А дни, недели и месяцы мелькали один за другим…
   Только в декабре, после усиленных настояний императрицы, отряд Кутузова обложил Измаил, но не спешил с приступом.
   2 декабря прискакал туда в своей двуколке Суворов.
   Девять дней ушло на подготовления… Злые языки потом говорили, что было немало переброшено золотых и серебряных мостиков от осаждающих к осажденным.
   Как бы там ни было, 11 числа после отчаянного штурма и упорного сопротивления крепость была взята, и Суворов послал императрице обычное лаконическое донесение: «Измаил пал перед троном вашего величества».
   От Потемкина с этой радостной вестью помчался его адъютант Валериан Зубов.
   Поручение завидное и почетное. Но более сообразительные люди, как и сам «чрезвычайный гонец», прекрасно понимали, что светлейший желал избавиться от неприятного соглядатая. Как ни скромно держал себя Валериан, роль его была скоро разгадана и самим князем, и многими иными из окружающих…
   Из Петербурга также друзья светлейшего, особенно управитель его и придворный всезнайка Гарновский, извещали, что Безбородко, Воронцов и многие другие с Платоном Зубовым во главе стараются пошатнуть, если уж нельзя совсем свалить, неприятного им князя. И лучший материал для этого получают, несомненно, от Валериана.
   Потемкин был вне себя. Но он хорошо знал, как сердечно относится Екатерина к красивому, гибкому и до срока испорченному юноше. В каждом письме она писала об этих двух братьях, просила содействия, чтобы «со временем вывести в люди Валериана», этого «писаного мальчика», как она выражалась… Напоминала, что ей будет приятно, если Потемкин проявит больше ласки к Платону во время предстоящей встречи и теперь, в своих письмах.
   От Платона Зубова – конечно, по настоянию, а может быть, и под диктовку самой государыни – получались весьма почтительные и дружеские письма…
   Все это вязало светлейшего, и он вынужден был надевать личину любезности по отношению к людям, которые в сущности были ему опаснейшими и смертельными врагами…
   Но и этот необузданный человек, избалованный временщик принужден был поддаваться и гнуться под мягкой, ласковой, но такой неумолимо тяжелой рукой, какою Екатерина правила всем и всеми, кто только находился вокруг нее, в тени ее трона…
   Вместе с январской метелью, свежий и розовый, как морозное утро, примчался в Петербург Валериан с радостными вестями о завершенных победах, о новых ударах, какие Суворов и другие генералы собирались нанести врагу. Ласково, нежно, как родного, приняла Екатерина юного гонца, от которого, казалось, еще веяло пороховым дымом и жаром битвы.
   – Весьма рада вас видеть, поручик, а со столь приятными вестями особенно, – встретила юношу она, когда Платон привел брата в комнату, где государыня утром работала одна над своими «Записками».
   – А я несказанно счастлив видеть вновь ваше величество в добром здравии и столь цветущем виде!
   – Все благодаря победам, которыми, как дождем, орошает мою душу славное войско российское и его вожди, мой маленький льстец! Давайте ваш пакет.
   Пока государыня с довольным видом, покачивая головой, читала донесение, адресованное на ее имя князем, братья отошли к нише окна и тихо о чем-то толковали.
