* * *
   В день рождения цесаревича Павла императрица поднялась с постели позже обычного времени.
   Неудачи приходят всегда чередою: мелкие следом за крупными.
   Два дня тому назад, желая принять ванну, Екатерина, чтобы не беспокоить никого, осторожно, медленно двинулась к лестнице, ведущей вниз, где ждали прислужницы, обычно помогающие ей при мытье.
   Так же осторожно, чувствуя, как слабы и неверны ее шаги, стала спускаться она по первой, небольшой лестнице, вдруг оступилась и покатилась вниз до самой площадки, хватаясь дрожащими руками по сторонам и не находя точки опоры.
   Легкий крик, шум падения долетели до слуха Захара, который сидел в соседней прихожей. Он кинулся, едва мог поднять грузное тело Екатерины и довел ее, тихо стонущую, до постели.
   – Не говори генералу… никому… Что, лицо ушиблено? Знака нет? И хорошо… Роджерсона позо…
   Она не договорила – погрузилась в легкое беспамятство. Но сильное старое тело справилось и с этим довольно легко. Пришлось пустить кровь опять; несколько синих подтеков осталось на боку и на груди.
   А через два дня Екатерина уже работала и принимала министров, сидела за картами остаток вечера, как всегда.
   В день рождения Павла снова вернулась досадная немощь к Екатерине.
   – Знаешь, Саввишна, – обратилась она к верной старой служанке, меняя утренний капот на дневное обычное платье, – что-либо особливое нынче произойти должно. Покойную государыню видела я во сне… И матушку свою… И его… мужа… Все мне теперь снится он. Иной раз боюсь, право, в темный угол поглядеть к вечеру. Вдруг привидится от расстройства моего? Что станет со мной? Только, гляди, строго приказываю: не проболтайся. Смеяться станут надо мной, что о таких глупостях думаю. Сама век надо всем этим шучивала. А вот под старость вышло…
   – Известное дело, под старость всякий человек умнее становится. Чего раньше не знал, то понимать может, матушка.
   – Вот как… А ты, видно, никогда не состаришься, если, по-твоему, правда…
   – Ну как не стареть? Это тебе Бог веку и красоты дает… А мы?.. О-ох… Дожить бы скорее – и на покой. Тебя вот только жаль оставить. Кто тебя беречь, служить станет?
   – Некому, верно. Правда твоя, старая ты ворчунья… Да вот, гляди… Я не мимо сказала… Гляди, – волнуясь, даже бледнея, быстро заговорила императрица, направляясь к окну. – Что это? Туча… Сразу набежала… Молния светит… Как сильно… Гром!.. Слышишь, гром… Генерала позови… Не уходи сама. Зотов пусть, а нет Захара – Тюльпину скажи. Сама останься…
   – Матушки! В жисть грозы не баивалась. А тут, гляди… – заворчала, выходя, Перекусихина, распорядилась и сейчас же вернулась, оправила неугасимую лампаду перед образом, продолжая ворчать: – Что нашло? Что припало? Господи! Хоть с уголька опрыскивай, одно и есть…
   – Довольно… Уж все прошло… Неожиданно так, вот и смутило меня. Я ничего неожиданного не переношу. Знаешь, старая. А грозы не боюсь. Дивно только… Чудо прямое… Стой, стой… Дай припомнить… Так и есть, – снова бледнея, опускаясь в кресло у окна от внезапной слабости, забормотала Екатерина.
   – Что с тобой, матушка? Али доктура снова звать?.. – встревоженно спросила Перекусихина.
   Голос Зубова, вошедшего в эту минуту, прозвучал, как эхо:
   – Что с тобою, матушка-государыня? Роджерсона надо звать?..
