Страница:
– Ага. В Москве больше думать не о чем, как о ваших колобродовских делах… – вздохнул Степан Михайлович. – Пиши в губком, там наверняка разберутся.
– Так прошение у нас – в округ…
– Значит, перепиши. Вот бумага.
– А подписи?
– А сам и подпишешь. По поручению крестьян-хлеборобов секретарь Совета такой-то… Я как раз в Ростов еду, бумагу с собой и заберу. А ты домой командируйся. И вот чего… Ежели в хуторе потом хоть один самогонный аппарат обнаружу – голову оторву!
– Не могу, – сказал отец.
– Что – не можешь?
– С пустыми руками вертаться. Ждут же… Люди!
– Так побудь тут до моего возвращения. Недели две.
– А толк-то выйдет?
На это Степан Михайлович ничего не сказал, только пожал плечами и толстую папиросу закурил.
За-две недели отец проелся окончательно. Продал сани и упряжь, на лошади только уздечку оставил. И пришлось ему все же одолевать вешнюю воду в балках. Зато ехал он уже не один. Командировались в хутор еще два конных землемера для нарезки земли. И ехали они в седлах, а он охлюпкой, как бывало в юности, когда гонял с мальцами-соседями лошадей в ночное…
– Мало! – закричала Паранька Бухвостова на собрании. – Мало дают! Что это – по две десятины на подворье! Отвод большой, можно и побольше охватить на юбщую пользу!
У председателя народу битком. Слыханное ли дело, Советская власть, которая вроде бы собиралась у казаков вовсе землю забрать в пользу иногородних, вдруг задарма прирезала к хуторскому наделу двести десятин непаханого чернозема!
Сам председатель вроде охмелел от радости. А за Параньку – стыд. Руку поднял:
– Тебе, Параня, дай волю, так ты свой плетень под самую Москву оттянешь, не скраснеешь!
– Мало! – бушует баба.
Финоген Топольсков начал ее урезонивать:
– Не ори, ради Христа! Спросить бы тебя, как ты эти две десятины подымешь в нынешнем положении? Там ведь целина! Крепь такая, что и зубами не урвешь. А у тебя один бык-балкун да корова стельная. Вот о чем бы тебе подумать, чем на людях страмиться!
– Не твоего ума дело, Финоген! – кричит. – Сама запрягусь, Тимоху от сапожного верстака за чапиги поставлю, а уж пашеничку-гарновку посею! При Советской власти хоть белых калачей поесть вволю!
– Во, во! – опять смеется Финоген. – Пашеничку посеешь, так и совсем ничего на первый год не возьмешь там. Аржанец с ковылем твою пашеничку с весны заклюют и подняться не дадут. Сеять-то придется в сухопарку, чуть не под плуг!
После этих слов, понятно, все угомонились. Финоген Топольсков был нынче образцовый хлебороб в хуторе. Он лет десять на стороне, в богатых немецких экономиях батрачил, кое-какого ума набрался касательно земли. А после замирения так в свои десятины вгрызся, что все стали за каждым шагом его следить: когда Финоген сеять выехал, да какими семенами, да как с полупаром обходился. На газету «Сам себе агроном» подписался первым, и ни одной газетки не искурил, все они на гвоздочке у него, в переднем углу висят.
– То-то, хозяйка! – говорит. – То и главное дело в жизни, что не урвать, а вспахать! А еще посеять! И скажу я вам, гражданы, что пашеницу на энтой земле можно лишь третьим высевом пущать, когда сорняк удален будет, а земля станет вроде пуховой… Но главное – как ее подымать, эту целину, вот вопрос.
– Так как же быть-то? – спрашивают со всех сторон.
– Да как. Вот у меня пара бычат подросла, – говорит Финоген, – да у Фоломея Чикина пара, ну и Паранькиного балкуна ежели подпречь, то и можно сообща верхнюю дернину снять. Не глубоко по первости, иначе никак. А уж другие соседи тоже пущай гуртуются…
– Это чего ты, про коммунию, что ли? – кричат.
