Страница:
Хольм ван Зайчик
Агарь, Агарь!..
Опубликовано в журнале:
«Нева» 2004, №10
ПРОЗА И ПОЭЗИЯ
Агарь, Агарь!..
1
Перевод с китайского Э. Выхристюк при участии Е. Худенькова
Ничего еще не было решено.
По дымчатому зеркалу пруда скользили, выгибая шеи и любуясь собой, лебеди; тонкие черные усы раздвинутой воды медлительно плавали вслед за ними - преданно и поодаль, будто не в силах расстаться и не решаясь догнать. И пахло щемяще, прощально: стынущей водой, опадающей листвой… Вечер. Осень.
Он любил это миниатюрное, тихое и дорогое кафе, спрятанное в маленьком парке так, как прячутся дети: “Ой, ты где? Ой, я тебя потеряла! Ах вот ты где, маленький мой, за кленчиком!” Чуть ли не каждый день он приходил сюда вот уж несколько лет, порой дважды в день, и в завтрак, и в ужин. Пока тепло, сидел на открытой террасе у самой воды, в холода - внутри… Он был молод, но привычками уже напоминал старика. Он понимал это, понимал, что слишком рано становится рабом умильно сладких мелочей и мучительно сладких воспоминаний; наверное, так мстил ему мировой закон равновесия, давно предощутив, что он - нарушитель в главном, и потому смолоду стараясь припечатать его к монотонности хотя бы в пустяках.
Но как не прийти сюда? Здесь так красиво…
И очень больно.
Именно там, где ему особенно нравилось бывать, он особенно остро ощущал, что все это - не его. Чужое. Чуждое. Он любил местечко, где родился, до слез; у него до сих пор щемило в груди, когда он, посещая Варшау, случайно оказывался неподалеку от дома, в котором снимал свою первую городскую комнату, и первые городские улицы его жизни, улицы той поры, когда он с изумлением начал ощущать себя самостоятельным (прежде он и ведать не ведал, что это такое), вдруг стелились под ним теперешним; он обожал миниатюрный благодушный Плонциг, однако ничего не мог с собой поделать. Он чувствовал постоянно, что он не отсюда - и между всем, что мило сердцу, и самим сердцем разинута вечная трещина с острыми, зазубренными краями. Иногда он пытался представить, как же счастливы, сами того не понимая, бесчисленные те, кто может любить свой маленький мир без мучительной, точно зубная боль, раздвоенности, любить его, как свой, будучи с ним в единстве, словно еще не рожденный ребенок в материнском чреве. Тот ведь тоже не осознает, как ему безопасно и уютно, и понимает, чего лишился, лишь когда исторгается вовне. Ему казалось, уже от одного ощущения этой теплой нераздельности можно быть добрым и всем все прощать… Представить не получалось. Он был этого лишен.
У всех - дом, у него и таких, как он, - пристанище.
Обман чувств это или реальность? Мания или точное понимание? Он не знал. Но с каждым годом все сильней пилил и сверлил сердце назойливый древоточец: чувство, что ничего своего у него здесь нет.
И не будет.
И если будет, то не здесь.
К соседнему столику степенно прошествовал, с чисто польской уважительностью неся перед собою живот, серьезный пожилой господин с красивой, со вкусом одетой и выверенно украшенной драгоценностями дамой; так носят бриллианты лишь те, кто к ним привык. Господин этот тоже частенько ужинал здесь; не зная, как зовут господина и его спутницу, кто они и где живут, он тем не менее лет уже около двух раскланивался с ними. И сейчас он приподнялся со своего стула и вежливо коснулся пальцами шляпы. Дама, не поворачивая головы, с мимолетной приветливостью улыбнулась в пространство, плавно перетекая в своем платье до пят к привычному месту; дорогая ткань вкрадчиво и ритмично шуршала, словно лебедь чистил перья. Господин чуть кивнул.
Показалось или нет, что он кивнул небрежнее, чем всегда?
Показалось или нет?
Что ж, в такое время с такими, как он, скоро совсем перестанут здороваться… На всякий случай.
А тут еще сон…
У него не получалось вспомнить, что именно снится ему вот уже несколько ночей подряд - но откуда-то он знал, что снится одно и то же. Наверное, из-за одинаковой грозной томительности сна, одинаковой беспомощности, которые душа помнила наутро… Тоска и бессилие. Нет, не так. Непонимание. Ему обязательно нужно было сделать что-то очень важное, оно могло определить всю его дальнейшую жизнь… возможно, не только его, но - многих. Однако во сне он никак не мог сообразить, что именно; а проснувшись, не мог вспомнить, что за выбор поставила перед ним ночь.
Сон Навуходоносора…
Вот только не было Даниила, который поведал бы ему его же собственный незапоминаемый сон и растолковал, что тот значит; он сам должен был бы стать себе Даниилом 2. Легко сказать…
Помнилось только смутное ощущение нараставшего раз от раза грозового напряжения, и откуда-то сверху требовательно - все более и более требовательно - нависал и всматривался ему в темя, хмурясь, Бог. Беспощадный и железный, словно зависший прямо над домом ревущий боевой “сикорс”, из бомболюка которого уже вывернулась, готовая обрушиться вниз, бомба…
Ордусяне, раньше всех начавшие строить и продавать всему миру “сикорсы”, утверждают, будто у них до сих пор нет боевых. Только спасательные, транспортные… Но кто же им верит, ордусянам. Пусть сколько угодно повторяют, что спокон веку не встревали и впредь не намерены встревать в дела Европы… Никогда не знаешь, чего ждать от этой громады, залегшей по ту сторону границы в каких-то трехстах километрах к востоку от Варшау - и будто в другом мире. Даже если она неподвижна - уже в самом ее не нынешнем, будто из иных, то ли ушедших, то ли еще не наставших эпох, отточенном ее странной этикой покое чудится неведомая опасность, куда более грозная из-за своей непостижимости, нежели пахнущие бензином и смазкой, такие будничные, такие домашние танковые армады англичан.
И даже если и впрямь они, ордусяне эти, были до сих пор столь беспечны, то после того, как первые пулеметно-бомбовозные геликоптеры герра Фокке и герра Флеттнера взлетели тут, под Мюнхеном, им уж деваться некуда, начнут строить… Должны бы начать.