   – Ах, ты? Идите, идите, генерал… Пустое. Слабость небольшая. А эта дура уже тревогу готова поднять. Видите, гроза… Я говорю: в такую позднюю осеннюю пору… Я говорю… – Екатерина как-то странно улыбнулась, словно насилуя себя. – Говорю, что вспомнила…
   – Что вспомнила, матушка? Не тревожьте меня, ваше величество! Вон на вас лица нет… Иди скажи, врача позвали бы, Марья Саввишна, прошу тебя…
   – Иду, иду, батюшка Платон Александрович… А вы вот спросите ее: что вспомнила? Может, вздор какой… А себя, других тревожит… Вспомнила!
   Ворча, ушла камеристка.
   – Давно уж это. Но я не забыла… Сорок, почитай, лет тому назад… Как пришло время государыне Елисавете кончаться… в тот самый год… тоже гроза поздней осенью грянула… Вот-вот, такая же сильная… И деревья трепались по ветру, и стонало в парке… И дождь хлестал… А молнии… Вот-вот как эти… Помилуй, Господи… Как близко ударило… Грохот какой…
   Она полузакрыла руками свои глаза.
   Зубов должен был сделать усилие, чтобы преодолеть невольный страх, навеянный воспоминаниями Екатерины, сильным блеском молнии и грохотом громового раската, так некстати грянувшего в этот миг.
   Но он сейчас же громко, хотя наполовину вынужденно, расхохотался:
   – Ваше величество, ужли ж вы забыли опыты скромного друга вашего с электрическим спектаклем, который сейчас столь пугает вашу расстроенную душу? Не желаю покидать вашего величества. Не уйду от тебя, матушка. А то бы можно спустить мой змей золоченый. Вот бы искр принесло! Что осенью гроза, тоже понятно. Лето позднее стояло, жаркое. Осень теплая необычно. И собралось довольно зарядов в облаках наверху и в земле. Вот и чудо все. Быть может, так оно случилось и в год смерти той покойной государыни.
   – Так явилось оно и в год смерти твоей государыни, – грустным, значительным тоном произнесла императрица, не отводя глаз от окна, за которым бушевали гроза и буря.
   – Что вы, что вы, матушка, ваше величество! – начал было Зубов, но затих и тоже перевел глаза от нее туда, за окно.
   Ему вдруг показалось при блеске яркой молнии, в грозовой полутьме, которая наполняла теперь покои, что лицо императрицы совсем как у мертвеца…
   А Екатерина продолжала спокойно, значительно:
   – Сколько бы ни было у матери детей, внучат, правнуков, ей самого малого, самого далекого жаль, если уходит он. Понимает, что смерть свое берет, а все жаль! Мы дети великой природы… Она рождает… и губит нас… А может, ей тоже жаль?.. И рыдает она…
 
* * *
   Большое, многолюдное собрание у «новорожденного», у цесаревича Павла.
   Двери настежь повсюду, видны ряды по-праздничному убранных покоев, заставленных цветами, деревьями в кадках, со старинной, богатой мебелью, освобожденной от чехлов, какими аккуратная по-немецки Мария Федоровна велит покрывать ее всегда.
   Императрица с семьей, окруженная самыми близкими людьми, сидит в уютной гостиной.
   Сегодня в доме праздник, который привыкли справлять радостно.
   А все сидят теперь в черном, только белые перчатки наглыми, резкими пятнами выделяются на фоне черных материй, черных вуалей, спадающих с головы у дам… При дворе траур по королеве португальской, близкой родственнице императрицы. И белые траурные перчатки на черном фоне гладких нарядов выделяются, напоминая белый оскал редких зубов в черной пасти оголенного черепа…
   – Совсем немецкие похороны, – с улыбкой оглядевшись, замечает императрица. – Там тоже принято так сидеть, в белых перчатках при черном наряде…
   Все улыбаются.
   Невеселая, горькая улыбка у всех. Лучше бы они плакали…
   Обширный театральный зал отведен для ужина.
   Как бывали веселы здесь эти ужины порой! Особенно в небольших ложах, где ради тесноты тоже накрывались отдельные столики на три-четыре куверта. Обычно молодежь забиралась своими кружками в уютные ложи…
   Тосты, смех, веселье, влюбленный шепот под шумок…
   Даже и во дворце у Павла не может без этого шепота, лепета прожить веселая молодежь.