– Насчет коммуны не скажу, – трезво отвечает Финоген, – но сложиться силами всяко сумеем. Вопрос другой. По весновспашке надо бы просо там кинуть, а семян таких, сколько знаю, ни у кого не осталось, в голодное время все на кашу истолкли. Надо бы сильно подумать насчет семян…
– Па-ше-ницу-у! – Паранька кричит.
– Дура! Человек дело говорит!
– А хай тоби грец!
– Остепенись!
– Да почему просо-то?!
– А потому что по целине. Она сорняков не боится! У нее сила такая, жиловатая, весь ковыль забьет!
– А семена-то? Семян же нету!
– Вот, опять про толокно. Сказано: думать надо!
– Так чего много думать! – опять Паранька кричит. – Советская власть коммунарам помогала и семенами и тяглом, нехай и нам помогает! Давайте мандат, до самой Москвы дойду!
Людям смех, а Захар Иванович – председатель руку поднял:
– Дайте я скажу, – говорит, – поскольку крик этот вовсе пустой. Советская власть, она не чужая у нас, и грабить ее не к чему, а то все опять старым концом повернется. У ней, может, в данный момент штаны тоже на одной пуговице держутся – на сознательности нашей. А потому и предлагаю: собрать деньги, какие у кого есть, и командировать секретаря в гос-сем-фонд для форменной закупки сортовых семян по прескуранту. Такое мое мнение.
Тут уж всякая шумиха утихла. Как услыхали эти слова «семфонд» и «прейскурант», так и поняли, что разговор вполне хозяйственный, дельный.
– А завтра, – говорит председатель, – ежели хорошая погода, то и выйдем с землемерами в степь на отвод новой земли. Самогоном глаза прошу не заливать, дело предстоит, граждане, вполне трезвое. Выходим с красным флагом, а флаг препоручаю нести товарищу гражданину Финогену Топольскову, как лучшему нашему хлеборобу и пьющему в меру согласно обстоятельствам!
Погода в то утро удалась. Солнечный ветер подул над степным гребнем, доедая последние островки снега на освобожденной земле. Казаки достали невесть откуда старые мундиры, кое у кого и сапожонки еще оставались, а женщины приоделись в цветастые полушалки. Двинулись взволнованной толпой за председателем к близкой хуторской грани, за которой лежала когда-то недоступная, не паханная веками, но такая богатая, манящая земля. Шли под красным флагом, и лица у всех были торжественные, как на воинской присяге.
А Дунька Кулакова, бездетная вдова с нижнего края, упала на колени у самой грани и запричитала, завыла в голос:
– Милые вы мои… Гражданы! Господи!.. Всю жизнь… ждали! А дождались ведь, дождались!
И слезы катились по ее дряблым, исхудалым щекам, и рот дергался, и сумасшедшая радость перехватывала горло.
Паранька хватала ее под мышки, ставила на ноги и увещевала, а Дунька ползла на коленях, вывертывалась и шептала, выкрикивала свое:
– Всю жизнь!.. Всю жизнь в эту сторону… ох! Издаля глядела! И – в первый раз, как люди… В первый раз!
Семена отец привез в двух пароконных тавричанских ходах. Семена были отборные, литые, в казенных опечатанных мешках. Но пахать-то было ему не на чем, они с матерью долго разговаривали и решили взять только половину надела, одну десятину. Думали, что так и для хуторян-соседей лучше, тем более что при швейной машине и секретарской должности тут истинно хлеборобской работой заниматься и некогда.
Ан вечером в хату заявились Финоген с председателем. Стали уговаривать, что раз уговор был с самого начала делить по едокам, то и нечего людям головы мутить.
Странный был, по отцову разумению, разговор. Выходило, что он вовсе не знает своих соседей.
– Люди-то всякое могут подумать… – сказал Захар Иванович.
– Чего ж они могут подумать?
– А то, что особняком себя ставишь, раз от общего котла бежишь… Вроде они вот нуждаются в земле, а ты вроде не такой, как все…
– Так у меня жалованье, а у Анюты игла в руках, проживем, – объяснял отец.
– Должность-то выборная, чего об жалованье говорить… А ты человек у нас новый. Людей не надо сторониться.