Ордусяне. У них свой мир, свои законы. Но ведь именно из Цветущей Средины в начале года пришло от небольшой тамошней общины предложение приобрести вскладчину обширные пустующие угодья где-то к северу, чуть ли не на границе с Сибирью… Как это называлось? Би… Бири… Нет, не вспомнить. Их названия европеец может лишь по бумажке читать, да и то, как правило, по складам. Достаточно того, что это Сибирь, - кровь сразу стынет в жилах… Как это они нас там называют? Ютаи. Вот это помнится. Звучит почти так же, как здешнее “юдэ”, - но отчего-то приятнее для слуха. Странно…
Ничего странного. За этим нездешним словом не волочится тяжкий, весь в грязи и крови, хвост памяти поколений…
Может, там и было бы хорошо. Но опять - вчуже, за тридевять земель, на другом краю земли. Сибирь. Ничем не краше предложенной англичанами Уганды. И даже не от здешних мест на другом краю, не от милого Плонцига - но от Ерушалаима… которого он никогда не видел и, наверное, не увидит никогда.
А тогда какой смысл?
Чужое, чужое… Сколько его было, чужого, за все эти века, что умирающими динозаврами проползли по Европе?
– Ваш кофе, герр Рабинович.
Он резко обернулся. Неслышно подошедший кельнер, с лицом пожилым и морщинистым ровно в той мере, чтобы посетители сполна могли прочувствовать устойчивый уют заведения, почтительно снял со сверкающего подноса чашечку дымящегося кофе и без малейшего стука поставил на стол.
Показалось, или кельнер и впрямь сегодня произнес свое обычное “герр Рабинович” как-то издевательски? Словно хотел сказать: “Да какой ты мне герр, юдэ…” Словно хотел сказать: “Погоди, уж недолго мне осталось кланяться тебе, юдэ…” А может, даже не хотел сказать, скорее всего, не хотел; но предвкушение радости избавления от постыдной повинности так переполняло старика, что его было не скрыть?
– Спасибо, Курт, - проговорил он, стараясь, чтобы голос оставался обыденно беспечным. - И газету, будьте добры.
– Как обычно?
– Да. “Варшауэр беобахтер”.
Беззвучно, точно крадущийся в безлунной ночи боец зондеркоммандо, о которых в последний год так много стали снимать в Берлине эффектных боевиков - то те громят марсиан, то ордусян, то англичан, - кельнер удалился; не скрипнула ни одна половица.
Пожилой господин и его дама сосредоточенно изучали карты блюд и вин и не поднимали глаз. Потом забил крыльями кем-то потревоженный лебедь, неторопливые волны разошлись по воде тягучими темными кругами. На том берегу пруда, из-за поворота аллеи, среди по-осеннему пылких молодых кленов и с парикмахерской точностью стриженых кустов краснотала показались люди. Взрослый в черном умело пятился, отмахивая обеими руками ритм и скандируя: “Айн-цвай-драй”, а следом за ним строем по два шагали в ногу полтора десятка мальчиков с флажками, в одинаковых рубашках и шортах. После трех “Айн-цвай-драй” они громко, слаженно выкрикнули хором: “Свободу узникам совести!”
Пожилой господин не отрывал взгляда от карты блюд. Его дама кинула через пруд мимолетный взгляд, чуть сморщилась брезгливо и, наклонившись через столик к своему спутнику, что-то негромко сказала. Господин еле заметно пожал плечами, потом все же поднял глаза и пренебрежительно махнул в сторону демонстрантов рукой: не обращай, мол, внимания, скоро уйдут.
– Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй!
– Под суд психиатров-карателей!
– Ваша газета, герр Рабинович.
Он вздрогнул.
– Как тихо вы ходите, Курт.
Кельнер с достоинством усмехнулся.
“Айн-цвай-драй! - слышалось, удаляясь; и уже на излете долетело: - Антинародный режим - к ответу!”
Нет, подумал он, когда кельнер ушел. Не просто с достоинством. С превосходством.
Отчего нас нигде не любят?
Для большинства ответ очень прост. Но он не терпел, не признавал простых ответов; когда их давали другие, он с трудом подавлял раздражение, а ему самому они просто не приходили в голову. То были его дар и его проклятие.
Простые ответы даются на один день, а уже назавтра они вызывают лишь новые вопросы.
Все настоящие ответы - в прошлом. Он был уверен, что даже у ордусян, загадочных и непостижимых, наверняка тоже есть какие-нибудь вопросы к жизни, их не может не быть; и наверняка ответы на них тоже даны лет за тысячу до того, как вопросы эти сформулировала злоба дня…
Может статься, все, сами того не сознавая, до сих пор видят нас так, как видели египтяне? И может, и мы, сами того не сознавая, до сих пор видим всех как египтян?
Почему фараон вдруг ни с того ни с сего сказал: “Народ сынов Израилевых многочисленнее и сильнее нас, давай ухитримся против него, иначе он размножится, и, когда случится война, присоединится к неприятелям нашим, и будет воевать против нас, и выйдет из этой земли”? 3Почему? Только ли потому, что пища и обычаи наши были “мерзостью” для египтян? Или, может, и потому еще, что слишком уж ревностно, получив в свое время богатейшие земли страны, сыны Израилевы держали себя наособицу, вчуже и слишком бескомпромиссно ждали, когда же наконец Бог, который привел их в Египет, чтоб они спаслись, переждали лихолетье и стали из большой, в семьдесят человек, но все же одной-единственной семьи целым народом, уведет их обратно, да еще и не с пустыми руками? 4
Может же, наверное, быть так: что для одних - предмет гордости, в глазах других - пример подлости?
Может, они видят нас так: эти, мол, саранчой летят туда, где сытно и безопасно, отхватывают все лучшее, но стоит лишь прозвенеть звоночку тревоги, галопом несутся вон, да при том благоразумно, чтобы не мучиться совестью, начинают ненавидеть тех, кто их некогда приютил? Мы, мол, живем тут, и потому все здешние права нам подавай, но, кроме них, еще одно, специальное - право порскнуть в любой момент, куда глаза глядят, и потому со здешними обязанностями к нам лучше и не приставайте…
И бессмысленно спрашивать: а вы вели бы себя иначе? Не имея ни единого родного угла на целом свете, не искали бы, по крайней мере, угла поуютней? Ведь даже вы подчас покидаете родные страны в поисках лучшей доли…
Впервые мысль его пошла вкривь и вкось еще в детстве, где-то за год до бар-мицвы 5. Дедушка Ицхак стал тогда адмором 6, и в семье долго ликовали и смиренно гордились. Но мальчишки из соседней деревни принялись при каждом удобном случае дразнить дедушку, дразнить жестоко и глупо, как маленькие озлобленные обезьянки; самой невинной из дразнилок была “Старый филин пёрнул в тфилин!” 7; они выкрикивали свои пакости на расстоянии, гнусно вихляясь, приплясывая и корча рожи… “Как они все нас ненавидят”, - словно бы чем-то потаенно гордясь, причитали в общине, а он тогда подумал совсем иное и, как всегда, когда приходила в голову новая мысль, не стесняясь, явился к дедушке. “Почему если одни люди кого-то очень уважают, другие обязательно начинают его унижать?”
