этому классового значения. И Чехов, и Семенов - каждый по-своему - были интеллигентами первого поколения. Каждый делал свое, только свое дело, полагая, что дело это - реальное и посвящено реальности. Оба были людьми русскими, не революционного - эволюционного толка.
Оба были собеседниками Льва Толстого, один - в Крыму, другой - в Ясной Поляне. Семенов, было время, принял толстовство, потом отошел от него на расстояние примерно такое же, какое было у Чехова, но только в другую сторону; Нелепин и в жилищах Чехова и Семенова обнаруживал что-то общее... В Доме-музее ялтинском, в московском чеховском комоде, Садово-Кудринская, 6, в подмосковном Мелихове - везде было по-медицински чисто и аккуратно, было только то, что нужно, никаких фарфоров и фаянсов, безделушек, выставок картин, хотя бы порядочного числа фотографий. Через окна - много света, потолки высокие, дышится с минимальными усилиями, вовсе незаметно как. (Правда, в Мелихове еще и две таксы жили, ныне на всех континентах известные Бром и Хина.) В избе Семенова Нелепин не был, деревня Андреевка, поди-ка, и не сохранилась: всего-то было в ней двадцать два двора, - но уж в избе-то семеновской, конечно, не было ничего лишнего. Была русская печь - великое и универсальное изобретение для выпечки хлеба, для тепла и жара в избе, возможно - чтобы и помыться в ней, когда не было бани, для детской жизни на этой печи и для взросления, для вылежки стариков и старух уже немощных, усердно готовящихся к смерти, - вообще для жизни живых. Вполне могли быть еще и полати (с печи на полати!), но за это Нелепин уже не ручался.
Дух в избе был ржаной. На окошках в горшочках стояли цветочки.
Семенов писал: мне-то хорошо в моей избе, я литературным трудом подрабатываю, а односельчанам, тем в неурожайный год вовсе плохо.
Доктор Чехов вначале тоже подрабатывал литературным трудом.
Итак, и у того и у другого не было надобности в безделушках.
К тому же оба носили одинаковые, клинышком, бородки. (Впрочем, император такую же носил.) Эти параллели были для Нелепина параллелями трогательными, грели ему душу, к тому же он чувствовал, что им, всем троим, все-таки не хватило конституционной монархии, с которой Россия приблизилась бы к той, которой она, Россия, должна была быть.
А различия? Еще бы им не быть, если оба - писатели?! Чеховские герои - потому что жизнь вокруг была трудна своими неопределенностями и предчувствиями - еще и еще эти неопределенности усложняли в самих себе, без конца раздумывая о самих себе, о своем истинном предназначении. Герои Семенова жизнь и себя в ней замечали такими, какие они есть, безо всяких сомнений. При этом для Чехова мужики и в Мужиках, и В овраге, и в Моей жизни, и В родном углу были некой массой, они вечно что-то выпрашивали и вымогали у барина (на водку, если точнее), так и в самом деле было. У Семенова его мужики все-таки были личностями, мужицкими, но личностями - даже если служили у барина не по хозяйству, а лакеями. Их мир был куда как ограничен, но не размыт - они знали, что есть добро, а что - зло. Они были просты, но не примитивны, они тоже были в самом деле. Ах, как пригодились бы они сегодня - если бы Великий Октябрь, со всеми его последствиями, не уничтожил оба сословия (наряду, впрочем, с другими) - и интеллигенцию, и кондовое крестьянство. Однако современность (коммунистическая) рассудила по-другому.
Если бы не это рассуждение, не замена сословий классами, чеховская интеллигенция, думалось Нелепину, взялась бы за дело, тем более что уже и в его, чеховские, времена в России было немало, много было выдающихся, всему миру известных инженеров, агрономов, учителей, ученых, артистов, писателей, художников, актеров и мужиков. Только-только закончился золотой век русского искусства, классический век, как народился век серебряный. Уже неплохо само по себе, но кто знает - если бы не все то же, все то же октябрьское величие, серебро могло бы стать золотом, второй классикой? Близко к тому было, уж это точно! Классике же всегда, помимо изменчивости искусства, необходима некая неизменность жизни, что-то в жизни устоявшееся, на что и опереться можно, нужен объект изучения-рассмотрения-изображения, чтобы он на время хотя бы этого процесса оставался постоянным.
Данность необходима искусству, не говоря уже о самой жизни. Данностью, безусловно, обладала крестьянская литература все того же серебряного века Семенов был не один писатель-мужик, далеко не один, и тем самым народу подавалась большая надежда. Был Семенов, был Подьячев, был крестьянский философ Бондарев, житель того самого Минусинского уезда, в котором Ленин жил в ссылке, он, разумеется, Ленина никак не интересовал, но пристальное внимание Толстого привлек. Цензура не пропускала труды Бондарева в печать, но Толстой озаботился, и книга вышла в Париже.
Прочел Нелепин и книгу Большакова Крестьяне - корреспонденты Льва Толстого там множество было имен. Очень запросто вошел Семенов-самоук в литературную среду, в кружок русской интеллигенции Среда. Помимо Толстого, он состоял в добрых отношениях с Чеховым и Короленко, а в 1912 году получил за собрание сочинений премию Российской академии наук. Премия на него не повлияла - он как был крестьянином деревни Андреевка, так им и остался, пахал и сеял. Ну а что же все-таки Нелепин под словом данность понимал? Если понимал?
Когда француз, тем более когда англичанин просыпается утром, засыпает к ночи, ему в голову не придет вопрос: что такое Франция, что такое Англия? Что такое француз и француженка, англичанин или англичанка?
Для них это известно с младенчества: они живут и существуют исходя именно из этой непоколебимой известности, из этой данности. И только Россия век за веком, и в золоте, и в серебре, и в нищенстве, все яростнее гадает на кофейной гуще - кто она? На том гадании она и пошатнулась- то ли она самая передовая, то ли - самая отсталая? То ли самая консервативная, то ли самая что ни на есть передовая-революционная? То ли самая умная, то ли самая глупая, то ли она философствует, то ли кривляется? Туда и сюда шаталась и вот решила: даешь мировую революцию! Испытаю истину в первой инстанции, истину, перед которой сам Бог опустится на колени! К этой сомнительности, между прочим, приложил руку и Антон Павлович. Свою руку и по-своему, но приложил-таки, не имел он перед собою данности, которой обладал Сергей Терентьевич, - не та была перед Семеновым среда, среда обитания, она не учила Семенова по-чеховски разменивать одну известность сразу на несколько неизвестностей. Должно быть, поэтому Нелепин, посещая нынешние тусовки-презентации, уже не кухонные, времен застоя, а массовые, перестроечные, с официальными угощениями-возлияниями, слушая, как ораторы призывают и призывают понять - кто мы?, пока не поймем - нам нельзя двигаться вперед!, вспоминал не Чехова, а Семенова - тот знал, кто он. Тот понимал: покуда человек разбирается в том, кто он, время его ждать не будет, уйдет вперед, а тогда не разрешится, а еще более усложнится и запутается этот узконациональный, а вовсе не международный вопрос.