   А сейчас не то у всех на уме.
   Король уезжает. Как бледна Александрина… Павел держится поодаль ото всех, в тени, как будто стыдится окружающих, желает избежать и сочувственных взоров, так же как и насмешливых, бросаемых ему вслед врагами вроде Зубова, Моркова, Пушкина, Вяземского и других. О, он знает их всех хорошо! Конечно, сам не подмечает, не видит цесаревич таких взоров. Но он чувствует их на себе… Он многое чувствует, о чем не подозревают другие, никто в мире! Пожалуй, его бы тогда родная мать назвала сумасшедшим и еще при жизни заключила, радуясь облегчению в затеянных ею планах… Про них тоже многое знает Павел. Но молчит. Он молча, сам в себе, готовится к чему-то…
   И только порой, случайно встречаясь на ходу с Александром, со своим первенцем, сразу пристально вглядывается в лицо, в глаза юноши… И сейчас же проходит мимо. Он еще не видит ничего в этих глазах, чего надо бояться ему, отцу своего первенца… А остального он не побоится, когда придет час… Он близок, это чует Павел. И хотел бы запрыгать, запеть…
   Но еще сумрачнее и строже становится его лицо. Он словно видит большой зал во дворце. Свою дочь, себя… Свою мать… Слышит, как ненавистный фаворит подходит и тихо говорит ей:
   – Король не придет!
   Проклятая минута!
   Нет, святая минута! Она приближает что-то прекрасное, великое… И забывает о перенесенном стыде Павел, о годах гнета и мучений… Но тут же поспешно отходит ото всех, чтобы кто-нибудь не прочитал затаенных дум Павла на его лице. Из дальнего угла окидывает окружающих взором хозяин. И только на одно лицо хочет и боится поглядеть: на лицо матери.
   Он поглядел раз, что-то прочел на нем, обрадовался… И боится поглядеть снова, чтобы не испытать разочарования, не прочесть иной вести… Не такой радостной для него, для наследника, но более желанной для самой государыни, матери его.
   Как даровитая, прирожденная комедиантка, Екатерина чувствует упадок настроения у своей блестящей «публики». Она желает красиво доиграть роль до конца. Она умеет оживлять большие толпы, забавлять пустяками и веселить сквозь слезы.
   Преодолев свою грусть и слабость, обходит она ужинающих, останавливается у разных групп… Всем находит ласковое, милостивое слово, в то же время дает явное доказательство, что императрица не пала духом, что она спокойна и здорова, а не собирается умирать от огорчения, как шепчут ее некоторые «друзья»…
   И понемногу меняется вид и настроение похоронного пира. Звучат кое-где шутки, смех… Звенят бокалы, края которых сталкиваются друг с другом, орошая пеной цветы, брошенные на роскошно убранный стол…
   Все было бы хорошо. Но отчего так бледна Александрина? Отчего суров и неулыбчив ее отец? Отчего так медленно движется вперед грузная фигура императрицы? И даже словно меньше ростом стала она, хотя старается так же высоко, гордо нести свою красивую еще голову, как это делает всегда…
   Варвара Головина, сидя рядом с молодой графиней Толстой, негромко говорит ей:
   – Я видела твоего мужа у великого князя… Вчера ночью… Я знаю кое-что… Побереги его… И надо поберечь Александра…
   – О, пустое… Тут нет ничего… Так, вздор… Дела по службе… Ты ошибаешься, Barbe. Но как бледна Александрина…
   – Ничего, все пройдет. Я даже рада за нее, что так вышло. Какой злой, бездушный человек! Она не была бы с ним счастлива…
   – И я так думаю, – говорит Толстая.
   Тарелка почти пуста перед нею. Она не нужна. Молодая женщина берет тарелку, поднимает над плечом, чтобы лакей, стоящий сзади, переменил прибор.