Дедушка, и впрямь похожий на старого мудрого филина, долго смотрел на храброго внука, чуть наклонив голову набок, а потом, поцокав языком, промолвил: “Ты будешь великим ребе, Моше”. Помолчал и тихо добавил: “А может, наоборот…”
Так или иначе, все эти проблемы могли быть решены одним лишь способом. Нужна своя страна! И не на краю света, а там, где только и можно будет почувствовать себя своими, а страну - своей… Но - как вклиниться в этот уже давно поделенный и заполненный мир? Как уйти от тех, кто презирает, и не нажить тех, кто ненавидит?
Он взял газету. Торопливо пролистнул первые страницы, где было выставлено напоказ самое страшное. Открыл сначала самое больное.
“Сегодня в Варшау продолжился открывшийся вчера третий конгресс сионистов, - писал бойкий, знаменитый на все восточные земли Ян Крумпельшток; его регулярно почитывали даже в Берлине. - Конечно, наши пейсатые соотечественники опять не смогли ни до чего договориться. Отчаянные попытки молодого, но уже ставшего знаменитым варшауского адвоката Моисея Рабиновича хоть как-то примирить крайние точки зрения вновь ни к чему не привели. Как и следовало ожидать, если до его выступления основные лидеры кричали друг на друга, то потом все они принялись в один голос кричать на примирителя…”
Он отложил газету.
Так и было. Крумпельшток на сей раз писал чистую правду. Все было так плохо, что писаке даже не пришлось ничего выдумывать, статья и без того получилась хлесткой.
“Мир не имеет права на существование, если у евреев не будет своего государства!”
“Вся вселенная не стоит одной слезинки еврейского ребенка!”
И - с той же убежденностью, с тем же безапелляционным напором: “Ваше стремление обрести отчизну несовместимо с нашей общей природой, потому что вы пытаетесь навязать евреям ответственность за собственное государство, а это полностью противоречит нашей сущности! Мы предназначены для того, чтобы другим указывать на их ошибки, но не для того, чтобы делать их самим!”
И - “После обретения своей страны, где бы она ни располагалась, мы станем, как все, станем просто еще одним народом в ряду прочих и утратим свою особость, а вместе с нею - и избранность!”
Тупик.
А оттого, что подобные крайности, увы, обычные, когда кипят страсти, с оглядкой шептали, честно говорили, а порой даже героически выкрикивали люди одной с ним крови, ближайшие его родственники в сатанинской чересполосице племен, кишащих на земном шаре, и тем дробили в мелкий щебень, чтобы бросать им друг в друга, монолит вековой мудрости, перед которой следовало лишь смиренно склоняться, - от этого делалось особенно мерзко на душе.
Неужели они не понимали, что время, отведенное веком на витийство и любование собой, уже почти истекло?
Для него это было так очевидно…
Он вернулся на первую страницу.
Передовица называлась “Политэмигрант обвиняет”.
“Вчера внеочередная Ассамблея Лиги Наций наконец собралась для того, чтобы выслушать выступление известного немецкого политического эмигранта, герра Генриха Гиблера, нашедшего полтора года назад убежище и приют в гостеприимной Америке. То, о чем мир уже был более или менее осведомлен благодаря неофициальным рассказам герра Гиблера и его собратьев по несчастью, прозвучало наконец официально, с самой высокой из мировых трибун. Нашему правительству, похоже, возомнившему себя вечным и никому не подотчетным, вроде ордусского императора, уже невозможно будет делать вид, что ничего не происходит. В течение полуторачасовой речи герр Гиблер образно и с безукоризненной фактической точностью представил Ассамблее многочисленные доказательства гонений, которым в течение вот уже многих лет подвергаются в Германии инакомыслящие. Невозможно точно подсчитать количество людей, которые содержатся в тюрьмах единственно из-за своих оппозиционных нынешнему режиму политических убеждений. Но еще более омерзительно то, что самые выдающиеся фигуры, можно сказать, лидеры оппозиции, такие, как Адольф Штыкмахер, Герман Герник, Рудольф Гнюсс и ряд других, еще с начала тридцатых годов содержатся в Зальцбургской клинике для душевнобольных и подвергаются принудительному лечению…”
Они их выпустят, в отчаянии подумал он. Обязательно выпустят. Мир их заставит - мир, не ведающий, что творит… А может, наоборот, слишком хорошо ведающий?
Как они все нас ненавидят…
Как удобно: разделаться с нами руками бесноватых!
Он бессильно отложил газету. Хотелось скомкать ее и кинуть в пруд - но лебеди-то чем виноваты?
Он одним глотком выпил остывший кофе и не почувствовал вкуса; что-то холодное и жидкое, вроде медузы, густо скользнуло внутрь и студнем залепило желудок. Все. Он встал. Слегка поклонился пожилому господина и его даме, снова притронулся к шляпе. Те не заметили. С горящим лицом он кинул на столик деньги, повернулся и пошел прочь.
Его небесно-синий “майбах” был, пожалуй, самым дорогим и уж наверняка самым красивым автомобилем в Плонциге. Зримый символ достатка… Не он один - все его соплеменники, кто имел к тому какую-то возможность, старались хотя бы материальным достатком приглушить постоянное чувство неуверенности и уязвимости, чувство какой-то неизбывной наготы среди одетых. Пока достатка не было - вот хоть как у него, когда он приехал в Варшау, - казалось, что твердо поставленное дело и деньги спасут от этого знобкого ощущения. Когда достаток появлялся, всегда оказывалось, что он ни от чего не спасает; все равно они все были точно палые листья, для которых любой ветерок - катастрофа.
И все же без достатка было хуже.
Он уже сел за руль - но увидел на той стороне улочки ее.
Три дня назад она тоже вот так мелькнула среди прочих прохожих, то деловито спешащих, то скучливо фланирующих под осенним вечерним небом среди жмущихся к земле допотопных домов, по заваленным золотыми ворохами листвы тротуарам… Он уже ехал тогда в левом ряду - и не смог сразу принять вправо, чтобы затормозить… да нет, что уж там - правила дорожного движения не смогли бы остановить его столь фатально. Остановили правила движения души. Глупо же вилять на дороге из-за того, что в толпе совсем незлых, вполне обыкновенных жителей Плонцига впервые мелькнуло по-настоящему доброе женское лицо. Как жуир из-за кокотки… Как безмозглый, весь из гормонов и мышц юберменьш в тупейшем из боевиков. Глупо, стыдно!
Сегодня он мог рассмотреть ее получше. Но, собственно, можно было рассматривать ее сколько угодно - это уже ничего не добавляло; то, что у нее широкие славянские скулы, длинное платье и платок на голове, не имело никакого значения по сравнению с еще в первый день ударившим в душу, как океанская волна, чувством, что после дедушки Ицхака та незнакомая молодая женщина - первый светлый человек, повстречавшийся ему на свете.
