-- Жером, послушай меня. Это мой аметистовый крестик. Все эти три вечера я приношу его с собой, потому что давно хотела отдать его тебе.
   -- Но зачем он мне? -- не выдержал я.
   -- Чтобы ты хранил его в память обо мне и отдал своей дочери.
   -- Какой еще дочери? -- вскричал я, глядя Алисе в глаза и не понимая, что все это значит.
   -- Пожалуйста, выслушай меня спокойно и не смотри на меня так, прошу тебя, не смотри. Мне и так очень трудно говорить, но это я должна сказать тебе обязательно. Итак, Жером, когда-нибудь ты женишься, ведь так?.. Нет, не отвечай мне и не перебивай, умоляю. Просто я хотела бы, чтобы ты помнил, что я очень любила тебя и... уже давно... три года назад... решила, что этот крестик, который тебе всегда нравился, может однажды надеть твоя дочь, в память обо мне... нет, пусть даже не знает о ком... и, может быть, даже случится так, что ты назовешь ее... моим именем...
   У нее словно перехватило горло, и она замолчала; громко, почти со злостью я спросил:
   -- А почему тебе самой ее так не назвать?
   Она попыталась еще что-то сказать. Губы ее задрожали, как у ребенка, который вот-вот расплачется, но она не заплакала; необыкновенный блеск ее глаз преобразил ее лицо -- оно сияло какой-то сверхчеловеческой, ангельской красотой.
   -- Алиса! На ком еще я смогу жениться? Ты же знаешь, что лишь тебя я люблю!.. -- В безумном порыве я крепко, до боли, сжал ее в объятиях и впился губами в ее губы. Голова ее запрокинулась, она ничуть не противилась мне; я увидел только, как вдруг потускнел ее взгляд, затем веки ее совсем сомкнулись, и я услышал ее голос -- ни с чем не мог бы я сравнить его по чистоте и плавности:
   -- Сжалься над нами, мой друг! Не губи нашу любовь.
   Возможно, она добавила еще: "Не поддавайся своей слабости!" -- а может быть, я сказал это сам себе -- не помню, но я бросился перед ней на колени, страстно обхватив ее руками.
   -- Если ты так любишь меня, почему же ты всегда меня отталкивала? Вспомни: сначала я ждал до свадьбы Жюльетты; я понимал, что ты хотела для нее счастья; и вот она счастлива, ты сама мне это говорила. Долгое время я думал, что ты не хочешь бросать отца, но сейчас мы оба остались одни.
   -- О, не будем жалеть о том, что ушло, -- прошептала она. -- Я уже перевернула страницу.
   -- Но еще не поздно, Алиса!
   -- Нет, мой друг, уже поздно. Поздно стало в тот самый день, когда благодаря любви мы на мгновение почувствовали, что каждому из нас суждено нечто большее, чем любовь. Благодаря тебе, мой друг, я в мечтах своих поднялась так высоко, что все, чем обычно довольствуются люди, означало бы для меня падение. Я часто думала над тем, какой могла бы быть наша жизнь друг с другом, и поняла, что, как только из нее исчезло бы совершенство, я не вынесла бы дольше... нашу любовь.
   -- А не думала ли ты над тем, какой будет наша жизнь друг без друга?
   -- Нет, никогда!
   -- Так вот, посмотри! Уже три года я блуждаю по свету в тоске, потому что со мной нет тебя...
   Стемнело.
   -- Мне холодно, -- сказала она, поднимаясь и так плотно закутываясь в шаль, что я даже не смог снова взять ее за руку. -- Помнишь тот стих из Писания, который когда-то так встревожил нас? Мы еще испугались, верно ли мы поняли его смысл. "Они не добились того, что было им обещано, ибо нечто лучшее уготовил нам Господь..."
   -- И ты по-прежнему веришь в эти слова?
   -- Иначе нельзя.