   Но вместо руки в перчатке чья-то женская прекрасная белая рука с крупным бриллиантом на пальце берет тарелку.
   Толстая оглянулась, вскочила, вспыхнула, как огонь. Дрожит смущенный, испуганный голос:
   – Ах!.. Ваше… – Голос дальше оборвался.
   – Вы испугались меня, графиня? Вы меня боитесь? Что во мне нынче такое страшное?..
   – Я смущена, ваше величество, что не взглянула назад… отдала вам тарелку…
   – Что же? Я стояла недалеко… говорила с Львом Александрычем… Вот он сидит. И пришла вам на помощь… О чем толковали, сударыни?
   – Да так, пустяки… Много чудаков еще есть у нас… Вот этот князь Белосельский… Чванный какой-то – страх… А надо бы думать, понимать должен кое-что. Побывал повсюду, в чужих краях. Видел, как люди живут…
   – Дорога дурака не красит… Только рака красит горе, – с легким невольным вздохом произнесла государыня. – Ну, веселитесь… Ай, батюшки, пудры сколько с прически на платье насыпано… На черном выдает. Не то что на цветных туалетах. Да, к слову: Малюшкин наш, князек, как потешил меня… Тоже во Франции побывал. Видел, что там пудра у франтов на спине белеет. Не понял, что осыпалось с парика. Приехал, спину пудрить себе велит. Такая, мол, последняя мода в Париже! Забавный…
   – Спину пудрить… Ну, это стоит смеху!
   И обе молодые собеседницы государыни громко засмеялись от души.
   Дальше идет императрица, сыплет ласки, шутки…
   Она решила с блеском доиграть свою роль до конца.
 
* * *
   Слабо освещена неуютная, обширная спальня.
   Мария Федоровна уже в постели. Но она не спит.
   Павел в шлафроке, в туфлях, с колпаком на голове расхаживает по комнате, вроде своей матери. Но в наружности, в движениях сына нет той силы и законченности, как у матери.
   На ходу он и здесь, в туфлях, марширует, как на плацу, вытягивает носок, ставит сразу, по-птичьи, на мягкий ковер большие, не по росту, ступни своих слабых, тоненьких ног… Такие же несоразмерно большие кисти рук взлетают почти при каждом шаге, и забавная тень рисуется на ближней стене. Порою одна рука хватает разлетевшиеся полы халата, запахнет их, упадет – и полы опять разлетаются, как повисшие, трепетные крылья большой водяной птицы пеликана, бредущего на тонких ногах и приседающего слегка на ходу, движеньем крыльев сохраняющего равновесие…
   – Когда же это кончится, наконец? – на высоких нотах, визгливо и в то же время хриплым, срывающимся часто голосом выкрикивает Павел. – Сил моих нет! Столько лет терплю!.. С самого дня рождения! За что судьба потешается надо мной? Кто проклял меня? Все живут как люди… Один я… Вот уж полвека скоро маюсь… И нет конца… За что? Почему? Ведь спрашиваю, Мария Федоровна: почему?
   Молчит она. Отвечать нет смысла. Весь день хорошо прошел. Но среди вечера подул южный ветер, и сразу нервы разошлись у цесаревича. Едва мог он вежливо проводить императрицу и гостей… Но здесь, в четырех стенах, отводит душу, клянет судьбу, и мир, и людей… И негодует, и проклинает. Плачет порой, пока усталость не охватит взмятенную душу, больное тело и он уснет тяжелым, тревожным сном.
   Слушает молча жена и ждет, скоро ли смолкнет Павел.
