Худо, худо в России. Наши счастливые союзники не знают боли раздирающей, в эти всем тяжкие дни, самую душу России. Не знают и, беспечные, узнать не хотят, понять не хотят. Не могут. Там, на Западе, ни народу, ни правительству не стыдно сближаться в этом, уже необходимом, общем безумии. А мы! А нам!
   Тут мы покинуты нашими союзниками.
   Господи! Спаси народ из глубины двойного несчастия его, тайного и явного!
   Я почти не выхожу на улицу, мне жалки эти, уже подстроенные, патриотические демонстрации с хоругвями, флагами и «патретами».
 
   Главное ощущение, главная атмосфера, что бы кто ни говорил, – это непоправимая тяжесть несчастия. Люди так невмерно, так невместимо жалки. Не заслоняет этого историческая грандиозность событий. И все люди правы, хотя все в разной мере виноваты.
   Царь ездил в действующую армию, но не проронил ни словечка. О, это наш молчальник известный, наш «чародей», со всеми «согласный» – и никогда ни с кем!
 
   Едкая мгла все лето нынче стояла над Россией, до Сибири – от непрерывных лесных и торфяных пожаров. К осени она порозовела, стала еще более едкой и страшной. Едкость и розовость ее тут, день и ночь.
   Москва в повальном патриотизме, с погромными нотками. Петербургская интеллигенция в растерянности, работе и вражде. Общее несчастие не соединяет, а ожесточает. Мы все понимаем, что надо смотреть проще, но сложную душу не усмиришь и не урежешь насильно.
 
   Люблю этот день[1], этот горький праздник «первенцев свободы». В этот день пишу мои редкие стихи. Сегодня написался «Петербург». Уж очень-очень мне оскорбителен «Петроград», создание «растерянной челяди, что, властвуя, сама боится нас…». Да, но «близок ли день», когда «восстанет он» —
 
…Все тот же, в ризе девственных ночей,
Во влажном визге ветреных раздолий
И в белоперистости вешних пург,
Созданье революционной воли —
Прекрасно-страшный Петербург?..
 
   Но это грех теперь – писать стихи. Вообще, хочется молчать. Я выхожу из молчания, лишь выведенная из него другими. Так, в прошлом месяце было собрание Рел. – Фил. Общества, на котором был мой доклад о войне. Я говорила вообще о «Великом Пути» истории (с точки зрения всехристианства, конечно), об исторических моментах как ступенях – и о данном моменте, конечно. Да, что война – «снижение»[2], – это для меня теперь ясно. Я ее отрицаю не только метафизически, но исторически… т. е. моя метафизика истории ее, как таковую, отрицает… и лишь практически я ее признаю. Это, впрочем, очень важно. От этого я с правом сбрасываю с себя глупую кличку «пораженки». На войну нужно идти, нужно ее «принять»… но принять – корень ее отрицая, не затемняясь, не опьяняясь; не обманывая ни себя, ни других – не «снижаясь» внутренно.
   Нельзя не «снижаясь»? Вздор. Если мы потеряем сознание, – все и так полусознательные – озвереют.
   Да, это отправная точка. Только! Но непременная.
   Были горячие прения. Их перенесли на следующее заседание. И там то же. Упрекали меня, конечно, в отвлеченности. Карташев моими же «воздушными ступенями» корил, по которым я не советовала как раз ходить. Это пусть! Но он сказал ужасную фразу: «… если не принять войны религиозно…»
   Меня поддерживал, как всегда, М. и мой большой единомышленник по войне и антинационализму (зоологическому) – Дмитрий (Мережковский).
   Сложный вопрос России, конечно, вставал очень остро…
   Эти два заседания опять показали, как бессмысленно в конце концов «болтать» о войне. Что знаешь, что думаешь – держи про себя. Особенно теперь, когда так остро, так больно… Такая вражда. Боже, но с каким безответственным легкомыслием кричат за войну, как безумно ее оправдывают! Какую тьму сгущают в грядущем! Нет, теперь нужно.
 