Финоген все это время сидел в сторонке, опершись бородой на кулак, и все думал о чем-то. А потом сказал:
– Ежели тягла нету, так поможем. Верхнюю дернину на быках подымем вдоль лана, а ты Фоломеева мерина подпряжешь к своей кобылке и будешь пахать поперечно в другой след. Эту землицу иначе и бороновать нельзя, как после двойной пахоты…
– Оно бы хорошо… – сказал отец со смущением. Он никак еще не мог понять, чем провинился среди хуторян.
Выпили в этот раз совсем немного, одну бутылку. После Финоген свернул цигарку и спросил в задумчивости и как бы исподтишка:
– А может, ты чего новое прослышал там, в округе?.. Насчет коммуны-то как нынче вопрос у них ставят?
Захар Иванович тоже кашлянул вопросительно.
– Нет, насчет этого никаких новостей пока не слышно, – сказал отец. – В нашем хуторе с этим вряд ли чего выйдет…
– Почему это?
– А барского поместья нету. Собрания негде проводить…
– А-а… Ну, это понятно. А чего же будет в конце-то концов?
– Будет, по всему видать, ко-о-перация, – сказал отец. – В газетах ее дюже хвалят, и дело это для нас вполне подходимое.
– Это как же? – оба подались к столу.
– А просто. Через год-два кредитное товарищество такие машины пригонит в хутора, вроде английских танков, под названием фордзон. Это такая штука, говорят, что за шесть пар быков будет тянуть, можно доразу три двухлемешных букаря цеплять. И ежели на старопахотной земле, то на семь вершков запросто возьмет. Ленин прямо говорит, надо дать мужикам сто тыщ таких машин. Управлять на ней одному человеку, как у молотилки, либо у локомобиля…
– Так ведь дорогая небось машина? – озадачился Финоген, – Не по силам!
– То-то и есть, что дорогая. В том-то и весь, можно сказать, секрет… В одиночку ее никак не угрызешь. Значит, народ гуртоваться начнет, как у нас нынче. Пять, а то и семь дворов уж всяко укупят. И дальше все сообща начнется. А быкам полная отдышка выйдет, только бензин возить на поле да лобогрейки, может, таскать…
– А дальше?
– Дальше такую молотилку на колесах сделают, что сама и косить, и молотить, и веять станет.
– Не могет быть такой машины! – засмеялся Финоген.
– Ты погоди, – сказал Захар Иванович. – Ежели хорошо вдумаются, то, конечно, и сделают, у нас народ такой по городам, что… Я вон штуку под Москвой надысь видал. Мельничное колесо крутится, а вместо жерновов какой-то барабанчик вроде мясорубки. И ничего такого не видно, а на столбу лампочка огнем горит и все освещает. Я говорю: чего такое? Говорят: электростанция… Подумать, так черт те что: из воды огонь делают…
– На чем же оно там держится, спрашиваю, – продолжал Захар Иванович. – А на хитрости, говорят… Так что молотилку на колесах уж всяко придумают.
– Ну, так чего? – спросил удовлетворенно Финоген.
– Ну, так это уж будет совсем дорогая штука, ее всем хутором справлять будем. И выйдет эта самая ко-о-перация, – пояснил отец. – О ней-то в газетах и пишут. Сам Ленин будто бы советует нам это дело.
– Сам?
– Говорят, сам опять придумал. Хочет трудовика-хлебороба разогнуть, чтобы прямо ходил. А то ведь за лето по три рубахи с плеч, за сивкой-то…
– Ну, ежели сам он это говорит, тогда дело верное!
Как он с продналогом-то крепко все обдумал, сразу дело пошло! Токо непонятно мне пока, откуда такие машины возьмут?
– Для начала-то в загранице купят, а потом-то оно вроде как с горы пойдет. Тут, главное, обчин сделать. А за наш хлебец-то заграница чего хошь выложит, да еще и поклонится.
– Гоже, – сказал Финоген. – Дело вполне подходимое для нас и всего трудового крестьянства. Вот ежели бы еще добрый урожай в этом году… С завтрева пахать начнем. Так что, Митрий, готовь кобылку-то. Как в той самой ко-опе-рации…
Так судили и рядили они в тот вечер о своей будущей жизни, потому что чувствовали: по-старому теперь не проживешь. Знали: назревает что-то неизвестное, другое. И рассуждали о какой-то легкой машинной жизни, потому что уже завтра, с утра, предстояло еще поднимать крепь на бывшем отводе наличными, жидкими силенками.