   А он опять заговорил:
   – У меня, в моем дому, насмешки, глумленье надо мною! Думают, я не замечаю ничего? И другие говорят мне… Много говорят. Вот теперь сына против отца поднимать вздумали. Бабушка-де скоро умрет! Готовься царствовать. Тебе завещан трон, не отцу… Партию собирай! Отца чтобы не допустить, если он… Да-с, вот что вашему сыну толкуют. Добро, что еще молод, не испорчен… и робок мой сын… Ошибутся… Ни на что не осмелится наш сын! Я буду царствовать, я! И почему бы нет? Почему он? Почему все, да не я? Проклятье! Не нравлюсь… Матушке родной не нравлюсь… Никому не нравлюсь… Вам тоже не нравлюсь… А? Говорить извольте, если спрашивает муж… Почему? За что? Я ли виновен, что вышел таким? Я другим мог быть… Рост разве мой? Вот рука моя! Мужчины рука! Нога тоже настоящая! Большая, широкая… А тут!.. – Он ударил себя по бокам, по груди. – Задушили, заморили… В пуховиках томила бабушка, императрица покойная. Отчего мать не вступилась? Вырастила же моих сыновей!.. Вон какие… Мои ведь они! А? Я вам говорю! Или не мои? Вон нос у Константина – мой совсем… Александр – он на вас, но и на меня походит… Мой он сын, я спрашиваю?..
   – Мой друг!..
   – Не слезы ль снова? Не терплю! Не обижаю вас, не сомневаюсь. Подтверждения словам моим хочу… Только и всего-с!.. Мой сын?
   – Ну можешь ли ты…
   – Мой, значит! Какой большой, красивый… И я таким бы мог быть… Заморили, задавили с колыбели… Потом Панин калечил… Душу извратил, тело засушил… Виды были на то… Политические виды у матушки моей!.. Хе-хе-хе!.. И потом душили… И теперь… Сорок два года давят, дышать не дают… И говорят, что зол я… Что причуды у меня… Разве я не был бы добрым? Разве жаден, завистлив я? Людей не люблю? Бога не боюсь? Не жалею всех?.. Жалею. Да себя больше всех жаль… Нищий счастливее меня: у него мать была, семья… У него сыновей не отымали… Его не теснили, не давили. Он мог смеяться, когда весело, плакать, когда скука… А я не могу. Должен по чужой флейте плясать… Оттого и стал таким… Вот-вот…
   Он подошел к зеркалу и пальцем стал тыкать в стекло, в свое изображение, которое неясно отражалось там при свете шандала на ближнем столе.
   Вдруг произошло что-то странное.
   Павел схватил тяжелый бронзовый шандал и с размаху ударил в то место, где отражалось его смешное, теперь искаженное гневом лицо.
   Гулко пронесся удар, звук которого отражен был доской под стеклом.
   Звеня, посыпались осколки.
   В ужасе вскочила великая княгиня, кинулась к мужу:
   – Что ты сделал, друг мой?
   – Ничего, смотри… Какая рожа!.. Души моей не видно!.. Вот рожа… Ее видать!
   Он как зачарованный продолжал глядеть в зеркало.
   Что-то странное получилось там.
   Куски выпали, но небольшие. Слабая рука выкрошила рану в гладком стекле. И зеркало отражало лицо Павла, но вместо носа чернела выбоина. Другая темнела на виске, словно глубокий пролом. Трещина пришлась там, где отражался рот, и искривила его в странную улыбку.
   Потом, четыре года спустя, увидя мертвого мужа, Мария Федоровна вспомнила эту минуту. Но сейчас другая мысль охватила ее безотчетным, леденящим страхом.
   – Зеркало разбил… Мертвец… покойник будет в доме…
   – Не в этом, нет, не в этом! Я так не хочу!.. И заставлю самую судьбу изменить свои решения!.. Я знаю ее волю… Нынче вечером я читал ее…
   – Где, друг мой? Дорогой мой муж, успокойтесь… Вы больны… Где вы читали? Что?
   – Смерть!.. Я прочел слово «смерть». Где? На лице императрицы… у матушки моей… Тс… молчите… Никому ни слова пока… Тс… Хе-хе-хе… Я прочел! Как весело!.. Как тяжело мне! Проклят я!.. Прокляты! Прокляты все!.. Прокляты злобной судьбой!..