   – Увидим, – наконец с неприятным, злым выражением лица сказал Платон, – чья возьмет. Теперь же осторожно заведи об этом речь, когда государыня станет расспрашивать обо всем…
   Не успел он договорить, как Екатерина обратилась к Валериану:
   – Великолепно! Хотя классическая реляция чудака нашего, графа Александра Васильевича, и не уступает этой по силе, зато находим в последней подробности, драгоценные для меня и для российской истории… Знаешь, мой мальчик, – по-старому, дружески обратилась она к Валериану, – я уж гораздо успела разработать тему. Гляди, и ты попадешь туда, если будешь вести себя хорошо. Не обижаешься, что я с тобою так? Чаю, ты себя уже большим мужчиной полагаешь?.. А я так рада нынче, что на всякие дурачества готова! Ну, все рассказывай мне, что там и как… Нет, – сама перебила себя Екатерина, – французы мои каковы! Князь светлейший для Дама Дереже, как он его кличет, просит шпагу золотую… И для герцога Ришелье… Да этому еще Георгия солдатского. Мол, оказали чудеса храбрости… Любезный народ французские дворяне. Умеют платить за доброе гостеприимство и себя прославить… Да что они там натворили? Говори, мальчик. Все по порядку…
   – Дрались хорошо, государыня. И наши герои, молодцы. Да как-то попросту у них все выходит. Идет наш, дерется, умирает. И не видно ничего. Как будто так и надо. Встал, перекрестился и пошел. А у них иначе. Вот этот хоть бы… Рожа домашняя. Простите, государыня: Роже де Дама… 11 декабря мы приступом пошли. Морозище здоровый. А он вырядился, как на бал: кафтанчик, перчатки, шляпа. Шпагой машет, вперед рвется. Первый на вал впереди своего отряда взошел… Уж назад нас труба позвала, когда дело было кончено… Тут и встретил нашего шевалье лакей с плащом на руке. А Роже и говорит: «Как раз кстати… После жаркого боя прохладно стало на улице!» Ну, конечно, об этом только и речей было по лагерю… Герцог Ришелье идет и свой кивер перед глазами держит. А в кивере сильная дыра от турецкой пули. И сапоги свои модные порвал на приступе… А уж не взыщите, государыня, кюлоты прямо вдребезги, клочьями висят. Это взбирался где-то на вал. Сукно нежное… ну и не устояло…
   – Зато и турки не выдержали. Уж так и быть, все сделаю, как пишет светлейший. Своих не забуду… Особенно графа Александра Васильевича. Но и гостей почту. У меня тоже тут чужие лучше своих управляются. Про Нассау, поди, и там слухи дошли… Золото – не начальник. И удачливый. Это главнее всего. Верная пословица на Руси: «Не родись умен, красив, а – счастлив…» Ну, и помельче есть, тоже люди нужные. Капитан мой Прево де Лоньон так берега укрепил, что врагам и носу сунуть никуда невозможно! Де Траверзе – чудесный командир… А помнишь Ванжура?
   – Как же не помнить! Он еще так ловко умел черепом двигать! Сморщит лоб, и волосы у него на переносице ежом сидят… А там назад отведет. Потешный…
   – Да… А я тоже тогда начинаю – помнишь, так… – И, совсем развеселясь, Екатерина повернулась к Валериану правой стороной лица, сделала какое-то незаметное усилие, и правое ухо отчетливо зашевелилось взад и вперед. Все трое расхохотались.
   – Ох, матушка! Не бросила своих проказ?
   – Зачем бросать, мой мальчик, если на душе весело? В могилу ляжем, смеяться тесно там будет. Здесь уж надо досыта порадоваться.
   – Так что же Ванжурка наш, Двадцатидневный, как вы его, матушка, звать изволили?
   – Ох, милый! Сорокадневный уж он теперь. А то и поболе… Помер! Да, да… Не печалься. Смерть дело такое: никто ее не минет. Жалеть надо, а грустить что толку…
   Утешает Екатерина юношу, а у самой крупные, частые слезы полились из глаз. Но она их быстро отерла и продолжала:
   – Да умер-то как, если бы ты знал, забавник наш. И тут почудачил. Прямо, можно сказать, забавно вышло, как бы смертью дело не кончилось. Вот, слушай. Башкир я отряд пустила для сторожевой службы по берегу. Шведы их как чертей боятся. А мне того и надо. И баталия была на море. Потом сухопутные стычки. Наши десант высадили – шведов догонять, которые наутек пошли. Ванжур славно бился на море… И с отрядом высадился. Да уж не знаю как и отбился от своих, от моряков. Чай, тут девчонка какая замешалась. Любил он их. Глядь, башкиры патрулем наскакали. Видят: не русская одежа. За него. Лопочут что-то по-своему. Он по-русски плохо. Свое им несет. Так почитай с полчаса дело шло. Он ершится. Они в задор вошли. Думают: пленник, а какой задира! Да взяли и прикололи его! Уж я так плакала… Ну а ты носик утри… и дальше рассказывай. Светлейший что?