Но была во всем какая-то живучая веселость, и ей-то больше всего удивлялся отец. Вот ведь люди! Пахать, считай, не на чем и семена покупные, а на душе вроде бы праздник… Истинно сказано: народ!..
Финоген Топольсков был опытный пахарь. Он поднял лемеха на крайнюю чеку и чересло пустил лишь на три вершка. Земля-то и в самом деле была тут невиданно сильная, переплетенная в тысячу корней, не раз перетоптанная конскими табунами.
А Захар Иванович велел Параньке Бухвостовой идти с флагом на дальнюю грань и стоять там недвижно, вроде маяка. Сам же взял в руки налыгач от передней пары быков и кивнул Финогену.
– Ну… С богом! – сказал Финоген, берясь за чапиги.
Быки тронули и, почуя тяжесть борозды, с ходу влегли в ярмо. А Захар Иванович пошел впереди, не отрывая глаз от флага, не сбивая шага, чтобы первая борозда была прямая, как натянутый шнур.
– Цо-об!! – достал Финоген длинным кнутом заднюю пару и налег на букарь. И тогда два отвала развернули каждый свою борозду, начали перекидывать подрезанные пласты. Затрещали ковыльные корни, словно суровые нитки, и открылась в бороздах нутряная земля, притертая лемехами и блестящая, как шлифованная смола… Земля была по-весеннему влажной и не крошилась, отворачиваясь толстым, зеленовато-черным войлоком. И шел от нее сенной, покосный дух, как от всякой новины.
Мимо крайнего надела ехали другие хуторяне, тоже сбившиеся в артели. Здоровались, снимая шапки, поздравляли с первой бороздой. Дунька Кулакова вела в поводу общественного быка с кольцом в носу, смеялась и орала на весь отвод:
– Запрягу бугая, куда люди – туда я!..
Ей улюлюкали вслед, кричали кто во что горазд:
– Ну, этот подымет целину! Токо держись!
– Гляди, чтобы борозду не заломал!
– С Паранькиным балкуном их спаровать, до самой Москвы не остановишь!
– Он у ей ученый! На нем в голодный год дрова возили!
И отец снова удивлялся. Никогда такого не было на весенней пахоте. Ехали люди в степь дружно и весело, словно на июньский луговой покос…
Урожай же с того первого артельного сева удался невиданный. Еще с весны поперло просо, как на горячей опаре, в рост и толщину, жесткими пучками. И уже в начале мая, когда в пшенице на старопахотной земле только еще перепелка пряталась, наше раннее просо уже сплелось вершками, застелило и забило сорняки, распускало метелки. Дикая, тысячелетняя сила не паханной до сей поры целины вдруг пробудилась, взрастила под вольным солнцем невиданный, красный злак.
В конце июня хорошо подсушило поля. Просяные стебли начали желтеть, а тяжелые метелки сплелись в такую гущу, что ни зайцу, ни степной птице не продраться. Хлеборобы выходили к целинной грани, радовались и, между прочим, озабоченно скребли в затылках:
– Камыш, истый камыш! Как же ее теперича убирать? Пара быков вряд ли лобогрейку потянут.
– Опять, видно, складываться придется?
– Лобогрейкой один шут не возьмешь, косогон оборвать в два счета можно…
– Послухаем, чего Финоген придумает, он газету читает.
Финоген и сам чесал в затылке.
Косили опять сообща, потому что в одиночку никто бы управиться не смог. Быков запрягали в лобогрейки, безлошадные казаки брали косы, а женщинам впервые пришлось гнуться с серпами. Наличных лошадей запрягали в повозки и арбы, развозили скошенное просо по гумнам. И снова дивились люди: пара лошадей не брала с мягкого поля груженной тем просом арбы. Колеса проседали и врезались в землю, грузить приходилось впол-наклески и того меньше. Просо осыпалось, дорога и поле были припорошены красным, и никто не сокрушался – так всех поразило это невиданное обилие зерна.