– «Лишь целомудрие молчания —
И, может быть, тихие молитвы…»
 
   Война длится. Варшаву немцы не взяли, отрезали пол-Польши. А мы у австрийцев понабрали городов и крепостей. И наводим там самодержавные порядки. Дарданеллы бомбардируются союзниками.
   Нигде ничего нет, у немцев – хлеба, а у нас – овса и угля (кажется, припрятано).
   Эта зима – вся в глухом, беспорядочном… даже не волнении, а возбуждении каком-то. Сплетаются, расплетаются интеллигентские кружки, борьба и споры, разделяются друзья, сходятся враги… Цензура свирепствует. У нас частые сборища разных «групп», и кончается это все-таки расколом между «приемлющими» войну и «до победы» (с лозунгом «все для войны», даже до Пуришкевича и далее) – и «неприемлющими», которые, однако, очень разнообразны и часто лишь в этом одном пункте только и сходятся, так что действовать вместе абсолютно неспособны.
   Да и как действовать? «Приемлющие» рвутся действовать, помогать «хоть самому черту, не только правительству», и… рвутся тщетно, ибо правительство решительно никого никуда не пускает и «честью просит» в его дела носа не совать; никакая, мол, мне общественная помощь не нужна. А если вы так преданны – сидите смирно и немо покоряйтесь, вот ваша помощь.
   Отвечено ясно, а патриоты интеллигентные не унимаются. Даром, что все «седые и лысые».
   От седых и лысых я, по воскресеньям, перехожу к самой зеленой молодежи: являются всякие студенты-поэты, студенты просто, гимназисты и гимназистки, всякие мальчики и девочки.
   Поэзию я слушаю, но не поощряю, а хочу понять, как они к жизни относятся, и навожу их на споры о войне и политике, – ничуть их не поучая, впрочем. Мне интересно, что они сами думают, какие они есть, а педагогика всякая мне скучна до последней степени. Смотрю – пока мне любопытно, люблю умных и настоящих и равнодушно забываю ненужных.
   Отношение к войне у многих очень хорошее, трезвое, свежее, сознательное.
   О, война! Тяжесть и утомление мира неописуемы. Такого в истории мы еще не видали.
   Немцы ничего не взяли, кроме Бельгии. И куска Польши. Невозможен мир… но и война тоже?
 
   Москвичи осатанели от православного патриотизма. Вяч. Иванов, Эрн, Флоренский, Булгаков, Трубецкой и т. д. и т. д. О, Москва, непонятный и часто неожиданный город, где то восстание – то погром, то декадентство – то ура-патриотизм, – и все это даже вместе, все дико и близко связано общими корнями, как Герцен, Бакунин и – Аксаковская славянофильщина.
   У нас цензура сейчас – хуже николаевской раз в пять. Не «военная» – общая. Напечатанное месяц тому назад перепечатать уже нельзя. Рассказы из детской жизни цензурует генерал Дракке… Очень этичен и строг.
   Скрябин умер. Многие, впрочем, умерли. Сыновья З. Ратьковой живы, на войне.
   Не успеешь с кем-нибудь поспорить – он уже на войне.
   Белая ночь глядит мне в глаза. Небо розовое над деревьями Таврического сада, тихими, острыми. Вот-вот солнце взойдет. Есть на что солнцу глядеть. Есть нам что ему показать. А еще говорят – «солнцу кровь не велено показывать…»
   Все время видит оно – кровь.
 
