[1]. Как ни смешно это звучит, но я получил огромное удовлетворение от того, что решил ее в каких-нибудь пять минут, хотя от возраста гимназиста-терцианца отделяют меня, увы, уже добрых тридцать лет.
   Расстояние от окна до фонаря, установил я, около двадцати пяти метров, и висит он на высоте… впрочем, сейчас это уже ни для кого не важно.
   После того как я столь бесхитростным способом вернул себе душевное равновесие, рассеялись мои зловещие призраки и я оценил возможную реальную пользу этого луча света, падавшего на мою простыню между одеялом и подушкой. Ведь этот луч освещал хоть и слабовато, но все же практически достаточно целую площадку, сантиметров двадцать на тридцать. Стоило мне под одеялом повыше подтянуть колени, как создавался предохранительный заслон: освещенный участок простыни и мои руки становились невидимыми для того, кто стал бы наблюдать через "глазок" в двери. Читать мне, разумеется, не разрешили. Все записи и вычисления конфискованы, и, когда я подумаю, что с ними стало, остается скрежетать зубами в бессильной ярости.
   Теперь меня отвлекают эти записки, хотя и не знаю, удастся ли мне их закончить и решить поставленную перед собой задачу. Кроме того, я едва смею надеяться, что на этот раз мои записи попадут в верные руки. Да, приступив к работе над этой маленькой рукописью, я уже с нетерпением дожидаюсь, когда в комнате погасят свет. Писать днем или в ранние вечерние часы, разумеется, невозможно, так как, по всей вероятности, за мной непрерывно наблюдают; я не хочу по неосторожности лишиться последних остатков всего, что уже успел — мучительное признание! — утратить по собственной глупости и малодушию.
   Поэтому целый день напролет я или лежу, как мумия, в постели, или тихо сижу в кресле — в позе такого оцепенения, что, несомненно, вызываю у врача неосновательную радость по поводу мнимой эффективности примененной ко мне системы лечения. Ночью я оживаю. Это чистейшая благодать, что меня в силу исключительности моего случая поместили в отдельную палату, где мне не может помешать сосед по койке.
   С некоторыми трудностями было сопряжено получение бумаги и карандаша. Когда я при обходе робко попросил профессора снабдить меня письменными принадлежностями, он сначала как будто не собирался ответить отказом. Но старший врач многозначительно поднял брови. После того как они кратко посовещались вполголоса, профессор посмотрел на меня с явным сожалением, в замешательстве почесал переносицу и начал пространно разъяснять, что я — по крайней мере в первые дни — нуждаюсь в абсолютном покое, в полном отсутствии какого бы то ни было напряжения. Необходимо абсолютное воздержание от всего, что могло бы напомнить мне привычки прежней жизни. Поэтому он не может взять на себя ответственность за нарушение примененной ко мне системы лечения, а такое нарушение может произойти, получи я доступ к книгам или письменным принадлежностям. Потом, дальше, — там видно будет (что касается "примененной ко мне системы лечения", то вся она — смешно сказать! — сводится лишь к ежедневной ванне и приему успокоительных таблеток).
   Таким образом, мне не оставалось ничего иного, как самому добыть бумагу и карандаш. Короче говоря, я просто-напросто украл и то и другое, когда меня водили в рентгеновский кабинет на просвечивание черепной коробки. В погруженном во мрак кабинете один из врачей по неосторожности оставил на стуле свой блокнот, страницы которого были предназначены для заполнения их историями болезней. Я воспользовался мгновением, когда сестра и санитар стояли ко мне спиной, схватил блокнот и спрятал его под больничным халатом.
   Огрызок карандаша я на ходу стащил с письменного стола старшего врача доктора Бендера. Это невероятно худой господин с очень мрачным взглядом, некое подобие Савонаролы, облеченного в халат врача. Подобно тому как средневековый монах повсюду видел следы дьявола, доктор Бендер сразу чуял в любых проявлениях жизнедеятельности, самых невинных и естественных, то эдиповы комплексы, то сексуальные извращения, то манию убийства. Очень возможно даже, что он всех считает сумасшедшими, исключая себя, разумеется. То обстоятельство, что, несмотря на всю его подозрительность, я украл карандаш именно у него, доставило мне большое удовлетворение.