Неужели и она тоже нас ненавидит?
Он вышел из “майбаха”.
На углу Вислаштрассе и Августкенигштрассе она обернулась. Он понял, что она поняла. Но ни озадаченности, ни тревоги, ни самодовольного кокетства не проступило на ее лице; просто она на миг встретилась с ним серьезным, чуть вопросительным, а может быть, и чуть заинтересованным - он не смог бы поручиться в последнем - взглядом. И повернула на Вислаштрассе. Сюда он никогда не заезжал, вечно проскакивая по прямой. Улочка была совсем тихой, над узким тротуаром догорали октябрьские липы. Летом здесь, наверное, упоительный запах, и пчелы гудят в кронах… Но лето прошло. Справа тянулся невеселый высокий забор из замшелого красного кирпича. Впереди нее, взявшись за руки, неторопливо шли еще две молодые женщины - тоже в длинных платьях и платках. У них лица были обычными, как у всех. Женщины заметили ее и остановились, поджидая; она заспешила, чтобы не заставлять их ждать слишком долго; тем временем они заметили его. Ну как женщины с лету понимают такие вещи? Он не мог этого уразуметь. Они оценивающе обхлопали его шустрыми взглядами, прощупали, словно на медосмотре, - и, когда она подошла к ним ближе, засмеялись в открытую, без стеснения: “Аграфена, ты кого это привела?” Тогда она снова обернулась на мгновение, и теперь ему почудилось сочувствие в ее глазах; но и в этом он не смог бы поручиться. Аграфена, отметил он. Вот как ее зовут. Не запомнить, наверное. Не европейское имя. Из какой глуши она явилась в Плонциг? “Господь водит, не я”, - сказала она подругам, и они двинулись дальше уже втроем. Говорила она с ощутимым, незнакомым ему акцентом. Он продолжал идти следом. Но забор прервался чугунными воротами, одна створка их была открыта, и женщины скользнули внутрь. Он уже не мог остановиться. Мимолетно отметил узкую табличку на стене у ворот: “Подворье Свято-Пантелеймоновского православного монастыря”. Ах, вот оно что… Он тоже вошел.
Поперек мощенного булыжником двора женщины шли к небольшому, крытому давно крашенным, слегка уже облупившимся железом крыльцу, по сторонам которого тихо, как смирившиеся с судьбой неизлечимо больные, угасали кусты отцветших роз, - а навстречу им, метя булыжник черной рясой, требовательно выставив вперед окладистую бороду, чинно вышагивал рослый и дородный… как это у них? Не пастор, не ксендз, а… поп? Да, именно. И поп его тоже увидел. Его почему-то все сразу видели. Он еще только миновал ворота, пытаясь понять про женщин: не монахини, не послушницы, а… как это у них зовется? Труженицы? Трудницы? А поп его уже увидел. Голый среди одетых, всегда. Поп прошел мимо поклонившихся ему женщин, лишь едва кивнув им в ответ, и решительно зашагал ему навстречу. Он остановился. Он ждал, уже понимая, что его здесь не ждут. Он не ошибся. Поп остановился чуть поодаль от него, шагах в трех, словно боялся заразы. “Или это опять моя мнительность?” - успел подумать он, неловко оцепенев на краю двора.
– Ты куда это забрел, мил человек? - спросил поп. - Или заплутал? Ты бы шел лучше своей дорогой.
Глаза попа непримиримо сверкали, и ему казалось, в них плясало: нам тут Иудино семя без надобности. У него лишь зубы заскрипели. Слишком много было для одного дня, слишком. Он бы, наверное, плюнул попу в лицо; он наверняка жалел бы потом об этом, такой поступок шел совершенно вразрез с его воспитанием и его принципами - однако сейчас он был уже на грани истерического срыва. Но она порывисто обернулась со ступеней крыльца, и в ее глазах были растерянность и стыд. Ему показалось даже, что она едва не бросилась обратно… чтобы его защитить? смешно! но ему так показалось. Ей было стыдно за своего, и она хотела спасти от него чужака; далеко не все на такое способны. Подруги, с которыми она держалась за руки, ничего не заметив и не поняв, потянули ее внутрь. Он молча повернулся и пошел обратно к своему “майбаху”; в сущности, он не так уж далеко от него ушел.
Он вдруг подумал: а если бы такой вот поп без спросу забрел ни с того ни с сего в синагогу, что сказали бы там?
Лучше было даже не пытаться вообразить. Стыд и тоска…
А когда он успокоился, мысли его снова потекли не туда. Вместо того чтобы сокрушенно повторить: “Как они все нас ненавидят” - и затем как следует прополоскаться в живительном настое ответной ненависти, он затеял размышлять. И размышлял он вот о чем: всякое учение подразумевает толики духовного насилия - для воспитания молодых и неокрепших, для поддержания падших духом и отчаявшихся, для вразумления усомнившихся… Стало быть, учить обязательно тянутся люди, которым просто-напросто нравится командовать и заставлять. Именно они делаются самыми активными и авторитетными. Но без какой-либо веры человека нет, значит, этого не избежать. И, значит, единственное спасение - пусть это тоже полумера, но другой не выдумать вовсе - это чтобы в обществе (прости, дедушка, но даже в том обществе, которое когда-нибудь создадим мы) всегда уживалось несколько учений, тогда авторитарные личности каждого хоть как-то будут уравновешивать друг друга. Если религия или вообще какая-то система взглядов окажется единственной - все властолюбцы постепенно сконцентрируются в ней, и она раздавит общество, как грузовик давит попавшую под колесо лягушку: еле слышный, короткий и мокрый лопающийся звук, и кишки брызжут далеко в стороны…
Наверное, подумал он уже неподалеку от дома, и к этому времени размышления настолько привели его в чувство, что он смог даже усмехнуться в сердце своем, все наши, узнай они, о чем я думаю, сочли бы меня предателем.
Ему без промедления представился случай убедиться, что это именно так. Им даже не понадобилось узнавать его теперешние мысли - видимо, хватило утреннего выступления. Уже совсем не обращая внимания на красовавшееся поперек входной двери крупно выведенное готическим шрифтом “Юдэ” (эта надпись впервые появилась каких-то три недели назад - сразу, как потек вскоре подтвержденный английской радиостанцией ВВС слушок, будто Штыкмахера и прочих скоро велено будет счесть здоровыми и выпустить на волю; поначалу он стирал ее, но ее неизменно подновляли ночью, и он устало решил ее не замечать), он вошел и сразу увидел, что в почтовом ящике белеют письма. Судя по штемпелям, они были отправлены сегодня в первой половине дня. В одном лежала бумажка с надписью: “Еврей-антисемит - что может быть гаже и позорней!” В другом лист побольше с текстом покороче: “Бог не простит”. Он скомкал оба письма и вместе с конвертами кинул в урну у порога.