   Все более и более ясные формы принимает наш внутренний ужас, хотя он под покрывалом, и я лишь слепо ощупываю его. Но все-таки я нащупываю, а другие и притронуться не хотят. Едва я открываю рот, – как «реальные» политики накидываются на меня с целой тьмой возражений, в которой я, однако, вижу роковую тупость.
   Да, и до войны я не любила нашу «парламентскую оппозицию», наших кадетов. И до войны я считала их умными, честными… простофилями, «благородными иностранцами» в России. Чтобы вести себя «по-европейски», – и чтобы это было кстати, – надо позаботиться устроить Европу… Но что я думала до войны – это неважно, да неважны и мои личные симпатии. Я говорю о теперешнем моменте и думаю о кадетах, о нашей влиятельной думской партии, с точки зрения политической целесообразности. Я сужу их линию поведения, насколько могу объективно, и – увы – начинаю видеть ошибки фатальные.
   Лозунг «Все для войны!» может, при известной совокупности обстоятельств, звучать прежде всего как лозунг: «Ничего для победы!» Да, да, это кажется дико, это то, чего никогда не поймут союзники, ибо это русский язык, но… как русские не понимают?
   Боюсь, что и я этого… не хочу до конца понять. Ибо – какой же вывод? Где выход? Ведь революция во время войны – помимо того, что она невозможна, – как осмелиться желать ее? Мне закрывают этим рот. И значит, говорят далее, – думать только о войне, вести войну, не глядя, с кем ради нее соединяешься, не думая, что ты помогаешь правительству, а считая, что правительство тебе помогает… Оно плохо? Когда пожар – хватай хоть дырявую пожарную кишку, все-таки помощь…
   Какие слова-слова-слова! Страшно, что они такие искренние – и такие фатально-ребяческие! Мы двинуться не можем, мы друг к другу руки не можем протянуть, чтобы по пальцам не ударили, и тут «считать», что «мы» ведем войну («народ!») и только берем снисходительно помощь от царя. Кого обманывают? Себя, себя!
   Народ ни малейшей войны не ведет, он абсолютно ничего не понимает. А мы абсолютно ничего ему не можем сказать. Физически не можем. Да если б вдруг, сейчас, и смогли… пожалуй, не сумели бы. Столетия разделили нас не плоше Вавилонской башни.
   Но что гадать – вот данное. Мы, – весь тонкий, сознательный слой России, – безгласны и бездвижны, сколько бы ни трепыхались. Быть может, мы уже атрофированы. Темная толща идет на войну по приказанию свыше, по инерции слепой покорности. Но эта покорность – страшна. Она может повернуть на такую же слепую непокорность, если между исполняющими приказы и приказывающими будет вечно эта глухая пустота – никого и ничего. Или еще, быть может, хуже… Но я «восхищаю недарованное», оформливаю еще бесформенное. Подождем.
   Скажу только, что народ не хочет войны. Это у него верный инстинкт – кто же хочет войны. Первично-примитивно, если душу открыть. Это вечно-верно, не хочу войны. Вернее, так: никому не хочется войны. Для того, чтобы сказать себе: да, не хочется, и праведно не хочется, но вот потому-то и поэтому-то – надо, неизбежно, и я моей разумной волей, на этот час, побеждаю это «не хочется», хочу делать то, что «не хочется», для такой примитивной работы внутренней нужен проблеск сознания.
   А сознания у народа ни проблеска нет. То, что говорят ему, к сознанию не ведет. Царь приказывает – они идут, не слыша сопроводительных, казенно-патриотических, слов. Общество, интеллигенция говорят в унисон, те же и такие же патриотически-казенные слова; т. е. «приявшие войну», а не «приявшие» физически молчат, с начала до конца, и считаются «пораженцами»… да, кажется, растерялись бы, испугались бы, дай им вдруг возможность говорить громко. «Вдруг» нужных слов не найдешь, особенно если привык к молчанию.
   Разве между собою мы, сознательные, находим нужные слова? Вот, недавно, у нас было еще собрание. Интеллигенция, не пристающая ни к кадетам, ни к революционерам (беру за одну скобку левые партии). Это – так называемые «радикалы». Они большею частью у нас из поправевших эс-деков.
   (К ним, в сущности, принадлежал и Богучарский. Он умер, умер Богучарский.)
   Но довольно странно, что тут же очутился и Горький. И даже в таких близких настроениях, что как будто вместе они все строят новую «радикально-демократическую» партию. Это и был главный вопрос собрания. Странно насчет Горького потому, что он давнишний эс-дек (насколько он в политике сознателен… Мало!). Были кое-кто из нетвердых кадетов… были все наши «седые и лысые». Была Кускова. Единственная «умная» женщина, одна и на Петербург, и на Москву (она живет в Москве). Умная! Необыкновенно непроницательная, близорукая в той же политике.
 
   Как противна наша присяжная литература. Завопила, как зарезанная, о войне с первого момента. И так бездарно, один стыд сплошной. Об А. я и не говорю. Но Брюсов! Но Блок! И все, по нисходящей линии. Не хватило их на молчание. И наказаны печатью бездарности.
 
   Более мутного момента еще не было за год войны. Вероятно, не было и за всю жизнь нашу, и за жизнь наших отцов.
   Мы отдали назад всю Галицию (это ничего), эвакуирована Варшава. Взята Либава, Виндава, кажется, Митава, очищена Рига. Сильнейшее наступление на нас, а у нас… нет снарядов!
   Это знала думская оппозиция уже в январе! И тогда было условлено – молчать! Вот когда в первый раз кадеты сознательно прикрыли правительство.
   Впрочем, об этом лучше меня будет рассказано в истории.
   Пока я знаю лишь вот что:
   Я знаю, что Россия с данным правительством прилично одолеть немцев – не может. Это уже подтверждено событиями. Это – несомненно и бесповоротно. А как одолеть правительство – я не знаю. То есть не вижу еще конкретных путей для конкретных людей, которых тоже не вижу. Кто? Какие?
   Не понимаю (честно говорю это себе) и боюсь, что все запутались, все ничего не понимают. Какое время!
 