   Психиатры имеют обыкновение писать очень подробные истории болезней. Поэтому в их блокнотах под печатными рубриками, вроде "Университетская психиатрическая клиника… Фамилия больного… Лечащий врач… Анамнез… Диагноз…" и тому подобными, остается большое незаполненное пространство. Мне посчастливилось украсть блокнот, в котором имелась сотня еще не использованных страниц. При моем угловатом, малоразборчивом, но емком почерке, типичном для научных работников, этих страниц вполне достаточно для изложения всей моей истории, такой необычайной и такой жуткой.
   Может быть, я поступил бы правильнее, если бы ограничился лишь самыми существенными, конкретными фактами, вычислениями и наблюдениями — всем тем, что уже имелось в конфискованных у меня записях. Но, к сожалению, я слишком дотошный человек, склонен к чрезмерной обстоятельности-черта характера, которой я обязан как своей национальности, так и личному складу. Я имею основания предвидеть, что мое пребывание здесь несколько затянется, значит, меня ждут впереди бесконечные, нестерпимо мучительные ночи, если у меня не будет возможности трудиться над этой рукописью. Поэтому я и позволяю себе писать пространнее.
 
   Однажды утром меня забрали из моего жилища в Грюнбахе — скромном местечке недалеко от города X. За этим жалким спектаклем наблюдала толпа жадных до зрелищ зевак, обступивших дом. Каждый из них, несомненно, мог укрепиться в уверенности, что никогда не следует доверять приезжим, чужакам, поскольку я не был коренным жителем Грюнбаха. Место моего рождения — Хютцель, село в Люнебургской степи, а дата рождения — 17 ноября 1914 года. Согласно созвездиям, я принадлежу к скорпионам, которым приписывается характер тяжелый, нередко коварный. Незачем подчеркивать, что я, будучи по образованию и призванию естественником, ни во что не ставлю астрологию. О звездах я знаю кое-что иное, чем шарлатаны астрологи! Но, так как в нашей стране почти все газеты и журналы публикуют месячные, недельные и даже однодневные гороскопы, я мог бы указать моим недругам, что, сверх всего прочего, я еще и скорпион. Юмор висельника!
   Замечу мимоходом, что как раз в то утро, когда меня забирали, я случайно увидел на листе газеты, в который завертывал свои носки, очередной гороскоп на текущую неделю. Он предсказывал скорпионам: "Вам предстоят приятные перемены! Вы на пороге путешествия. Обуздывайте, однако, ваш темперамент и воздерживайтесь от попыток пробивать стену лбом!" Повторяю еще раз, это мне вспомнилось между прочим.
   Иное дело — моя склонность к размышлениям, мечтательность, меланхоличность; свойства, которые — и не без основания — приписываются моим землякам люнебуржцам. К этому предрасполагает, быть может, уже самый ландшафт моих родных мест, суровый и печальный. Как часто, еще мальчиком, садился я на вершине холма и долго, мечтательно глядел на древние-древние кусты можжевельника, такие темные и мрачные, рисовавшиеся на горизонте, подобно доисторическим надгробиям. Еще и поныне я со стесненным сердцем вспоминаю мою степь — и в ярком наряде первой весенней зелени, и в блекло-лиловых тонах осени, и в призрачных свитках бледных зимних туманов. То была еще степь без автострад, без грохота маневрирующих танков. А за последние недели мне даже приходила мысль, что существа, с которыми я установил связь, тоже живут в местах, похожих на Люнебургскую степь… Но об этом после.
   Мой отец был скромным помощником лесничего. В первой мировой войне он лишился ноги, а вместе с ней и возможности бродить по любимым лесам. Это обстоятельство обрекло его на должность писца в управлении лесничества. Несмотря на угрюмый, ворчливый нрав, нередко ощутимо отравлявший жизнь и мне, и моей терпеливой матери, отец в глубине своего сердца по-настоящему любил нас обоих и заботился о нас. Когда мне пошел одиннадцатый год, он позвал меня как-то к себе в комнату и объявил, что я поеду в Люнебург и поступлю там в гимназию, чтобы научиться чему-нибудь дельному и чтобы жизнь моя могла сложиться лучше, чем у него самого. Насколько трудно ему было при его нищенском жалованье найти средства на мое обучение, стало мне ясно лишь значительно позже. Его надежды на улучшение моей жизни оправдывались потом очень медленно, но это была уже не его вина, а моя.