По дымчатому зеркалу пруда скользили, выгибая шеи и любуясь собой, лебеди; тонкие черные усы раздвинутой воды медлительно плавали вслед за ними - преданно и поодаль, будто не в силах расстаться и не решаясь догнать. И пахло щемяще, прощально: стынущей водой, опадающей листвой… Вечер. Осень.
Он любил это миниатюрное, тихое и дорогое кафе, спрятанное в маленьком парке так, как прячутся дети: “Ой, ты где? Ой, я тебя потеряла! Ах вот ты где, маленький мой, за кленчиком!” Чуть ли не каждый день он приходил сюда вот уж несколько лет, порой дважды в день, и в завтрак, и в ужин. Пока тепло, сидел на открытой террасе у самой воды, в холода - внутри… Он был молод, но привычками уже напоминал старика. Он понимал это, понимал, что слишком рано становится рабом умильно сладких мелочей и мучительно сладких воспоминаний; наверное, так мстил ему мировой закон равновесия, давно предощутив, что он - нарушитель в главном, и потому смолоду стараясь припечатать его к монотонности хотя бы в пустяках.
Но как не прийти сюда? Здесь так красиво…
И очень больно.
Именно там, где ему особенно нравилось бывать, он особенно остро ощущал, что все это - не его. Чужое. Чуждое. Он любил местечко, где родился, до слез; у него до сих пор щемило в груди, когда он, посещая Варшау, случайно оказывался неподалеку от дома, в котором снимал свою первую городскую комнату, и первые городские улицы его жизни, улицы той поры, когда он с изумлением начал ощущать себя самостоятельным (прежде он и ведать не ведал, что это такое), вдруг стелились под ним теперешним; он обожал миниатюрный благодушный Плонциг, однако ничего не мог с собой поделать. Он чувствовал постоянно, что он не отсюда - и между всем, что мило сердцу, и самим сердцем разинута вечная трещина с острыми, зазубренными краями. Иногда он пытался представить, как же счастливы, сами того не понимая, бесчисленные те, кто может любить свой маленький мир без мучительной, точно зубная боль, раздвоенности, любить его, как свой, будучи с ним в единстве, словно еще не рожденный ребенок в материнском чреве. Тот ведь тоже не осознает, как ему безопасно и уютно, и понимает, чего лишился, лишь когда исторгается вовне. Ему казалось, уже от одного ощущения этой теплой нераздельности можно быть добрым и всем все прощать… Представить не получалось. Он был этого лишен.
У всех - дом, у него и таких, как он, - пристанище.
Обман чувств это или реальность? Мания или точное понимание? Он не знал. Но с каждым годом все сильней пилил и сверлил сердце назойливый древоточец: чувство, что ничего своего у него здесь нет.
И не будет.
И если будет, то не здесь.
К соседнему столику степенно прошествовал, с чисто польской уважительностью неся перед собою живот, серьезный пожилой господин с красивой, со вкусом одетой и выверенно украшенной драгоценностями дамой; так носят бриллианты лишь те, кто к ним привык. Господин этот тоже частенько ужинал здесь; не зная, как зовут господина и его спутницу, кто они и где живут, он тем не менее лет уже около двух раскланивался с ними. И сейчас он приподнялся со своего стула и вежливо коснулся пальцами шляпы. Дама, не поворачивая головы, с мимолетной приветливостью улыбнулась в пространство, плавно перетекая в своем платье до пят к привычному месту; дорогая ткань вкрадчиво и ритмично шуршала, словно лебедь чистил перья. Господин чуть кивнул.
Показалось или нет, что он кивнул небрежнее, чем всегда?
Показалось или нет?
Что ж, в такое время с такими, как он, скоро совсем перестанут здороваться… На всякий случай.
А тут еще сон…
У него не получалось вспомнить, что именно снится ему вот уже несколько ночей подряд - но откуда-то он знал, что снится одно и то же. Наверное, из-за одинаковой грозной томительности сна, одинаковой беспомощности, которые душа помнила наутро… Тоска и бессилие. Нет, не так. Непонимание. Ему обязательно нужно было сделать что-то очень важное, оно могло определить всю его дальнейшую жизнь… возможно, не только его, но - многих. Однако во сне он никак не мог сообразить, что именно; а проснувшись, не мог вспомнить, что за выбор поставила перед ним ночь.
Сон Навуходоносора…
Вот только не было Даниила, который поведал бы ему его же собственный незапоминаемый сон и растолковал, что тот значит; он сам должен был бы стать себе Даниилом 2. Легко сказать…
Помнилось только смутное ощущение нараставшего раз от раза грозового напряжения, и откуда-то сверху требовательно - все более и более требовательно - нависал и всматривался ему в темя, хмурясь, Бог. Беспощадный и железный, словно зависший прямо над домом ревущий боевой “сикорс”, из бомболюка которого уже вывернулась, готовая обрушиться вниз, бомба…
Ордусяне, раньше всех начавшие строить и продавать всему миру “сикорсы”, утверждают, будто у них до сих пор нет боевых. Только спасательные, транспортные… Но кто же им верит, ордусянам. Пусть сколько угодно повторяют, что спокон веку не встревали и впредь не намерены встревать в дела Европы… Никогда не знаешь, чего ждать от этой громады, залегшей по ту сторону границы в каких-то трехстах километрах к востоку от Варшау - и будто в другом мире. Даже если она неподвижна - уже в самом ее не нынешнем, будто из иных, то ли ушедших, то ли еще не наставших эпох, отточенном ее странной этикой покое чудится неведомая опасность, куда более грозная из-за своей непостижимости, нежели пахнущие бензином и смазкой, такие будничные, такие домашние танковые армады англичан.
И даже если и впрямь они, ордусяне эти, были до сих пор столь беспечны, то после того, как первые пулеметно-бомбовозные геликоптеры герра Фокке и герра Флеттнера взлетели тут, под Мюнхеном, им уж деваться некуда, начнут строить… Должны бы начать.
Ордусяне. У них свой мир, свои законы. Но ведь именно из Цветущей Средины в начале года пришло от небольшой тамошней общины предложение приобрести вскладчину обширные пустующие угодья где-то к северу, чуть ли не на границе с Сибирью… Как это называлось? Би… Бири… Нет, не вспомнить. Их названия европеец может лишь по бумажке читать, да и то, как правило, по складам. Достаточно того, что это Сибирь, - кровь сразу стынет в жилах… Как это они нас там называют? Ютаи. Вот это помнится. Звучит почти так же, как здешнее “юдэ”, - но отчего-то приятнее для слуха. Странно…
Ничего странного. За этим нездешним словом не волочится тяжкий, весь в грязи и крови, хвост памяти поколений…
Может, там и было бы хорошо. Но опять - вчуже, за тридевять земель, на другом краю земли. Сибирь. Ничем не краше предложенной англичанами Уганды. И даже не от здешних мест на другом краю, не от милого Плонцига - но от Ерушалаима… которого он никогда не видел и, наверное, не увидит никогда.