   Благодаря нашему воспитанию (или нашей невоспитанности) мы – консервативны. Это наше главное свойство. Консервативны, малоподвижны, туги к восприятию момента, ненаходчивы, несообразительны, как-то оседлы – все, сверху донизу, справа долева. Жизнь бежит, кипя, мы – будто за ней, но не поспеваем, отстаем, ибо каждый заботится прежде всего, как бы не потерять своего места. Соотношение сил этим сохраняется, пребывает. Но какие силы в пустоте? Марево: жизнь ушла вперед.
   Одинаково консервативны в этом смысле: и Дурново, и Милюков, и Чхеидзе. Я беру три имени не лично, а обще-определительно, как три ясных линии политических.
   Что ни происходит, как ни толкает, ни вертит, ни учит жизнь —
   Дурново все так же требует «держать и не пущать»,
   Милюков все так же умеренничает и воздерживается,
   Чхеидзе все так же предается своим прекрасным утопиям.
 
   В обычное время деятельность Дурново весьма вредна, деятельность Милюкова весьма полезна, а Чхеидзе – почтенна. Так было. Но так уже не есть, ибо сейчас есть то, чего не было, – есть война. И все изменилось. В новом, багровом, луче изменились все цвета.
   Установим исходную точку. Исходная точка – необходимость защиты и сохранения России, самостоятельной жизни русского народа. То есть – успешное продолжение и окончание борьбы с Германией.
   Рассматривая под этим знаком тройственную линию нашего политического консерватизма, мы должны иначе оценивать деятельность каждой из трех групп.
   Деятельность «Дурново» так вредила России и уже так навредила ее сегодняшней задаче, что едва ли стоит сейчас останавливаться на пояснениях. Сейчас яд этого открыт, губительность его, кажется, ясна для всех. Не слишком ли поздно? Другой вопрос. Но мы кое-как восприняли в этой стороне наглядный урок жизни. Однако вред продолжается…
   Деятельность «Милюкова» – полезна ли она в данный час России и ее первой задаче – успешной обороне?
   Нет, не полезна, и вот почему: она попустительна ко вреду. Есть моменты истории, когда позиция «умеренности» преступна, как позиция предательства. Жизнь разжевала и в рот положила «умеренным» горький плод их «январского молчания»; но и поныне костенеют они в том же своем принципе «понемножку». Они как будто увидели весь яд «Дурново» и видят его продолжающее действие, но все думают, как бы воспрепятствовать ему «повежливее»… Нет, и думание, и делание «умеренной оппозиции» сейчас, прежде всего, не действенно. Оно равняется нулю и останется нулевым практически. А так как, волею времени и совокупных причин, как раз от умеренных требуется сию минуту главное делание (они – в центре политики), то эта пустота – уже не нуль, а делание отрицательное – вред.
   А что же деятельность «Чхеидзе», столь «почтенная» в мирное время, то есть – крайних левых наших?
   Поскольку она успешна – она опасна, и счастье, что она не успешна. Оторванная от центрально-важных сейчас, левогосударственных, политических кругов, неподвижно-консервативная в себе, деятельность неорганизованных «левых» с подкладкой не политики, а социализма (то есть внеисторической утопичности) – такая деятельность только и может быть или неуспешна, или вредна.
   Правые – и не понимают, и не идут, и никого никуда не пускают.
   Средние – понимают, но никуда не идут, стоят, ждут (чего?).
   Левые – ничего не понимают, но идут неизвестно куда и на что, как слепые.
   Со всеми же вместе что будет? С Россией? Или она уже обречена – за старый и вечный свой грех долготерпения?
   Самодержавие… Пока эта точка горит – всего можно ожидать, ни на что нельзя надеяться. (Не долго ли горит, не перегорела ли Россия?)
   Непонимающие низы, одни, с этой точкой не справятся. (Если б справились по-своему – то не к добру. Ведь ее и «погасить в уме» надо!)
   Умеренные и вежливые верхи – (в своей умеренности) – тоже не справятся. Они со странной нерешительностью все «обхаживают» самодержавие (будто его можно обойти!). Но с них больше спросится, – ой, как спросится! – потому что спасти Россию сейчас можно – не снизу. Ее могли бы спасти только эти политические верхи. Но только в известном контакте, в каком-то сговоре, с крайними левыми, т. е. поступившись известной долей своей умеренности… я не сомневаюсь, что при этом контакте и крайние поступились бы известной долей своей крайности.
 