   Какое-то время мы шли рядом и молчали. Потом она снова сказала:
   -- Ты только представь себе, Жером: лучшее! -- И тут на глаза у нее навернулись слезы, а она все повторяла: -- Лучшее!
   Мы снова стояли у той маленькой двери, из которой она вышла незадолго до того. Повернувшись ко мне, она сказала:
   -- Прощай! Нет, не провожай меня дальше. Прощай, любимый мой. Сейчас и должно начаться... это лучшее.
   Она еще постояла так, положив вытянутые руки мне на плечи, в одно и то же время словно удерживая и отталкивая меня, и взгляд ее был полон какой-то невыразимой любви...
   Едва дверь закрылась, едва я услышал, как повернулся с той стороны засов, я припал к этой двери в таком безысходном отчаянии, что слезы брызнули у меня из глаз, и я еще долго рыдал в кромешной тьме.
   Но удержать ее, но выбить эту дверь, каким угодно способом проникнуть в дом, который к тому же никто от меня и не запирал, -- нет, еще и сегодня, когда я возвращаюсь памятью к прошлому и переживаю его вновь и вновь... нет, для меня это было невозможно, и кто не понимает этого, тот, значит, не понимал меня и раньше.
   Через несколько дней, мучимый неослабевавшим беспокойством, я написал Жюльетте. Я рассказал о том, что был в Фонгезмаре, что меня необычайно встревожила худоба и бледность Алисы, умолял ее что-нибудь предпринять и известить меня, потому что от самой Алисы ждать вестей мне уже не приходилось.
   Не прошло и месяца, как я получил следующее письмо:
   Дорогой Жером,
   Должна сообщить тебе печальное известие: нет больше с нами бедной Алисы... Увы слишком обоснованными оказались опасения, которыми ты поделился со мной. Не страдая от какой-либо определенной болезни, вот уже несколько месяцев она угасала, и, только вняв моим мольбам, она согласилась пойти на прием к доктору А... из Гавра, который отписал мне, что не нашел у нее ничего серьезного. Через три дня после вашей встречи она внезапно уехала из Фонгезмара. Об ее отъезде я узнала из письма Робера: сама она пишет мне так редко, что без него я ничего и не знала бы об ее исчезновении, потому что прошло бы еще много времени, прежде чем меня встревожило ее молчание. Робера я отчитала -- за то, что он отпустил ее просто так и не проводил в Париж, -но, поверишь ли, мы не имели никакого представления о том, где она могла остановиться. Представь себе мое состояние: невозможно не только увидеться с ней, но даже написать! Спустя несколько дней Робер все же ездил в Париж, но обнаружить ничего не сумел. Зная, как небрежно может он отнестись к любому делу, мы засомневались в его рвении и на этот раз. Нужно было уже обращаться в полицию -- не могли же мы оставаться в такой жуткой неизвестности. Эдуар поехал и так энергично взялся за дело, что разыскал-таки небольшую частную лечебницу, где нашла себе приют Алиса. Увы, было уже слишком поздно. Я получила одновременно извещение о ее смерти от директора лечебницы и телеграмму от Эдуара, который не успел застать ее в живых. Она оставила два конверта: один с нашим адресом, чтобы нас известили, а другой вложила копию письма нашему гаврскому нотариусу, где сообщала о своих последних распоряжениях. По-моему, там есть что-то, касающееся и тебя; обязательно дам тебе знать в ближайшем письме. Похороны состоялись позавчера; были Эдуар и Робер, но не только -- пришли и несколько больных из той лечебницы; они и в церкви были, и провожали груб до кладбища. Сама я сейчас со дня на день жду пятого ребенка и, к сожалению, никуда отправиться не могу.