   – Все слава Богу. Хотя по несчастью, полагать надо, нездоров был… И до боя, и после баталии почитай и не появлялся к войскам, и не принимал никого… Доклады по суткам, по двое лежали без резолюции… Мрачен очень светлейший…
   – И с солнцем затмения бывают. А ты старших не осуждай. Молод еще.
   – Храни меня Господь, ваше величество. Я лишь говорю все, что видел, как не смею утаить от матушки от нашей ни малейшего, хотя бы и против себя самого. А к князю Григорию Александровичу я со всякой любовью и респектом отношусь, памятую, сколь много он для государыни моей, для родины хорошего совершил.
   – Вот, вот. Помни это, мой мальчик. И я тебя еще больше за то любить буду. Ну а теперь говори, не тая, как начал. Вижу, правду ищешь, а не во вред кому.
   – Да я и сказал, ваше величество. Мрачен очень князь… И не то чтобы нездоровье большое. Духом, говорят, тоскует.
   – Это бывает у него. Вам сказать могу. Он о далеком часто думает. Старше я его. Могу раней умереть… А с сыном, с Павлом, у них вражда большая. Так, я думаю, из этого вытекает многое. И в архиереи он уж у меня просился. Надумал, что лицо духовное будет и для моего наследника недосягаемо. А того не хочет понять, верить боится, что я сумею иначе его страхи успокоить… Что я могу… Ну, да о том в свое время потолкуем… Только и всего?
   – Нет, и на телесный недуг часто жалуется князь, – с совершенно детским, наивным видом сказал Валериан. – Ни один доктор, сказывает светлейший, там помочь не может… А и хворь-то пустая… Зуб болит, сказывает… Зуб рвать хочет… Так сюда ехать собирается, ваше величество.
   Екатерина быстро переглянулась с Платоном и помолчала немного, испытующе поглядывая на юношу.
   Тот глядел в глаза государыне своими ясными, красивыми глазами без малейшей тени смущения, открыто и радостно.
   – Вот как! Пускай. Может, и так… Говоришь, сюда собирается ехать. Хоть я и просила не делать этого?
   – Не знаю, государыня. Все там так говорят, кто к нему поближе. Уже и готовиться стали. Гляди, следом за мной сам пожалует, порадует тебя, матушку нашу.
 
   Императрица Елизавета Алексеевна
 
   Вторая стрела была пущена с тем же невинным, детским видом.
   – Милости просим! Надо, видно, и нам приготовиться… Делать нечего… Вот сейчас пойдем на половину на его. Поглядим, что там да как. Прибрать, поправить чего не надо ли? Самой все приходится… Вот только Платон твой и помогает мне кой-чем… Идемте…
 
* * *
   Медленно идут они все втроем по высоким покоям обширного отделения дворцового, предоставленного в распоряжение Потемкина уже много лет и без перемен. Впереди дежурный камер-лакей открывает запертые двери, приподымает портьеры. Спертый воздух необитаемых, давно не проветриваемых хором дает себя знать. Морщится Екатерина, дышит не так свободно, как всегда.
   – Здесь обои сменить надо, – говорит она. – Запиши: в штофной гостиной, в желтой. Здесь и мебель худа… Но картины зато… Глядите, друзья, какие редкости… Денег сколько стоило, вспомнить жаль…
   – Чудесные картины, – с видом знатока подтверждает Платон. – А эти бронзы… А статуи… Им цены нет!..