   Когда я получил аттестат зрелости, отец предложил мне избрать профессию учителя или священника. Говоря откровенно, у меня не было склонности ни к тому, ни к другому: для профессии учителя мне недоставало терпения, для роли священника — необходимой веры. Зато уже в первые семестры моего пребывания в Гамбургском университете я почувствовал сильное влечение к естественным наукам; особенно интересовали меня проблемы физики.
   Мне удалось, преодолев некоторое противодействие со стороны отца и невзирая на материальные трудности и лишения, прослушать университетский курс, сдать после десяти семестров государственный экзамен cum laude [2]и защитить диссертацию на тему "О пределах измеримости электромагнитных волн". Мне кажется, что некоторые соображения и расчеты, опубликованные в этой работе, отличались новизной и поэтому возбудили в научных кругах кое-какой интерес, весьма скоро, впрочем, заглохший в связи с бурными политическими событиями тех дней. Мою дальнейшую научную карьеру прервали на неопределенный срок начало второй мировой войны и призыв в армию (несмотря на очень слабую физическую конституцию и чрезвычайную близорукость). Последовала полоса моей жизни, о которой не хочется здесь распространяться. То, что я вообще уцелел, считаю счастливой случайностью. Дело ограничилось повреждением коленного сустава и глубоким шрамом на затылке. Старший врач доктор Бендер подверг сегодня этот Шрам тщательному обследованию, задавал мне при этом бесконечное число вопросов и в заключение выразительно показал глазами профессору на мой затылок. Совершенно очевидно, что доктор Бендер льстит себя надеждой посредством этого злополучного рубца подвести меня под категорию лиц с мозговой травмой и найти таким путем объяснение всему.
   Это так меня рассердило, что я не смог сдержаться и заметил ему: "Господин старший врач! Смею вас уверить, что именно эта травма как раз и способствовала моему полному и окончательному излечению от некоторых изъянов в мозговой деятельности!"
   Впрочем, это неважно…
   Когда в 1946 году я вернулся из плена, отца уже не было в живых. Как мне рассказала мать, обрубок его ноги воспалился от постоянного трения о протез, что, кстати сказать, случалось и раньше. Однако теперь отца уже никто не мог больше удерживать на месте, и, вместо того чтобы сидеть в канцелярии, он снова принялся обходить лесные участки: ведь почти все остальные мужчины были призваны! На воспаленное место попала инфекция, и он — давнишняя жертва первой мировой войны — перед самым окончанием второй погиб от общего заражения крови. После его смерти нас с матерью прогнали с казенной квартиры и я не нашел пристанища в родных местах.
   По чистой случайности я оказался в конце концов около Грюнбаха; сердобольный крестьянин позволил мне, оборванному и опустившемуся, ночевать в его сарае. За участие в полевых работах он вознаградил меня поношенными штатскими брюками и допустил к своему столу. Вот каким образом я осел в Грюнбахе. Невзирая на голод и на хаос, о которых наглядно свидетельствовали тогда и бледные лица людей, и развалины городов, ныне я все-таки вспоминаю то время как пору моих самых смелых надежд на что-то новое, на будущее, пусть суровое и трудное, но все же сулящее победу духовного, разумного начала.
   Когда общая ситуация более или менее упорядочилась, мне удалось после многочисленных письменных обращений и долгих ожиданий получить место научного сотрудника в университетском институте соседнего города X. Теперь, после краткого очерка моей биографии, я перехожу к описанию событий, дальнейший ход которых — не известно, на какой срок, — прерван моим заключением в этой палате.
 
   Задумываясь над вопросом, когда и из-за чего все это началось и с какого момента спокойное, даже слишком спокойное течение моих дней постепенно уподобилось бурному вихрю, сразу вспоминаю вечер второго сентября: именно в тот вечер впервые зародился у меня в мозгу некий замысел.