А тогда какой смысл?
Чужое, чужое… Сколько его было, чужого, за все эти века, что умирающими динозаврами проползли по Европе?
– Ваш кофе, герр Рабинович.
Он резко обернулся. Неслышно подошедший кельнер, с лицом пожилым и морщинистым ровно в той мере, чтобы посетители сполна могли прочувствовать устойчивый уют заведения, почтительно снял со сверкающего подноса чашечку дымящегося кофе и без малейшего стука поставил на стол.
Показалось, или кельнер и впрямь сегодня произнес свое обычное “герр Рабинович” как-то издевательски? Словно хотел сказать: “Да какой ты мне герр, юдэ…” Словно хотел сказать: “Погоди, уж недолго мне осталось кланяться тебе, юдэ…” А может, даже не хотел сказать, скорее всего, не хотел; но предвкушение радости избавления от постыдной повинности так переполняло старика, что его было не скрыть?
– Спасибо, Курт, - проговорил он, стараясь, чтобы голос оставался обыденно беспечным. - И газету, будьте добры.
– Как обычно?
– Да. “Варшауэр беобахтер”.
Беззвучно, точно крадущийся в безлунной ночи боец зондеркоммандо, о которых в последний год так много стали снимать в Берлине эффектных боевиков - то те громят марсиан, то ордусян, то англичан, - кельнер удалился; не скрипнула ни одна половица.
Пожилой господин и его дама сосредоточенно изучали карты блюд и вин и не поднимали глаз. Потом забил крыльями кем-то потревоженный лебедь, неторопливые волны разошлись по воде тягучими темными кругами. На том берегу пруда, из-за поворота аллеи, среди по-осеннему пылких молодых кленов и с парикмахерской точностью стриженых кустов краснотала показались люди. Взрослый в черном умело пятился, отмахивая обеими руками ритм и скандируя: “Айн-цвай-драй”, а следом за ним строем по два шагали в ногу полтора десятка мальчиков с флажками, в одинаковых рубашках и шортах. После трех “Айн-цвай-драй” они громко, слаженно выкрикнули хором: “Свободу узникам совести!”
Пожилой господин не отрывал взгляда от карты блюд. Его дама кинула через пруд мимолетный взгляд, чуть сморщилась брезгливо и, наклонившись через столик к своему спутнику, что-то негромко сказала. Господин еле заметно пожал плечами, потом все же поднял глаза и пренебрежительно махнул в сторону демонстрантов рукой: не обращай, мол, внимания, скоро уйдут.
– Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй!
– Под суд психиатров-карателей!
– Ваша газета, герр Рабинович.
Он вздрогнул.
– Как тихо вы ходите, Курт.
Кельнер с достоинством усмехнулся.
“Айн-цвай-драй! - слышалось, удаляясь; и уже на излете долетело: - Антинародный режим - к ответу!”
Нет, подумал он, когда кельнер ушел. Не просто с достоинством. С превосходством.
Отчего нас нигде не любят?
Для большинства ответ очень прост. Но он не терпел, не признавал простых ответов; когда их давали другие, он с трудом подавлял раздражение, а ему самому они просто не приходили в голову. То были его дар и его проклятие.
Простые ответы даются на один день, а уже назавтра они вызывают лишь новые вопросы.
Все настоящие ответы - в прошлом. Он был уверен, что даже у ордусян, загадочных и непостижимых, наверняка тоже есть какие-нибудь вопросы к жизни, их не может не быть; и наверняка ответы на них тоже даны лет за тысячу до того, как вопросы эти сформулировала злоба дня…
Может статься, все, сами того не сознавая, до сих пор видят нас так, как видели египтяне? И может, и мы, сами того не сознавая, до сих пор видим всех как египтян?
Почему фараон вдруг ни с того ни с сего сказал: “Народ сынов Израилевых многочисленнее и сильнее нас, давай ухитримся против него, иначе он размножится, и, когда случится война, присоединится к неприятелям нашим, и будет воевать против нас, и выйдет из этой земли”? 3Почему? Только ли потому, что пища и обычаи наши были “мерзостью” для египтян? Или, может, и потому еще, что слишком уж ревностно, получив в свое время богатейшие земли страны, сыны Израилевы держали себя наособицу, вчуже и слишком бескомпромиссно ждали, когда же наконец Бог, который привел их в Египет, чтоб они спаслись, переждали лихолетье и стали из большой, в семьдесят человек, но все же одной-единственной семьи целым народом, уведет их обратно, да еще и не с пустыми руками? 4
Может же, наверное, быть так: что для одних - предмет гордости, в глазах других - пример подлости?
Может, они видят нас так: эти, мол, саранчой летят туда, где сытно и безопасно, отхватывают все лучшее, но стоит лишь прозвенеть звоночку тревоги, галопом несутся вон, да при том благоразумно, чтобы не мучиться совестью, начинают ненавидеть тех, кто их некогда приютил? Мы, мол, живем тут, и потому все здешние права нам подавай, но, кроме них, еще одно, специальное - право порскнуть в любой момент, куда глаза глядят, и потому со здешними обязанностями к нам лучше и не приставайте…
И бессмысленно спрашивать: а вы вели бы себя иначе? Не имея ни единого родного угла на целом свете, не искали бы, по крайней мере, угла поуютней? Ведь даже вы подчас покидаете родные страны в поисках лучшей доли…
Впервые мысль его пошла вкривь и вкось еще в детстве, где-то за год до бар-мицвы 5. Дедушка Ицхак стал тогда адмором 6, и в семье долго ликовали и смиренно гордились. Но мальчишки из соседней деревни принялись при каждом удобном случае дразнить дедушку, дразнить жестоко и глупо, как маленькие озлобленные обезьянки; самой невинной из дразнилок была “Старый филин пёрнул в тфилин!” 7; они выкрикивали свои пакости на расстоянии, гнусно вихляясь, приплясывая и корча рожи… “Как они все нас ненавидят”, - словно бы чем-то потаенно гордясь, причитали в общине, а он тогда подумал совсем иное и, как всегда, когда приходила в голову новая мысль, не стесняясь, явился к дедушке. “Почему если одни люди кого-то очень уважают, другие обязательно начинают его унижать?”