   Дорогой мой Жером, я знаю, как глубоко опечалит тебя это скорбное известие, и очень за тебя переживаю, пока пишу. Вот уже два дня, как я не встаю с постели, и пишу с трудом, но все же мне не хотелось никого, даже Эдуара или Робера, просить написать тебе о той, которую не знал по-настоящему ни один человек, кроме нас с тобой. Теперь, когда я уже почти превратилась в престарелую мать семейства, а от костра всего былого осталась одна зола, я могу позволить себе позвать тебя к нам. Если однажды, по делам или просто так, окажешься в Ниме, заезжай в Эг-Вив. Эдуар будет очень рад с тобой познакомиться, а мы вдвоем сможем поговорить об Алисе. Прощай, дорогой мой Жером. Целую тебя и искренне грущу.
   Еще несколько дней спустя я узнал, что Алиса оставила Фонгезмар брату, но просила все, что было в ее комнате, и еще кое-какую мебель отправить Жюльетте. Вскоре я должен был получить какие-то бумаги, которые она положила на мое имя в запечатанном конверте. Узнал я и то, что она распорядилась похоронить ее с аметистовым крестиком на шее -- тем самым, что я отказался взять в мой последний приезд, -- и Эдуар сообщил мне, что это было исполнено.
   В запечатанном конверте, который переслал мне нотариус, оказался дневник Алисы. Я привожу здесь очень многие страницы из него. Привожу без всяких комментариев: вы и без того достаточно хорошо представите себе и размышления, которые вызвало во мне его чтение, и переживания, о которых я так или иначе мог бы дать здесь лишь самое поверхностное представление. ДНЕВНИК АЛИСЫ
   Эг-Вив
   Позавчера выехали из Гавра, вчера -- уже в Ниме; первое мое путешествие! В отсутствие всяких хлопот по хозяйству или по кухне, а значит, в некотором смысле, от нечего делать, сегодня, 23 мая 188.. года, в день моего двадцатипятилетия начинаю вести дневник -- не то, чтобы мне очень этого хотелось, но надо же делиться хоть с кем-то; по-моему, со мной такое впервые в жизни -- чувствую себя одинокой, на какой-то другой, почти чужой земле, с которой пока еще не познакомилась, как следует. То, что она хочет сказать мне, вероятно, не очень отличного от того, что говорила мне Нормандия, которую я без устали слушала в Фонгезмаре, -- Господь един повсюду, -- но она, южная эта земля, говорит на языке, для меня пока незнакомом и к которому я с удивлением прислушиваюсь.
   24 мая
   Жюльетта дремлет в шезлонге возле меня, на открытой галерее, придающей подлинное очарование этому дому в итальянском стиле и сделанной в уровень с песчаным двором, за которым начинается сад... Из своего шезлонга Жюльетта может видеть вытянутую зеленую лужайку, а за ней пруд, в котором плещется стайка пестрых уток и с достоинством плавает пара лебедей. Пруд питает ручеек, не пересыхающий, как говорят, даже в самое жаркое лето; дальше он течет через сад, постепенно переходящий в густые заросли, зажатый с двух сторон между виноградником и выжженной солнце пустошью, а потому довольно скоро обрывающийся.
   ...Вчера Эдуар Тессьер показывал отцу сад, ферму, винные погреба, виноградники, а я целый день провела рядом с Жюльеттой, поэтому в первый раз погулять по парку, познакомиться с ним я смогла только сегодня утром, рано-рано. Здесь много совершенно неизвестных мне растений и деревьев, названия которых я все-таки хотела бы выяснить. От каждого я оторвала по маленькой веточке, чтобы за завтраком мне сказали, как они называются. В некоторых из них я признала те самые каменные дубы, которые так восхитили Жерома на вилле Боргезе или Дориа-Памфили, -- очень дальнюю родню наших северных дубов и совершенно другие по виду; в дальнем конце парка они укрывают крохотную таинственную полянку и нависают над шелковистой травой, словно приглашая нимф водить хороводы. Я изумлена, почти испугана тем, как мое чувство природы, такое глубоко христианское в Фонгезмаре, здесь, помимо моей воли, приобретает мифологический оттенок. Хотя тот гнетущий страх, который овладел мною, был еще вполне религиозным. Я все шептала: hic nemus*. Воздух был кристально-прозрачен, и стояла какая-то странная тишина. Мне уже начали грезиться то Орфей, то Армида, как вдруг совсем рядом со мной раздалось пение птицы -- совершенно непередаваемое, и было в нем столько восторга, столько чистоты, что у меня возникло ощущение, будто вся природа ждала этой песни. С сильно бьющимся сердцем я стояла еще некоторое время, прислонившись к дереву, а затем поспешила вернуться, пока никто еще не встал.