   Утром того памятного дня я, как обычно, съел свой скромный завтрак, состоявший из чашки чаю и хлеба с маргарином, и вышел без четверти семь из дому, чтобы вовремя успеть на службу в город. До него было около шестнадцати километров, и покрывал я их на велосипеде. Это обходилось дешевле автобуса и сделало меня независимым от расписания рейсов. Самый факт, что мне приходилось довольствоваться старомодным, уже почти смешным видом транспорта, ясно показывает, что кривая моего экономического благополучия поднималась вверх довольно слабо.
   В институте в тот день все шло у меня по обычным рельсам. Из мрачных, требующих ремонта помещений мне было отведено наимрачнейшее, с видом на высокий, чуть не уходящий в поднебесье кирпичный брандмауэр и сваленные рядом тонны мусора. За исключением нескольких ясных летних дней, я не помню ни одного случая, когда я мог бы, проводя практические занятия со студентами, обходиться без искусственного освещения. Занимался я с группами студентов медицинского факультета, знакомя их при помощи допотопной аппаратуры с первоосновами экспериментальной физики, — работа монотонная и в конечном итоге дающая очень мало удовлетворения, и я выполнял ее вот уже девятый семестр. В перспективе начальство обещало мне должность более ответственную, дающую право на чтение лекций, но это обещание могло осуществиться лишь после ассигнования финансовых средств на полную реконструкцию физического института в соответствии с требованиями современной науки. Однако в высших инстанциях с этим не спешили.
   Изрядно уставший и ослабевший, как всегда к концу рабочего дня, около восьми часов я прикатил на своем велосипеде в Грюнбах. Был ясный вечер с пламенно-желтым закатом. Резким контрастом с сумрачными институтскими помещениями, где я провел целый день, была рыночная площадь Грюнбаха, залитая золотым, каким-то даже ослепительным светом. Свежевыкрашенные фасады домов, большие витрины недавно открытых магазинов производили здесь, в небольшом местечке с четырьмя тысячами жителей, впечатление искусственно раздутой роскоши, тщеславного подражания большим современным городам.
   Но домик на окраине, который занимали мы, скорее напоминал средневековье. Казалось, что на его крошечных оконцах, тускло отражавших сейчас пламень заката, на его замшелой крыше и в трещинах ветхих стен отложили свой отпечаток минувшие столетия. Однако в противоположность моей жене меня эта древность и ветхость никогда не смущали. Более того, мне почти нравился ставший привычным затхлый запах в сводчатых сенях. Летними вечерами я любил сидеть в запущенном саду, где среди сорных трав высотой по колено цвели подсолнечники. Холмы и леса по ту сторону развалившегося забора, лента реки и на горизонте — далекие очертания города в зыбкой голубой дымке, а главное-тишина… Нет! Было бы жестокой неблагодарностью утверждать, что наш домик и сад действовали на меня угнетающе. Как я уже упоминал, в этом я очень отличался от моей жены, которая постоянно внушала мне, что в наше время долго жить в подобных условиях нельзя, если не хочешь совершенно пасть в глазах друзей и знакомых и не собираешься окончательно отказаться от дальнейшего восхождения по социальной лестнице. Что и говорить, жить в городе было бы гораздо удобнее. Но откуда было нам при моем скромном месячном окладе добыть не одну тысячу марок для высокой квартирной платы, да еще с обязательной добавкой домовладельцу на восстановительные работы! На этот счет жена не могла дать мне никакого совета. Кроме всего прочего, здесь было еще и то преимущество, что занимали мы этот дом одни.
   Мы взяли к себе и мою мать, отвели ей заднюю комнатку. Хотя она получала очень скромную пенсию, все же при общем хозяйстве это являлось для нас некоторым подспорьем. У нас с женой были в распоряжении две комнаты и кухня; повторяю, такими жилищными условиями я был вполне удовлетворен. Детей, к счастью, у нас не было: позволить себе эту роскошь мы не могли.
   В тот вечер, как только я успел поставить велосипед в сени, навстречу мне вышла жена и взволнованно объявила, что сегодня к нам в гости собираются Нидермейеры. От них прибегал мальчик-посыльный и сообщил, что супруги будут у нас к восьми вечера.
 
   — Деньги у тебя еще остались? — спросил я и тут же автоматически опустил руку в карман.