   – Это что! Вот я вас другой раз в его галерею да библиотеку поведу. Там воистину клады собраны. Умеет раритеты отыскивать светлейший, что говорить!
   – Государыня, нельзя ли нынче взглянуть? – с ласковой просьбой обратился к ней Платон. – Очень хочется видеть… Тут вещи, какие и эрмитажным не уступят! И неужто все его собственное?
   – Теперь его, как я подарила… А многое и сам он собрал. Дальше мы не пойдем нынче. Довольно. Вернемся.
   – Уж не откажите, матушка. Глаза разгорелись у меня… Люблю я очень все такое. Уж пройдемте… Что стоит? Близко…
   – Вижу, генерал, разгорелись глаза. Не стоит себя тревожить. Будет и у вас то же, погодите. Времени много впереди… Скоро войну кончим. Тогда и я свободнее буду о друзьях своих думать… А дальше нынче не пойду. Я сказала… – В словах и в тоне Екатерины звучала непривычная для Платона Зубова решимость.
   Эта женщина вся поддавалась своим настроениям.
   Теперь в глубине души зрело у нее решение ломить последнее сопротивление Потемкина, который, судя по всему, собирается явиться и сделать попытку снова овладеть своей многолетней подругой, ее мыслями и желаниями.
   И отголоски внутренней решимости, готовности к борьбе отражались и в обращении с человеком, который, собственно, в настоящую минуту был ей ближе и дороже всего на свете, как последняя вспышка радости перед близкой развязкой трагикомедии, называемой жизнью человека…
   Но фаворит этого не понял своим узким умом и неглубоким духом.
   Замолчав, надув губы, как капризный, обиженный ребенок, шел он за повелительницей.
   Заметив его огорчение, она вдруг невольно улыбнулась и негромко шепнула Платону:
   – А знаешь, ты моложе моего мальчика… Право… по душе! Ничего. Это быстроизлечимая болезнь… Ох, мне уж ею не хворать, malgre moi![16]

IV
«ЭСФИРЬ И АМАН»

   В феврале примчался Потемкин в Петербург, опередив свой обширный двор и огромный, воистину царский обоз, который всегда и повсюду следовал за ним.
   Встреча была торжественная и самая теплая, радушная со стороны императрицы. Так, по крайней мере, казалось для всех.
   Но сам светлейший хорошо знал Екатерину. Это знание и давало ему силу править умной, гордой, вечно замкнутой в себе женщиной почти двадцать лет подряд.
   Это же знание подсказало ему, что игра его если и не совсем еще потеряна, то и на выигрыш шансов слишком мало.
   Как ни странно, такая уверенность имела основанием второе наблюдение, сделанное князем.
   Он сам и через приближенных своих старался определить: что за личность этот новый фаворит, красивый, как херувим, хрупкий, как женщина, незначительный на вид?
   И личные наблюдения, и общий голос подтверждали, что Платон Зубов – совершенно незначительный по уму и душе человек.
   Хорошо воспитанный, прекрасно болтающий по-французски, прочитавший много книг, особенно с той поры, как попал в клетку рядом с покоями Екатерины, Зубов обладал всеми аппетитами здорового мужчины, среднего человека. Был очень корыстолюбив, любил прекрасное, и женщин, и произведения искусства. Мог понимать и прекрасные порывы души, сам не проявляя их. Недурно играл на скрипке, тоже не внося захвата, огня в свое исполнение. Словом, это был вполне уравновешенный, достаточно одаренный, но бездарный в высшем смысле слова человек. А главное, в нем было пассивное женское упорство хотения и не было характера, активной энергии, мужской, властительной замашки.
   Природа как будто создала его быть фаворитом женщины с мужским характером, с железной волей, умной, избалованной властью и удачами жизни, и притом весьма немолодой.