   _______________
   * Тот самый лес (лат.). _______________
   26 мая
   По-прежнему никаких вестей от Жерома. Если бы он написал мне в Гавр, его письмо непременно уже переслали бы сюда... Только этому дневнику могу доверить я свою тревогу, от которой вот уже целых три дня ничто не может меня отвлечь -- ни вчерашняя экскурсия в Бо, ни даже молитва. Сегодня я просто не в состоянии писать ни о чем другом, но, вероятно, никаких других причин и нет у той странной меланхолии, которая овладела мной с самого приезда в Эг-Вив; хотя я чувствую ее настолько глубоко внутри, что мне теперь кажется, будто она укоренилась там уже давно и что радость, которой я так гордилась, была всего лишь тонким налетом на ней.
   27 мая
   К чему лгать самой себе? Не сердцем, а умом радуюсь я счастью Жюльетты. Я так желала его, что ради него пожертвовала своим собственным счастьем, и вот теперь страдаю, видя, как легко оно ей досталось и сколь отлично оно от того, каким мы с ней представляли его себе. До чего же все это сложно! Если только... Вполне отчетливо слышу я в себе обиженный голос вновь вернувшегося отвратительного эгоизма: она, дескать, обрела счастье помимо моей жертвы, ей вовсе и не нужна была моя жертва, чтобы стать счастливой.
   И я задаюсь вопросом -- это к тому, в каком тревожном состоянии я нахожусь из-за молчания Жерома: принесла ли я в самом деле эту жертву в сердце своем? Я чувствую точно какое-то унижение оттого, что Господь больше не требует ее от меня. Неужели я оказалась неспособной на жертву?
   28 мая
   Как, оказывается, опасно заниматься анализом причин своей грусти! Я уже привыкаю к этому дневнику. То самое кокетство, которое, как мне казалось, я уже давно в себе победила, -- неужели оно возобладает здесь? Нет, пусть не будет этот дневник льстивым зеркалом, перед которым моя душа начнет прихорашиваться! Я пишу вовсе не от нечего делать, как думала сначала, а от того, что мне грустно. Грусть же есть состояние греховное, от которого я уже избавилась, которое я ненавижу, от которого хочу разусложнить свою душу. Этот дневник призван помочь мне вновь достичь счастья в себе самой.
   Грусть есть усложнение. Не пыталась же я никогда анализировать свое счастье.
   В Фонгезмаре я тоже была одинока, еще больше, чем здесь... Почему же я этого не чувствовала? И когда от Жерома приходили письма из Италии, я соглашалась с тем, что он живет без меня, как жил без меня и раньше, я просто мысленно сопровождала его, так что его радости становились одновременно и моими. А сейчас, сама того не желая, я постоянно зову его; без него вся эта новизна вокруг только докучает мне...
   10 июня
   Надолго прервала дневник, едва успев начать; родилась малютка Лиза; многие часы провожу у постели Жюльетты; нет никакого желания описывать здесь то, о чем я и так пишу Жерому. Я хотела бы избежать этого несносного порока, который свойствен стольким женщинам: писать слишком много. Считать дневник инструментом самоусовершенствования.