   — На вино хватит, но ведь нужно еще хоть несколько сигар…
   — Пусть уж хоть сигары-то он благоволит приносить с собой! — воскликнул я с раздражением, так как сам ради здоровья, а главным образом ради экономии курил не сигары, а трубку.
   Жена поспешила за покупками, а я крикнул ей вслед, чтобы она забежала пригласить и провизора Кинделя. Теперь, мол, уж все равно!
   Я умылся и вошел в гостиную, служившую мне и рабочим кабинетом. В угоду жене, придававшей большое значение внешним приличиям, я попытался, насколько это было в моих силах, навести здесь некоторый порядок. Меня-то самого вполне бы устроило, если бы книги и тетради остались лежать в беспорядке на письменном столе, потому что этот кажущийся беспорядок на самом деле был хорошо продуманным порядком. Точно так же я ничего не имел бы против, если бы моя рабочая куртка осталась непотревоженной на спинке кресла.
   Гости у нас бывали редко. Моих институтских коллег, равных мне по рангу, слишком затрудняло путешествие из города в Грюнбах, и, кроме того, они, естественно, предпочитали откликаться на приглашение сколько-нибудь влиятельных людей, которые могли быть им полезны. Пригласить кого-нибудь из профессоров я не отваживался, потому что до какой-то степени уже заразился убеждением жены в нестерпимом убожестве наших квартирных условий. Вот почему супруги Нидермейеры и провизор Киндель оказались почти единственными гостями, которых мы у себя принимали.
   Нидермейер был владельцем дома, где глы жили, и великодушно сдавал нам этот дом за сравнительно скромную плату. В починке крыши и водосточных труб — то и другое требовало неотложного ремонта — он, однако, наотрез отказал. Это, говорил он, уже больше не его дело. Спустя месяца три после нашего переезда в его дом хозяин как-то раз к нам заглянул — посмотреть, все ли в порядке. Я воспользовался случаем и, желая снискать его расположение, пригласил на стакан вина. Так возникли регулярные визиты.
   И вот они уже здесь. Краснощекий господин Нидермейер, с легкой одышкой и хитрыми свиными глазками, хохочет так оглушительно, что всегда кажется: вот-вот, словно с перепугу, задребезжат все стекла в нашей небольшой комнате. Поверх округлого брюшка у Нидермейера всегда поблескивает золотая цепочка от часов. Его супруга тоже расфрантилась: она была сегодня в шелковом платье, и шелк трещал на внушительной округлости ее груди и на туго обтянутых бедрах. Обнаженные предплечья, глубокое декольте и маленькое круглое личико выглядели такими свежими и аппетитными, что напоминали выкрашенный в розовый цвет марципан. Было хорошо заметно, что в нашу честь, перед тем как идти в гости, она побывала у парикмахера: тот искусно превратил ее в светлую блондинку и соорудил из завитых локонов высокохудожественную при" ческу. По сравнению с ней моя жена, в скромном платье, сшитом без помощи портного, выглядела трогательно скромно, и, когда в тот вечер я смотрел на ее открытые худые руки, на линию спины, будто готовой покорно склониться перед судьбой, на затылок с пучком каштановых волос и заглядывал в ее большие глаза, где застыло беспомощное и умоляющее выражение, я вдруг ощутил прилив острой жалости к ней. В тот миг я простил ей все упреки в свой адрес и даже почувствовал себя виноватым, будто в чем-то ее обманул.
   Итак, я пригласил чету Нидермейеров сесть в новые кресла. Мы купили их совсем недавно в рассрочку по настоянию жены, и нам оставалось уплатить за них еще три взноса.
   Жена вышла на кухню приготовить скромную закуску, а фрау Нидермейер, как обычно, принялась с тайным любопытством разглядывать наш потертый ковер, старомодный шкаф со стеклянными дверцами и прочие хотя и содержащиеся в безупречной чистоте, но никак не отвечающие требованиям современного комфорта предметы домашнего обихода и мебель. Часть этих вещей принадлежала еще родителям моей жены, часть — моей матери. Как всегда, она и на этот раз не показывалась гостям, оставаясь у себя в комнате.
   Исключая затраты на вино и сигары, мне, собственно говоря, нечего было бы и возразить против этих приемов гостей, если бы Нидермейеры не выбирали для разговора таких тем, которые отводили нам с женой унизительную роль бессловесных слушателей.