Дедушка, и впрямь похожий на старого мудрого филина, долго смотрел на храброго внука, чуть наклонив голову набок, а потом, поцокав языком, промолвил: “Ты будешь великим ребе, Моше”. Помолчал и тихо добавил: “А может, наоборот…”
Так или иначе, все эти проблемы могли быть решены одним лишь способом. Нужна своя страна! И не на краю света, а там, где только и можно будет почувствовать себя своими, а страну - своей… Но - как вклиниться в этот уже давно поделенный и заполненный мир? Как уйти от тех, кто презирает, и не нажить тех, кто ненавидит?
Он взял газету. Торопливо пролистнул первые страницы, где было выставлено напоказ самое страшное. Открыл сначала самое больное.
“Сегодня в Варшау продолжился открывшийся вчера третий конгресс сионистов, - писал бойкий, знаменитый на все восточные земли Ян Крумпельшток; его регулярно почитывали даже в Берлине. - Конечно, наши пейсатые соотечественники опять не смогли ни до чего договориться. Отчаянные попытки молодого, но уже ставшего знаменитым варшауского адвоката Моисея Рабиновича хоть как-то примирить крайние точки зрения вновь ни к чему не привели. Как и следовало ожидать, если до его выступления основные лидеры кричали друг на друга, то потом все они принялись в один голос кричать на примирителя…”
Он отложил газету.
Так и было. Крумпельшток на сей раз писал чистую правду. Все было так плохо, что писаке даже не пришлось ничего выдумывать, статья и без того получилась хлесткой.
“Мир не имеет права на существование, если у евреев не будет своего государства!”
“Вся вселенная не стоит одной слезинки еврейского ребенка!”
И - с той же убежденностью, с тем же безапелляционным напором: “Ваше стремление обрести отчизну несовместимо с нашей общей природой, потому что вы пытаетесь навязать евреям ответственность за собственное государство, а это полностью противоречит нашей сущности! Мы предназначены для того, чтобы другим указывать на их ошибки, но не для того, чтобы делать их самим!”
И - “После обретения своей страны, где бы она ни располагалась, мы станем, как все, станем просто еще одним народом в ряду прочих и утратим свою особость, а вместе с нею - и избранность!”
Тупик.
А оттого, что подобные крайности, увы, обычные, когда кипят страсти, с оглядкой шептали, честно говорили, а порой даже героически выкрикивали люди одной с ним крови, ближайшие его родственники в сатанинской чересполосице племен, кишащих на земном шаре, и тем дробили в мелкий щебень, чтобы бросать им друг в друга, монолит вековой мудрости, перед которой следовало лишь смиренно склоняться, - от этого делалось особенно мерзко на душе.
Неужели они не понимали, что время, отведенное веком на витийство и любование собой, уже почти истекло?
Для него это было так очевидно…
Он вернулся на первую страницу.
Передовица называлась “Политэмигрант обвиняет”.
“Вчера внеочередная Ассамблея Лиги Наций наконец собралась для того, чтобы выслушать выступление известного немецкого политического эмигранта, герра Генриха Гиблера, нашедшего полтора года назад убежище и приют в гостеприимной Америке. То, о чем мир уже был более или менее осведомлен благодаря неофициальным рассказам герра Гиблера и его собратьев по несчастью, прозвучало наконец официально, с самой высокой из мировых трибун. Нашему правительству, похоже, возомнившему себя вечным и никому не подотчетным, вроде ордусского императора, уже невозможно будет делать вид, что ничего не происходит. В течение полуторачасовой речи герр Гиблер образно и с безукоризненной фактической точностью представил Ассамблее многочисленные доказательства гонений, которым в течение вот уже многих лет подвергаются в Германии инакомыслящие. Невозможно точно подсчитать количество людей, которые содержатся в тюрьмах единственно из-за своих оппозиционных нынешнему режиму политических убеждений. Но еще более омерзительно то, что самые выдающиеся фигуры, можно сказать, лидеры оппозиции, такие, как Адольф Штыкмахер, Герман Герник, Рудольф Гнюсс и ряд других, еще с начала тридцатых годов содержатся в Зальцбургской клинике для душевнобольных и подвергаются принудительному лечению…”
Они их выпустят, в отчаянии подумал он. Обязательно выпустят. Мир их заставит - мир, не ведающий, что творит… А может, наоборот, слишком хорошо ведающий?
Как они все нас ненавидят…
Как удобно: разделаться с нами руками бесноватых!
Он бессильно отложил газету. Хотелось скомкать ее и кинуть в пруд - но лебеди-то чем виноваты?
Он одним глотком выпил остывший кофе и не почувствовал вкуса; что-то холодное и жидкое, вроде медузы, густо скользнуло внутрь и студнем залепило желудок. Все. Он встал. Слегка поклонился пожилому господина и его даме, снова притронулся к шляпе. Те не заметили. С горящим лицом он кинул на столик деньги, повернулся и пошел прочь.
Его небесно-синий “майбах” был, пожалуй, самым дорогим и уж наверняка самым красивым автомобилем в Плонциге. Зримый символ достатка… Не он один - все его соплеменники, кто имел к тому какую-то возможность, старались хотя бы материальным достатком приглушить постоянное чувство неуверенности и уязвимости, чувство какой-то неизбывной наготы среди одетых. Пока достатка не было - вот хоть как у него, когда он приехал в Варшау, - казалось, что твердо поставленное дело и деньги спасут от этого знобкого ощущения. Когда достаток появлялся, всегда оказывалось, что он ни от чего не спасает; все равно они все были точно палые листья, для которых любой ветерок - катастрофа.
И все же без достатка было хуже.
Он уже сел за руль - но увидел на той стороне улочки ее.
Три дня назад она тоже вот так мелькнула среди прочих прохожих, то деловито спешащих, то скучливо фланирующих под осенним вечерним небом среди жмущихся к земле допотопных домов, по заваленным золотыми ворохами листвы тротуарам… Он уже ехал тогда в левом ряду - и не смог сразу принять вправо, чтобы затормозить… да нет, что уж там - правила дорожного движения не смогли бы остановить его столь фатально. Остановили правила движения души. Глупо же вилять на дороге из-за того, что в толпе совсем незлых, вполне обыкновенных жителей Плонцига впервые мелькнуло по-настоящему доброе женское лицо. Как жуир из-за кокотки… Как безмозглый, весь из гормонов и мышц юберменьш в тупейшем из боевиков. Глупо, стыдно!
Сегодня он мог рассмотреть ее получше. Но, собственно, можно было рассматривать ее сколько угодно - это уже ничего не добавляло; то, что у нее широкие славянские скулы, длинное платье и платок на голове, не имело никакого значения по сравнению с еще в первый день ударившим в душу, как океанская волна, чувством, что после дедушки Ицхака та незнакомая молодая женщина - первый светлый человек, повстречавшийся ему на свете.
Неужели и она тоже нас ненавидит?