   Следует порядочно страниц, заполненных выписками из книг, заметками по ходу чтения и т. п. Затем идет запись, помеченная уже Фонгезмаром:
   16 июля
   Жюльетта счастлива; она сама это говорит, да и всем видом своим показывает; у меня нет ни права, ни оснований сомневаться в этом... Откуда же возникает у меня, когда я с нею рядом, довольно тягостное ощущение неудовлетворенности? вероятно, я воспринимаю это ее блаженство как чересчур обыденное, слишком легко доставшееся, слишком уж точно "по мерке" -- так, словно душе в нем тесно и она задыхается...
   И я задаюсь вопросом: счастья ли желаю я в самом деле или скорее вечного приближения к счастью? Господи! Убереги меня от такого счастья, которое я смогла бы достичь слишком быстро! Научи меня, как отсрочить, сделать ближе к Тебе мое счастье.
   Дальше немало страниц выдрано -- очевидно, с описанием нашего мучительного свидания в Гавре. Дневник возобновляется лишь со следующего года; даты не указаны, но нет сомнений, что писалось это все во время моего пребывания в Фонгезмаре.
   Иногда, слушая его, я ловлю себя на том, что начинаю видеть, как во мне самой рождаются мысли. Он объясняет, открывает меня самой себе. Что была бы я без него? Я существую только вместе с ним...
   Иногда я просто не знаю, можно ли назвать любовью то, что я испытываю к нему, настолько обычные описания любви отличаются от того, которое могла бы сделать я. Мне бы хотелось не говорить об этом вообще и любить его, словно бы и не зная, что я его люблю. А больше всего мне бы хотелось, чтобы он не догадывался о моей любви.
   Из всего того, что предстоит мне прожить без него, я ни в чем больше не вижу радости. Все мои добродетели и достоинства существуют лишь затем, чтобы нравиться ему, но едва я оказываюсь с ним рядом, как они тускнеют и меркнут.
   Игра на фортепьяно нравилась мне тем, что давала ощущение пусть небольшого, но каждодневного продвижения вперед. Видимо, с этим же связано и особое удовольствие, которое я испытываю при чтении книги на иностранном языке: не то, чтобы я предпочитала какой-либо другой язык своему родному, или те из наших писателей, которыми я восхищаюсь, уступали бы в чем-либо иностранным авторам -- но легкое затруднение в проникновении в смысл и в следовании чувству, неосознанная гордость от того, что справляешься с этим все лучше и лучше, добавляет к удовольствию, получаемому умом, некое труднопередаваемое душевное удовлетворение, обойтись без которого мне, пожалуй, было бы нелегко.
   Я никогда не соглашусь на то, чтобы застыть в каком угодно, пусть даже самом блаженном, состоянии. Радость небесную я представляю себе не как растворение в Боге, а как вечное, не имеющее конца приближение... И если бы не боязнь игры слов, я бы сказала, что заранее отказываюсь от любой радости, за исключением прогрессивной.
   Сегодня утром мы сидели вдвоем на скамейке у буковой аллеи, не говоря ни слова и не испытывая потребности в словах... Внезапно он спросил меня, верю ли я в будущую жизнь.
   -- Но Жером! -- воскликнула я непроизвольно. -- Во мне это даже сильнее, чем надежда, -- это твердая уверенность...
   И мне вдруг показалось, будто вся моя вера излилась в этом возгласе.
   -- Я просто хотел знать... -- Он на мгновение запнулся, но затем продолжил: -- Ты вела бы себя по-другому, не будь в тебе этой веры?
   -- Как я могу знать? -- ответила я и добавила: -- Ты и сам, как бы того ни хотел, не сумел бы поступить иначе, чем вел себя в том случае, когда тобой руководила самая искренняя вера. А ко всему прочему я не полюбила бы тебя другого.