   Сменяя рыдания смехом, упал он к себе на кровать и умолк понемногу…
 
* * *
   Полтора месяца прошло.
   Самые глубокие раны если и не заживают порой, то люди перестают чувствовать невыносимое жжение, острую боль первых дней.
   Все притупляет незримое, ласковое время, все мертвит своей холодной прохладой, веющей в душу, всесильной рукой!..
   Не плачет так часто и сильно юная княжна. Даже снова стала улыбаться порой… Поправилась и бабушка ее, императрица. Заботы по царству, придворные печали и радости, безделье и дела снова наполняют ум, привычный к неустанной деятельности.
   До конца октября еще сильно недомогала императрица, но дел набралось столько, самых важных, неотложных, что пришлось пересилить себя и недуг.
   Когда Роджерсон уговаривал ее полежать, поберечь себя, она отвечала с оттенком раздражения:
   – Столько лет знаете свою больную, и все одно поете! Стоит мне переломить болезнь, она и пройдет. Не в первый раз!
   А тут добрые вести стали приходить, как будто удача снова улыбнулась. Шестьдесят тысяч штыков с Суворовым во главе, посланных на помощь рухнувшему трону Бурбонов, поддержали старую славу. Принуждая к отступлению передовые отряды республиканских войск, шли вперед суворовские «детки», чудо-богатыри, которых умел вести к победам и к смерти вдохновенный старик, полубезумец и полугерой…
   Они рвали на себе в клочки мундиры и трепали знамена неприятеля, разбивали обувь и с босыми ногами били и отбрасывали за Рейн отряды генерала Моро. Только Бонапарту, гению революции, ставшему после ее злым гением, на Аркольском мосту 6 ноября 1796 года удалось остановить движение этой русской лавины, катящейся по кровавым нивам Европы для охраны кучки Бурбонов, отверженных своим народом, осужденных историей и судьбой.
   Но это случилось в минуту, когда Екатерина не могла ни радоваться, ни печалиться ничем земным…
   А пока пришли приятные для императрицы вести. И снова воспрянула духом, даже телесно окрепла эта сильная, неугомонная женщина, словно решившая упорно бороться и против старости, и против неудач, против рока, которому подчинялись даже бессмертные боги Олимпа.
   Так, по крайней мере, казалось людям.
   Никто не знал, какие страдания душевные и телесные выносила она, стараясь не выдать чем-нибудь своей мучительной тайны.
   Екатерина сама слишком хорошо изведала жизнь, сама в себе носила все зачатки хорошего и дурного, чтобы не знать людей, особенно свой собственный двор, свой народ.
   Как ни странно, но самообольщения не было у этой умной правительницы людей.
   Она доказала это всей своей жизнью. Никто до нее и после, занимая трон, не заботился столько о прославлении себя всякими мерами, как эта Великая Екатерина…
   Она сыпала золотом философам и поэтам, книги которых читались, к словам которых прислушивался весь мир. И, как благодарное эхо, звон червонцев русской императрицы превращался в поток восхвалений Семирамиде Севера…
   Не жалея народных денег и крови своих подданных, начинала она военные авантюры, завершение которых приносило только ряд реляций о победах войск императрицы на суше и на воде. Но народу, государству мало пользы было от тех побед.
   Только бескровные завоевания Крыма и Польши округляли владения. Но эти именно завоевания, сделанные под шумок, на счет бессильных, слабых соседей, – они не много славы прибавили к имени «победительницы» и в глазах потомства, на страницах истории и даже во мнении современников.
   Правда, генерал Тутолмин в полном собрании Сената решился нагло возгласить, обращаясь к Платону Зубову:
   – О, сколь не походите вы на некоего злотворного гения, который присоединил к России дальние степи казацкие, гнезда гибельной чумы, тогда как вы завоевали в Польше области плодоноснейшие, на рубеже лежащие с сердцем образованных стран, и жертвуете неустанно счастием, здоровьем, лучшими годами жизни для славы государыни.