   Оставаясь самим собою в мелких, не мешающих проявлениях ума и души, Платон Зубов невольно и вполне искренно во всем остальном подчинялся воле своей покровительницы, тонул в ее лучах, как темный спутник в ореоле солнца.
   Это именно нужно было теперь Екатерине. И тем труднее было бы разорвать их взаимное сосуществование, чем легче и ничтожнее на вид казался темный спутник блестящего солнца, к которому приковал его закон взаимного тяготения тел и даже душ…
   Кто знает, есть ли уж такая большая разница между физическими и психическими законами, как это нам кажется на первый взгляд?
   Все это понял Потемкин, но решил, что без борьбы уступить все-таки нельзя.
   И началась борьба, тем более упорная и беспощадная, что наружно приходилось надевать личину взаимного доброжелательства, даже дружбы обоим врагам.
   В Страстной четверг, 10 апреля 1791 года, в придворной церкви Зимнего дворца люди наблюдательные могли видеть очень интересную, полную глубокого значения картину.
   С предусмотрительностью, свойственной женщине и многолетней правительнице, Екатерина сумела так повести дело, что Платон Зубов говел и явился к причастию в один день и час со светлейшим, «князем тьмы», как обычно звали недруги Потемкина.
   Екатерина, сама совершенно равнодушная к обрядам, порою позволяла себе даже подтрунивать над ними, называя французским насмешливым словом momerie[17].
   Но глубокая религиозность Потемкина была искренней. Все это знали.
   На этом задумала сыграть Екатерина.
   И с внешней стороны ей затея удалась.
   Вся блестящая толпа, наполняющая церковь во время торжественной службы, больше занималась наблюдением за двумя столь несходными соперниками, которые теперь с таким смиренным видом стояли рядом и слушали священные слова о всепрощении, братстве и любви…
   Если между Платоном Зубовым и Потемкиным была большая, до смешного резкая разница и в фигуре, и в наружности, и в осанке, то Валериан, стоящий почти рядом со старшим братом, казался совсем ребенком перед князем.
   Этот контраст давал тему для всевозможных шуток всем придворным острякам со Львом Нарышкиным во главе. И даже в настоящую торжественную минуту молящиеся наблюдали за всеми тремя «первыми персонами» с чувством жгучего любопытства, к которому примешивалась доля весьма малопочтительной веселости.
   Очень осторожно, правда, но касались и самой Екатерины в этих вольных шутках и каламбурах наиболее отважные из остряков.
   Митрополит с чашей и все сослужащие с ним иереи, совершив последние моления, вышли из алтаря, ожидая говеющих, которые стояли большой нарядной группой с двумя братьями-фаворитами и одним временщиком во главе.
   Невольно Платон Зубов и Потемкин сделали одновременно первые шаги к возвышению, на котором стоял клир, сверкая своими парчовыми облачениями под огнями множества восковых свечей и больших церковных лампад.
   С легким полупоклоном Платон Зубов остановился, как бы желая пропустить вперед колосса, место которого он заполнил своей небольшой персоной, и довольно успешно, как об этом шептались во дворце, судя по расположению Екатерины к своей новой живой игрушке.
   Потемкин сперва машинально сделал движение, чтобы воспользоваться учтивостью. Но вдруг какая-то мысль озарила его важное, сосредоточенное в эту минуту лицо. И мысль эта, очевидно, была далека от настроения минуты, от обстановки, в которой находились оба соперника. Что-то злорадно-насмешливое мелькнуло в живом глазу князя, которым он повернулся к Платону, сделал даже полуоборот всем грузным телом.
   Этот односторонний взгляд с приспущенной головой и изогнутым книзу туловищем, даже сильнее, чем бы то требовалось при высоком росте князя, этот серьезный, но в то же время неуловимо насмешливый, глумливый взгляд…
   Платон Зубов часто испытывал его на себе и готов был вцепиться, как кошка, в это круглое, упорно, по-птичьи глядящее око соперника, хотя бы и обойденного по пути к успеху.