   — …Теперь мода-отделывать ванные комнаты черным кафелем…
   — …Один наш компаньон в городе говорит, что ездить в Италию выходит из моды; уважающие себя люди теперь ездят в Испанию. Необходимо самому посмотреть бой быков, чтобы потом поддержать разговор о нем в обществе. Если у нас дела и дальше пойдут столь же успешно, а на это есть все шансы, то в будущем году мы отправимся в Испанию.
   — А мы будущим летом хотим съездить на родину мужа — в Люнебургскую степь. Там, должно быть, очень красиво… — робко заметила моя жена, и на щеках у нее вспыхнул румянец.
   — Браво! Вот это придумано в патриотическом духе! — воскликнул Нидермейер и хлопнул себя по ляжкам. Но фрау Нидермейер только скривила рот и посмотрела на мою жену так, словно та сказала какую-то скрытую непристойность.
   Подобные разговоры не были для меня новостью, но в тот вечер я был так утомлен, что они начинали вызывать во мне почти физическую боль. Я молчал и тупо смотрел в одну точку.
   Полосами синеватого тумана стлался над нашими головами сигарный дым. Я уже не следил за разговором, и поэтому у меня вдруг возникло ощущение, будто за столом сидят не люди, а куклы, механически разевающие и закрывающие рты и при этом не издающие ничего, кроме бессмысленных квакающих звуков. Мне казалось, я нахожусь среди автоматов, в каком-то условном мире, и только мрак за прямоугольником окна представлялся суровой действительностью; оттуда, из мрака, в любое мгновение может грянуть ужасающий раскат грома, чтобы превратить в прах и квакающих кукол, и меня самого.
   — Ваше здоровье, милый доктор! Что вы на это скажете? — как бы очень издалека донеслось до моего слуха.
   Но я не сказал ничего, да и что я мог сказать, если совершенно не слушал разговора? Сделав над собой усилие, я подмигнул через очки и изобразил улыбку.
   "Зачем вообще эти Нидермейеры к нам ходят?" — подумал я с некоторым ожесточением. Не потому ли, что им просто-напросто скучно дома? Или, быть может, Нидермейеру импонирует моя докторская степень и ему лестно заверять знакомых, что и он вращается в научных кругах? Ведь, помимо всего прочего, эти посещения отягощали наш скромный бюджет, и меня бесило, что из-за них мне приходилось отказываться от покупки самых нужных вещей, например книг. Однако моя жена не без основания утверждала, что еще хуже было бы восстановить Нидермейеров против себя. Во-первых, мы жили в их доме, во-вторых, Нидермейер был очень видным лицом в Грюнбахе, и, в-третьих, ходили слухи, что вскоре он будет избран в муниципальный совет. Действительно, по здешним масштабам его быстрое обогащение казалось сказочным: переселение из хибарки, которую ныне занимали мы, в новый особняк на рыночной площади знаменовало необыкновенный для Грюнбаха коммерческий успех оптового предприятия Нидермейера по продаже кишок и кож. Кстати, пригласить нас с женой к себе, в свой новый особняк на площади, г-н Нидермейер почему-то не торопился. Дескать, обстановка еще не совсем готова.
   Около девяти, с обычным для него опозданием на целый час, явился провизор Киндель, и я вздохнул с некоторым облегчением.
   Он был в темном костюме и почтительно склонился перед дамами. Моей жене он презентовал небольшой букет цветов — этот человек строго придерживался этикета.
   С господином Кинделем я познакомился, покупая в аптеке лекарства для моей больной матери. Он как будто производил впечатление сухого педанта, однако разобраться в нем до конца было не так-то просто. Взгляд его был неподвижен, будто затянут пеленой, но тем не менее он словно пронизывал насквозь. В продолговатом лице его было что-то баранье; волосы торчали ежиком. По внешности он мог показаться похожим на Дон-Кихота, если бы время от времени не возникала в уголках его большого тонкогубого рта какая-то неприятная складка. Появление этой черточки да еще странное мерцание, вспыхивавшее изредка на долю секунды в его ленивом взоре, предостерегали меня от слишком поспешных оценок этого человека.