Он вышел из “майбаха”.
На углу Вислаштрассе и Августкенигштрассе она обернулась. Он понял, что она поняла. Но ни озадаченности, ни тревоги, ни самодовольного кокетства не проступило на ее лице; просто она на миг встретилась с ним серьезным, чуть вопросительным, а может быть, и чуть заинтересованным - он не смог бы поручиться в последнем - взглядом. И повернула на Вислаштрассе. Сюда он никогда не заезжал, вечно проскакивая по прямой. Улочка была совсем тихой, над узким тротуаром догорали октябрьские липы. Летом здесь, наверное, упоительный запах, и пчелы гудят в кронах… Но лето прошло. Справа тянулся невеселый высокий забор из замшелого красного кирпича. Впереди нее, взявшись за руки, неторопливо шли еще две молодые женщины - тоже в длинных платьях и платках. У них лица были обычными, как у всех. Женщины заметили ее и остановились, поджидая; она заспешила, чтобы не заставлять их ждать слишком долго; тем временем они заметили его. Ну как женщины с лету понимают такие вещи? Он не мог этого уразуметь. Они оценивающе обхлопали его шустрыми взглядами, прощупали, словно на медосмотре, - и, когда она подошла к ним ближе, засмеялись в открытую, без стеснения: “Аграфена, ты кого это привела?” Тогда она снова обернулась на мгновение, и теперь ему почудилось сочувствие в ее глазах; но и в этом он не смог бы поручиться. Аграфена, отметил он. Вот как ее зовут. Не запомнить, наверное. Не европейское имя. Из какой глуши она явилась в Плонциг? “Господь водит, не я”, - сказала она подругам, и они двинулись дальше уже втроем. Говорила она с ощутимым, незнакомым ему акцентом. Он продолжал идти следом. Но забор прервался чугунными воротами, одна створка их была открыта, и женщины скользнули внутрь. Он уже не мог остановиться. Мимолетно отметил узкую табличку на стене у ворот: “Подворье Свято-Пантелеймоновского православного монастыря”. Ах, вот оно что… Он тоже вошел.
Поперек мощенного булыжником двора женщины шли к небольшому, крытому давно крашенным, слегка уже облупившимся железом крыльцу, по сторонам которого тихо, как смирившиеся с судьбой неизлечимо больные, угасали кусты отцветших роз, - а навстречу им, метя булыжник черной рясой, требовательно выставив вперед окладистую бороду, чинно вышагивал рослый и дородный… как это у них? Не пастор, не ксендз, а… поп? Да, именно. И поп его тоже увидел. Его почему-то все сразу видели. Он еще только миновал ворота, пытаясь понять про женщин: не монахини, не послушницы, а… как это у них зовется? Труженицы? Трудницы? А поп его уже увидел. Голый среди одетых, всегда. Поп прошел мимо поклонившихся ему женщин, лишь едва кивнув им в ответ, и решительно зашагал ему навстречу. Он остановился. Он ждал, уже понимая, что его здесь не ждут. Он не ошибся. Поп остановился чуть поодаль от него, шагах в трех, словно боялся заразы. “Или это опять моя мнительность?” - успел подумать он, неловко оцепенев на краю двора.
– Ты куда это забрел, мил человек? - спросил поп. - Или заплутал? Ты бы шел лучше своей дорогой.
Глаза попа непримиримо сверкали, и ему казалось, в них плясало: нам тут Иудино семя без надобности. У него лишь зубы заскрипели. Слишком много было для одного дня, слишком. Он бы, наверное, плюнул попу в лицо; он наверняка жалел бы потом об этом, такой поступок шел совершенно вразрез с его воспитанием и его принципами - однако сейчас он был уже на грани истерического срыва. Но она порывисто обернулась со ступеней крыльца, и в ее глазах были растерянность и стыд. Ему показалось даже, что она едва не бросилась обратно… чтобы его защитить? смешно! но ему так показалось. Ей было стыдно за своего, и она хотела спасти от него чужака; далеко не все на такое способны. Подруги, с которыми она держалась за руки, ничего не заметив и не поняв, потянули ее внутрь. Он молча повернулся и пошел обратно к своему “майбаху”; в сущности, он не так уж далеко от него ушел.
Он вдруг подумал: а если бы такой вот поп без спросу забрел ни с того ни с сего в синагогу, что сказали бы там?
Лучше было даже не пытаться вообразить. Стыд и тоска…
А когда он успокоился, мысли его снова потекли не туда. Вместо того чтобы сокрушенно повторить: “Как они все нас ненавидят” - и затем как следует прополоскаться в живительном настое ответной ненависти, он затеял размышлять. И размышлял он вот о чем: всякое учение подразумевает толики духовного насилия - для воспитания молодых и неокрепших, для поддержания падших духом и отчаявшихся, для вразумления усомнившихся… Стало быть, учить обязательно тянутся люди, которым просто-напросто нравится командовать и заставлять. Именно они делаются самыми активными и авторитетными. Но без какой-либо веры человека нет, значит, этого не избежать. И, значит, единственное спасение - пусть это тоже полумера, но другой не выдумать вовсе - это чтобы в обществе (прости, дедушка, но даже в том обществе, которое когда-нибудь создадим мы) всегда уживалось несколько учений, тогда авторитарные личности каждого хоть как-то будут уравновешивать друг друга. Если религия или вообще какая-то система взглядов окажется единственной - все властолюбцы постепенно сконцентрируются в ней, и она раздавит общество, как грузовик давит попавшую под колесо лягушку: еле слышный, короткий и мокрый лопающийся звук, и кишки брызжут далеко в стороны…
Наверное, подумал он уже неподалеку от дома, и к этому времени размышления настолько привели его в чувство, что он смог даже усмехнуться в сердце своем, все наши, узнай они, о чем я думаю, сочли бы меня предателем.
Ему без промедления представился случай убедиться, что это именно так. Им даже не понадобилось узнавать его теперешние мысли - видимо, хватило утреннего выступления. Уже совсем не обращая внимания на красовавшееся поперек входной двери крупно выведенное готическим шрифтом “Юдэ” (эта надпись впервые появилась каких-то три недели назад - сразу, как потек вскоре подтвержденный английской радиостанцией ВВС слушок, будто Штыкмахера и прочих скоро велено будет счесть здоровыми и выпустить на волю; поначалу он стирал ее, но ее неизменно подновляли ночью, и он устало решил ее не замечать), он вошел и сразу увидел, что в почтовом ящике белеют письма. Судя по штемпелям, они были отправлены сегодня в первой половине дня. В одном лежала бумажка с надписью: “Еврей-антисемит - что может быть гаже и позорней!” В другом лист побольше с текстом покороче: “Бог не простит”. Он скомкал оба письма и вместе с конвертами кинул в урну у порога.