   Теперь уже для большинства видна горящая точка русского самодержавия. Жизнь кричит во все горло: без революционной воли, без акта хотя бы внутренне революционного – эта точка даже не потускнеет, не то что не погаснет. Разве вместе с Россией.
   Нам сейчас нужен, необходим, – только один рубль. Не надеясь на рубль – умеренные мечтают о сорока пяти копейках. Но смиренно попросить «хоть сорок пять копеечек» – верное средство получить в ответ оплеуху или «дурака».
   Потребуйте рубль двадцать. Но требуйте – не просите. Тотчас полезут за кошельком и выложат заветный рубль. Надо, чтобы была опаска: не дашь рубля – весь кошелек возьмут.
   От просьб опаска не родится, а от недоброго – добром ничего получить нельзя. Ничего.
 
   Варшава давно сдана. И Либава, и Ковно. Немцы наступают по всему фронту, все крепости сданы, очищена Вильна, из Минска бегут. Вопрос об эвакуации Петрограда открыт. Тысячная толпа беженцев тянется к центру России.
   Внутреннее положение не менее угрожающее. Главнокомандующий сменен, сам царь поехал на фронт.
   Думский блок (ведь он от к.-д. до националистов включительно) получил только свое. На первый же пункт программы (к.-д. пожертвовали «ответственным» министерством, лишь попросили, скромно и неопределенно, «министерство, пользующееся доверием страны») – отказ, а затем Горемыкин привез от царя… роспуск Думы. Приказ еще не был опубликован, когда мы говорили с Керенским о серьезном положении по телефону. Керенский и сказал, что в принципе дело решено. Уверяет, что волнения уже начались. Что получены, вечером, сведения о начавшихся забастовках на всех заводах. Что правительственный акт только и можно назвать безумием. (Не надо думать, что это мы столь свободно говорим по телефону в Петербурге. Нет, мы умеем не только писать, но и разговаривать эзоповским языком.)
   – Что же теперь будет? – спрашиваю я под конец.
   – А будет… то, что начинается с а…
   Керенский прав, и я его понимаю: будет анархия. Во всяком случае, нельзя не учитывать яркой возможности неорганизованной революции, вызываемой безумными действиями правительства в ответ на ошибки политиков. Лишь известная политическая неумеренность может добиться необходимого минимума.
   А только он спасет Россию. Его нет – и каждый день стены сдвигаются: стена немцев и стена хаотического бунта внутреннего. Они сдвинутся и сольются. Какие возможности!
   Правительство не боится никаких разумно-вежливых слов. Анархии не боится, ибо ничего не видит и не понимает. В предупреждение «злоумышленных эксцессов» (видали, мол, виды!) этот рамоли-Горемыкин созвал к себе на днях… всех градоначальников. У цензуры пока заметны признаки острого помешательства, но вскоре она просто все закроет, и когда на улицах будут расстрелы – газеты запишут усиленно о театре.
   Правительство, в конце концов, не боится и немцев.
   Но неужели наши главные «политики», наши думцы, кадеты, неужели они о сю пору еще не убедились бесповоротно, что: без перемены правительства невозможно остановить нашествие немцев, как невозможно предотвратить бессмысленное восстание?
   Я хочу знать; это нужно знать; ибо если они в этом еще не твердо убеждены и действуют, как действуют, – то они только легкомысленные, ошибающиеся люди; а если убеждены, и все-таки по-своему, бесплодному (вредному) действуют, – они преступники.
   Так или иначе – ответственность лежит на них, ибо, по времени, им должно действовать.
   В Петербурге нет дров, мало припасов. Дороги загромождены. Самые страшные и грубые слухи волнуют массы. Атмосфера зараженная, нервная и… беспомощная. Кажется, вопли беженцев висят в воздухе… Всякий день пахнет катастрофой.
   – Что же будет? Ведь невыноси-тель-но! – говорит старый извозчик.
   А матрос Ваня Пугачев пожимает плечами:
   – Уж где этот малодушный человек (царь), там обязательно несчастье.
   «Только вся Расея – от Алексея до Алексея».
   Это, оказывается, Гришка Распутин убедил Николая взять самому командование.
   Да, тяжелы, видно, грехи России, ибо горька чаша ее. И далеко не выпита.
   Указ о роспуске Думы «приял силу», несмотря на сильное давление союзников. Конечно, они не хотят. Но с достаточной ли ясностью видят они путь гибели наш?
   Неужели – поздно?
 