   Но даже здесь, в этом залитом золотом и милостями императрицы раболепном Сенате, – и здесь низкая лесть прихлебателя была встречена гробовым молчанием, от которого побледнел и льстец, и сам фаворит, которому курили такой грубый фимиам.
   Екатерина даже осудила Тутолмина за плевок на могилу Потемкина.
   А столицы, новая и старая, долго еще потешались над речью, острили по поводу тех «неусыпных трудов», тех «бескровных жертв», какие фаворит приносит своей покровительнице, «не щадя жизни, здоровья и живота»…
   А про Польшу общий говор выразился в словах: «Ловко урвали кусок от загнанного оленя, когда столько сильных, когтистых лап тянулось к даровому блюду…»
   Понимает это Екатерина. И страх охватывает ее.
   Нельзя показать своей слабости. Стоит согнуться – тебя толкнут, совсем повалить постараются… И протянутся десятки когтистых лап, будут рвать еще живое, трепещущее, но бессильное уже тело!..
   Этого не хотела старая умная правительница.
   Лучше умереть на ходу, на ногах… А там – что будет… ей дела нет…
   Пока Екатерина жива, она останется – хотя бы по виду, хотя бы ценой муки тяжелой – прежней, удачливой, непоколебимой в беде и в радости…
   Так и поступает она.
   Встает почти так же рано, как и всегда. Топит свой камин, садится за работу…
   Правда, порою очень долго перо не опускается на чистый листок бумаги… А если и заскользит, то тяжело, медленно движется, поскрипывая, по бумаге…
   Почерк даже изменился у государыни…
   Сидит она больше, думает… вспоминает…
   Почему-то стала прошлое очень вспоминать императрица.
   Как будто утешить себя хочет блестящими картинами былого за серую тоску настоящего, за пугающий мрак грядущего дня…
   Вот, вот они, юные, прекрасные, полузабытые, ушедшие давно из круга зрения, ушедшие даже из жизни, милые лица… Целые рои, вереницы, толпы знакомых, близких лиц, блестящих, незабвенных картин и минут!..
   Вот бедный замок, где прошло ее детство… Сестры Кардель. Первая быстро ушла. Осталась вторая, веселая, легкомысленная немного, живая француженка, но такая ласковая, терпеливая. И умная. Она научила девочку быть ровной, любезной со всеми. «Никого не обижай – тебя меньше обидят!» – твердила наставница.
   Это пригодилось и потом бедной принцессе.
   А вот ласковый, важный аббат Менгден, известный своим даром прорицания. Он глядит в глаза худенькой девочке, касается ее высокого, гладкого лба и говорит: «Я вижу здесь не одну, а три короны!..»
   Считает в уме императрица: «Российская, крымская и польская!» Верно. Предсказание сбылось. Значит, круг завершен? Или еще нет? А Византия для Константина? А корона Индии, а персидская митра? Или ими не придется увенчать старое чело?
   Горько улыбается императрица…
   А воспоминания бегут своей чередой. Вот тот, которому тоже в детстве пророчили несколько корон… Ее кузен, потом муж… Красивый сначала. Изуродованный оспой потом…
   Ей больше повезло. В ожидании трона она жила среди простых людей, далеко от этого трона, вокруг которого самый воздух всегда ядовит… И научилась оставаться человеком, женщиной со всеми слабостями человека и женщины на самой высоте… Но живым человеком оставалась она. А он?.. Идея величия помрачила в нем человеческую душу, последний разум и разнуздала все грубые, животные страсти… И он погиб…
   Прочь, прочь это воспоминание… Правда, она думала втайне, желала невольно.
   Но не так ужасно… Не руками людей… Таких близких ей, с которыми она делили думы, радость и страсть юного женского тела…
   Алексей Орлов… Он еще жив… Но теперь он не тот, каким был тогда… Прекрасный, мощный, как древний борец…
   А брат его, Григорий, который еще дороже был юной Екатерине… И покинутой жене, и торжествующей царице… Сильно любила она его за его силу, за решимость…