   Все тоже заметили манеру Потемкина глядеть на фаворита и замечали:
   – Ишь петух Голиаф орлом сбоку на цыпленка-петушонка зубатенького поглядывает, словно местечко высмотреть ищет, куда бы его клюнуть, в самую в маковку.
   Именно такое чувство испытывал и Зубов. И только обещание, данное Екатерине, да личный физический, неодолимый страх перед дюжим и неукротимым во гневе князем – это лишь и удерживало Зубова от какой-нибудь самой резкой выходки.
   Сейчас Потемкин, все так же глядя на Зубова, вдруг любезно оскалил свои плохо вычищенные крупные зубы и сделал преувеличенно учтивый знак рукой, предлагая пройти вперед.
   Так иногда гуляка-щеголь, желая оказать внимание дешевой куртизанке, раскланивается перед ней преувеличенно почтительно и любезно.
   Пятнами покрылось розовое, холеное лицо фаворита.
   Не находя ничего иного, он еще с большей учтивостью склонился перед «отставным» на правах хозяина и сделал даже полшага назад.
   Этот балет, конечно, не прошел незамеченным со стороны всех окружающих.
   Будь здесь не храм, улыбки, смешки и перешептывание приняли бы явно скандальный характер. Здесь же все происходило в очень сдержанных границах.
   Но Зубов и брат его чувствовали, что страдательными лицами являются скорее всего они, хотя сила за ними и Потемкина никто не любит.
   Кто смешон, тот и не прав – вот закон для суждений толпы. А они, маленькие, нервные, суетливые, были теперь именно забавны.
   Неожиданно Валериан, как бы набираясь храбрости, стал выдвигаться вперед.
   Платон Зубов в это время обратился прямо к Потемкину:
   – Извольте проследовать, ваша светлость! Я после вас!
   – Нет, почему же, ваше превосходительство! Тут мы, перед Господом, без чинов должны… По евангельскому слову: «Последние да будут первыми!..»
   – «А первые – последними!» – парировал колкость колкостью Платон. – Тогда извольте… – И он уже собирался пройти вперед.
   Но Валериан предупредил старшего брата:
   – Я – самый последний… в роду у нас… Стало, по мысли его светлости, мой черед. – И быстро поднялся к чаше.
   Даже Потемкин снисходительно и без горечи улыбнулся при этой смелой, детской выходке и медленно занял свою очередь.
   Екатерина была очень огорчена, когда ей передали подробности мимолетной сцены. Она возлагала большие надежды на такую торжественную минуту, как взаимное прощение о забвении всех обид, которым обменялись накануне Зубов и Потемкин, и, наконец, принятие из одной чаши Святых Таин.
   – Немудрено, что двое у чаши не поделились: каждому досыта пить охота, а одному всегда больше достается, – толковали теперь.
   Хотя князь и чувствовал, что на этот раз он сумел потешиться над мозгляком, женоподобным Зубовым, над «левреткой в эполетке», как он звал Зубова, но серьезной победы не сулили ему окружающие обоих куртизаны, придворные, наушники, сплетники и двуличные льстецы.
   Они, правда, забегали еще с черного крыльца к князю, толпились и в его приемных. Но уж не так, как прежде… И далеко не так, как у Зубова…
   Даже и тут, после службы, он мог проверить свое наблюдение на Державине. Когда встреченный им по пути поэт-царедворец отдал князю очень почтительный, но не лишенный достоинства поклон, где сочеталась рабская льстивость с затаенной амбицией даровитого человека, сознающего себя выше своих господ, Потемкин поманил к себе стихотворца:
   – Здорово, Гавриил. Что стало редко видать тебя? Раньше часто жаловал в мои клетушки. Под новым солнышком крылья греешь, соловей… либо чиж сладкогласый, а?