…И вот Господь неумолимо
Мою Россию отстранит…
 
   Уж и Дурново умер и, мертвый, торжествует больше, чем когда-либо. Вводится предварительная цензура. «Не уявися, что будем!» – восклицает… Б. Суворин.
   Родзянке отказано в аудиенции. Депутация московских съездов, думаю, не будет принята. А если и будет…
   Умеренные возглашают: «Спокойствие, спокойствие, спокойствие!» – как, бывало, Куропаткин в Японской войне: «Терпение, терпение и терпение».
   Зато громко говорят немецкие орудия.
 
   Трагизм превзошел ожидания: вылился в трагическую, каменную успокоенность, полную победу полной реакции.
   Когда распустили Думу она громко прокричала «ура» и тихо разошлась. Лозунг депутатов был: «Сохраняйте спокойствие». И сами сохранили его, и помогли, при содействии правительства, другим в этом занятии. Пока что – хлыщ и провокатор Хвостов (новый министр) задействовал, черносотенцы съехались с уволенными (в Государственном Совете сидящими) министрами, «объединенное дворянство» со своей стороны «припало к самодержцу».
   На съезде митрополит объявил: не только царь – помазанник, но «соизволением Божиим поставленные министры тоже имеют на себе от Духа Свята» (Хвостов, например, ну и прочие). Таково, мол, «учение Церкви». Своего рода декларация.
   В указе о разгоне Думы было определено, что ее вновь соберут «не позже ноября». Однако, вот, не желают. Хвостов смеется: это «каприз»! Отложим лучше.
   Блокисты не знают, куда девать глаза. Хранят свое спокойствие, хотя на сердце-то скребет…
 
…Без утра пробил час вечерний
И гаснет серая заря…
Вы отданы на посмех черни
Коварной волею Царя…
 
   Воистину на посмех. И то ли еще будет!
 
   Войне конца-краю не видать. Германия уже съела, при помощи «коварной» Болгарии – новой союзницы, – Сербию; совсем. Ездят прямо из Берлина в Константинополь. Вот, неославянофилы, ваш Царь-Град, получайте. Закидали шапками?
   У нас, и у союзников, на всех фронтах – окостенение. Во всяком случае мы ничего не знаем. Газет почти нельзя читать. Пустота и вялое вранье.
   Царь катается по фронту со своим мальчиком и принимает знаки верноподданства. Туда, сюда – и опять в Царское, к престарелому своему Горемыкину.
   Впрочем, Николай вовсе не к этому белому дяде рвется в Царское. Там ведь Гришенька, кой, в свободные от блуда и пьянства часы, управляет Россией, сменяет министров и указует линию. В прочее время, Россия ждет… пребывая в покое.
   Сто раз мы имели случай лицезреть этого прохвоста; быть может, это упущение с исторической, с литературной, с какой еще угодно точки зрения, однако доводы разума были слабее моей брезгливости. А любопытство… тоже действовало вяло, так как этого сорта «старцев» немало мы перевидали. Этот – что называется «в случае», попал во дворец, а Щетинин, например, только тем от Гришки и отличается, что «неудачник», к царям не попал. Остальное – детально того же стиля, разве вот Щетинин «с теориями» поверх практики (ахинею несет и безграмотно ее записывает, а Гришка ни бе, ни ме окончательно). Гришка начался в те же времена, как и Щетинин, но последний пошел «по демократии» и не успел, до провала, зацепиться (хоть и закидывал удочки в высшие слои); Гришка же, смышленая шельма, никого вокруг не собирал, в одиночку «там и сям» нюхал. То – пропадал, то – опять всплывал. Наконец, наступив на одного лаврского архимандрита (настоящего монаха, имевшего некое, малое, царское благоволение) как на ступеньку, ступеньку продавил, а к «царям» подтянулся. После летнего, перед войной, покушения на него безносой бабы особенно утвердился.
   Да, вот годы, как безграмотный буквально, пьяный и болезненно-развратный мужик по своему произволу распоряжается делами государства Российского. И теперь, в это особенное время – особенно. Хвостов ненавидит его, а потому думаю, что Хвостов недолговечен. Ненавидит же просто из зависти. Но тот его перетянет. Остальные министры все побывали у Гришки на поклоне и кланялись, целуя край его хламиды. (Это не «художественный образ», а факт: иногда Гришка выходит к посетителю в белом балахоне, значит – надо к балахону прикладываться).