   Нет, Жером, нет, добродетель наша стремится не к вознаграждению в будущем, и вообще наша любовь отнюдь не вознаграждения взыскует. Сама мысль о какой бы то ни было награде за труды и муки оскорбительна для благородной души. Да и добродетель для нее вовсе не украшение, нет, -- это форма, в которой является ее красота.
   Папе снова стало похуже; надеясь, ничего страшного, но вот уже три дня, как ему пришлось возобновить молочную диету.
   Вчера вечером Жером поднялся к нему в комнату; папа в это время был еще у меня и вышел к нему ненадолго. Я сидела на софе, точнее, уже не знаю почему, полулежала -- чего со мной почти никогда не бывает. Свет из-под абажура падал только на нижнюю часть моего тела, и я машинально взглянула на свои ноги, не до конца прикрытые платьем и особенно ярко освещенные лампой. Когда папа вернулся, он еще некоторое время постоял в дверях, глядя на меня как-то странно, с грустной улыбкой. Я почему-то смутилась и встала; тогда он подозвал меня и сказал:
   -- Посиди рядом со мной. -- И хотя было уже поздно, он принялся рассказывать мне о моей матери, чего с ним не случалось с тех самых пор, как они развелись. Он рассказал мне, как женился на ней, как сильно любил ее и чем она поначалу была для него.
   -- Папа, -- прервала я его наконец, -- умоляю, скажи мне, почему ты рассказываешь мне это сегодня вечером, что побудило тебя именно сегодня вечером все это мне рассказать...
   -- Потому что, когда я только что вернулся в гостиную и увидел, как ты лежишь на софе, мне вдруг показалось, что я снова вижу твою мать.
   Я так настаивала, потому что в тот же самый вечер... Жером стоял у меня за спиной и читал, глядя мне через плечо, опершись о спинку кресла и наклонившись надо мной. Я не могла его видеть, но чувствовала на себе его дыхание, тепло и легкую дрожь его тела. Я делала вид, что продолжаю читать, но уже ничего не понимала, не различала даже строчек; мною овладело такое странное и сильное волнение, что я поспешила подняться с кресла, пока еще была в состоянии это сделать. Я даже ненадолго вышла из комнаты, и он, к счастью, ничего особенного не заметил... Но когда, очень вскоре, я прилегла на софу в гостиной и папа нашел, что я была похожа на мать, я ведь именно о ней в этот момент и думала.
   Этой ночью я очень плохо спала, меня мучило какое-то беспокойство, чувство подавленности, отверженности, я была целиком во власти одного воспоминания, которое словно грызло меня изнутри. Господи, внуши мне отвращение ко всему, на чем лежит печать зла!
   Бедный Жером! Если бы он только знал, что порой ему достаточно сделать всего одно движение, и что порой этого движения я как раз и жду...
   Еще когда я была совсем ребенком, я хотела быть красивой только ради него. Мне даже кажется сейчас, что само "стремление к совершенству" возникло во мне только благодаря ему. Но то, что достичь этого совершенства возможно лишь без него, -- эта твоя заповедь, Господи, более всего смущает душу мою.
   Как же счастлива должна быть душа, для которой добродетель неотличима от любви! Иногда я бываю почти уверена, что не существует иной добродетели, кроме любви -- любить изо всех сил и еще, еще сильнее... Но, увы, добродетель видится мне только как сопротивление любви. Да и разве осмелюсь я принять за добродетель самое естественное устремление моего сердца! О привлекательный софизм, манящий обман, коварный мираж счастья!
   Вычитала сегодня утром у Лабрюйера:
   "В жизни встречаются запретные удовольствия и утехи, которые однако нам столь любезны и сладостны, что желание сделать их позволительными по меньшей мере естественно: сильнее этих чар может оказаться лишь соблазн развить в себе умение отвергать их из одной только добродетели".
   Зачем же мне искать для себя какую-то особую защиту? Разве то, что влечет меня к себе исподволь, не таит в себе чары еще более могущественные, более сладостные, чем у самой любви? О как, использую силу любви, увлечь наши души еще выше, за ее пределы?..