   – Куды нам в соловьи, ваша светлость! Тем более что соловьям и вовсе солнца не надобно: они по ночам поют… Да я не по-соловьиному – по-скворцовому больше теперь чирикал… Да вот с тяжбишками своими маюсь!
   – По-скворцовому?! Не по-дворцовому ли, приятель? Толкуют, в большие персоны попал: шутом у первого человека здешнего состоишь.
   – Напрасно обижать изволите, ваша светлость. Человек я маленький… Ваша вся воля.
   – Ну, не обижайся. Знаешь сам, я на словах хуже, чем на деле… А так люблю тебя. И дар твой ценю, свыше тебе посланный… Так поешь понемножку? Вон ночную кукушку нашу – Платошу-святошу петь стал? Дело ли?
   – И кто сказал вашей светлости? Все наносы…
   – Наносы? А у меня и на бумаге ода та списана… Приходи, покажу. Кстати, дело к тебе есть…
   – Ваш слуга покорный… Уж коли на чириканье мое свой слух изволите склонять, счастлив и тем…
   – Пой, пой… А я вот читаю теперь… Знаешь, про крыс начал. Умнейшее животное в мире. Прозорливость, удивления достойная… Бывает, что кораблю тонуть пора. Они первые с него шмыг на берег. Или в доме пожару быть – крысы уж вон бегут заранее. Малые твари, а смышленые…
   Державин понял намек и сейчас же подхватил:
   – Есть еще меньше создания, а того мудренее… Коли Эзопу верить, комар и льва победить сумел!
   Потемкин потемнел в свою очередь. Комариное жало Зубова больно ныло и трепетало в его сердце, отравляя кровь.
   С кривой усмешкой он презрительно кинул Державину:
   – Мужики наши еще умнее. Какой дрянью поля заваливают, а после хлеб растет. Во всем нужда порою бывает. Так приходи. Ты мне нужен, Романыч…
   Державин молча поклонился отходящему вельможе.
   Выпрямляясь, он прошептал:
   – Я тебе нужен, смерд такой малый, каков есть. А ты вот великан, да мне не надобен… И никому не нужен более… Никому… никому, никому!.. – злорадно почти вслух твердил обиженный сравнением самолюбивый поэт.
 
* * *
   Хмурый стоит и чутко прислушивается у дверей Захар: что происходит в покое Екатерины?
   С другой стороны, у других дверей, в уборной Перекусихина, обе сестры Алексеевы тоже почти прильнули к закрытой двери – казалось, не только слушают, но стараются взорами проникнуть в спальню госпожи своей и узнать как можно лучше, что значит этот громкий говор, взрывы мужского гневного порою, порою убедительного голоса, который смешивается со знакомым, резким теперь голосом Екатерины, со взрывами ее слез…
   – В такие дни! Ох, Господи! Владычица милосердная! В такие дни и не жалеет он ее, матушки нашей… Тиранит-то как! Господи!.. Нешто за Платоном Александровичем спосылать? – беззвучно причитала Перекусихина.
   – И думать нельзя о том! – замахала руками старшая девица Алексеева. – Мужчины в таком разе хуже дикого вепря становятся. Тут и до смертельной баталии дело дойти может. Ничего. Она, матушка, хоть и плачет, а тоже спуску ему, одноглазому, не даст! Видали мы всяких мужчин. Кричит, так неопасно. Хуже, если молчит да дуется. Тут их больше опасаться надо… Тише ты! Услышит, Боже сохрани. Тут уж нам хуже всего будет…
   И слушают, замерев, преданные женщины.
   Екатерина полулежит на кушетке, спрятав лицо в подушки.
   Глаза у нее заплаканы, под ними обозначились мешки. Лицо покрыто пятнами.
   Чепец съехал на сторону, хотя она порою и поправляет его быстрым движением полной красивой руки, но этим придает только новый крен своему легкому головному убору.