   Увы, сейчас я понимаю уже слишком отчетливо: между Богом и им нет других препятствий, кроме меня. Вполне вероятно, что сначала -- как он мне сам говорит -- любовь ко мне направила его к Богу, однако сейчас любовь мешает ему; он цепляется за меня, предпочитает меня всему прочему, и я становлюсь тем кумиром, который не дает ему идти все дальше вперед по пути добродетели. А хотя бы один из нас двоих должен дойти обязательно; поэтому, отчаявшись перебороть в моем недостойном сердце любовь, прошу тебя, Господи, придай мне силы сделать так, чтобы он перестал любить меня, и чтобы я смогла ценой своих ничтожных заслуг принести вам несравненно более предпочтительные... Сегодня душа моя рыдает, теряя его, но когда-нибудь мы непременно обретем друг друга в Тебе...
   Ответь, Господи, какая другая душа более достойна Тебя? Разве не для лучшего он рожден, чем только для любви ко мне? И разве смогла бы я ответить ему равной любовью, если бы он остановился на мне? Как же мельчает в обыкновенном счастье то, что достойно героического удела!..
   Воскресенье
   "Ибо нечто лучшее уготовил нам Господь".
   Понедельник, 3 мая
   До чего же близко, совсем рядом может оказаться счастье, если задаться только этой целью... Протяни руку и бери...
   Разговор с ним сегодня утром -- вот принесенная мою жертва.
   Понедельник, вечер
   Завтра он уезжает...
   Дорогой Жером, мой навсегда-бесконечно-нежнолюбимый... Никогда больше я не смогу сказать тебе этих слов. Мне так трудно принуждать мои глаза, губы, сердце, что расставание с тобой несет мне избавление от мук и горькое удовлетворение.
   Я стараюсь действовать разумно, но в самый момент совершения поступка все разумные доводы, которые побуждали меня к действию, вдруг исчезают или кажутся мне безумными -- я им больше не верю...
   Что за доводы заставляют меня избегать его? Я им больше не верю... И однако же продолжаю избегать его -- с печалью в душе и не в силах понять, почему так поступаю.
   Господи! А если Жерому и мне идти к Тебе вместе, помогая друг другу? Идти по жизни, как двое паломников, и один бы иногда говорил другому: "Обопрись на меня, брат, если ты устал"; а другой отвечал бы: "Мне достаточно того, что ты идешь рядом..." Но нет! Дорога, которую ты, Господи, завещал нам, узка -- так узка, что двоим не пройти по ней бок о бок.
   4 июля
   Не открывала дневник больше полутора месяцев. Как-то, недели две назад, перечтя несколько страниц, обнаружила в том, что написано, бессмысленную, даже преступную заботу о хорошем слоге... которой я обязана ему...
   Как будто я использовала этот дневник, который я и начала единственно с целью помочь самой себе обходиться без него, для того, чтобы продолжать ему писать.
   Выдрала те страницы, которые показались мне хорошо написанными. (Я знаю, что имею в виду). Нужно было бы выдрать все, где речь идет о нем. Нужно было вообще все порвать... Не смогла.
   И вот, выдрав те несколько страниц, я ощутила некоторую гордость... Гордость, над которой посмеялась бы, если бы так не болело сердце.
   Было и вправду такое чувство, будто я как-то отличилась и будто уничтоженное мною действительно имело какое-то значение!
   6 июля
   Пришлось изгнать с книжной полки тоже...
   Бегу от него из одной книги в другую и везде встречаюсь с ним. Даже с тех страниц, которые я открываю впервые, мне слышится его голос, и он читает мне их. Меня влечет лишь к тому, что интересует его, и моя мысль принимает форму его мысли, причем до такой степени, что я не в состоянии различить, где чья, -- как и в те времена, когда я могла находить удовольствие в таком их слиянии.