На гумнах же началась новая страда: загудели каменные катки, замелькали цепы…
Параньке Бухвостовой навозили большой прикладок необмолоченного проса прямо на подворье, она суматошно бегала вокруг, вздымала руки к небу и кричала диким голосом, как при большой беде:
– Ой, милушки, да что же я с ним, окаянным, теперь делать-то буду-у?! Куда же девать, беда-то какая присти-гла-а!!
Казаки, развозившие просо, выезжали со двора, смеялись:
– Меньше жадничать будешь! Мало тебе земли было, теперь крутись!
Председатель Захар Иванович ездил на Казанскую хлебную ссыпку, что на берегу Дона, просил подмоги. Договорился, что просо будут принимать прямо с обмолота, невеяным. Иначе хуторяне не управятся. Вернулся довольный, говорил отцу:
– Всю ссыпку завалим… Там веялки ставят в ряд, готовятся. Считай, и в городах люди теперь начнут кашу волной ложкой есть, пересилим голодовку!
Да. Год вышел обильный. В амбарах казаки оставляли мало зерна, только на семена и годовой прокорм, потому что полным закромом его хранить трудно: сго-рается…
Пудов сорок проса осталось и у нас посреди двора. Отец и мать веяли. Брали в круглое решето или ведро, поднимали повыше и сыпали неспешно на ветерок. Полнотелое зерно тут же падало к ногам, на расстеленный полог, а мякину и всякий легкий куколь относило в сторону. И тут как раз двое верховых подъехали к воротам.
– С хорошим умолотом вас! – сказали, не слезая с лошадей. – Гостей-то примете?
Отец открыл ворота. Степан Михайлович Сукочев с каким-то незнакомым человеком вошли в хату.
– Ну, каков урожай? – спрашивают.
– По пятьсот пудов чистого, не считая потерь. Вся земля у нас красная, пудов по сто растеряли, не меньше…
– Так надо бы лобогрейки с ловушками пускать, да общее гумно. Тогда и потерь бы не было.
– Рано еще об этом думать было, – сказал отец. – Только из нужды люди выходят. А так-то разговор у нас в Совете уже был насчет машинного товарищества…
Мать стала собирать на стол, отец отлучился в лавку-монополию, принес две бутылки водки ради доброй встречи. Степан Михайлович недоверчиво посмотрел на казенные бутылки под красным сургучом, поддел отца:
– А я так считал, Димитрий, что у тебя первач бы должен быть… Прячешь, что ли? Мы вот с начальником милиции как раз хутора объезжаем, интересуемся…
У вас-то аппаратишки, верно, имеются в хуторе?
Отец нарезал хлеба широкими ломтями, поставил табуретки вкруг стола. И когда уселись, хлопнул бутылку в донышко, усмехнулся:
– Не знаю, поверишь ли, Степан Михайлович, но аппаратов в хуторе не стало с прошлой осени. Живое дело в руках у людей, и некогда этим баловством заниматься теперь… Про машинное товарищество начали думать, так уж до самогонки ли нынче. Никто рук марать не хочет… Да и водочка к случаю теперь в лавке имеется, мы не в обиде…
Водку пили тогда лишь к случаю да по праздникам, но полными стаканами.
Степан Михайлович кивнул согласно, поднял стакан. Помянул хороший урожай, не забыл и про машинное товарищество напомнить, а потом покосился в угол, на детскую зыбку под ситцевым пологом, разгладил усы.
– Сын, что ли? – кивнул на зыбку.
– Сын… – сказали разом отец и мать.
– Ну, что ж, за сына полагается, значит, поднять… И за ваше здоровье!
Он еще помедлил в задумчивости, оглядывая низкую хатенку, швейную машинку у окна, кровать, застеленную домотканым пологом, чисто выбеленную печь… И вздохнул как-то легко, освобождение:
– Ничего. В хорошее время… В хор-р-рош-шее время родился малец! И две войны отбушевало, и разруха страшенная, и недород – все позади! Правильная жизнь начинается… Ну, будем!
– Будем! – сказал и второй гость.
Отец чокнулся с ними. А мать только чуть пригубила из полного стакана и отошла в уголок, стала тихо покачивать зыбку, накрытую пологом.
Мужчины завели у стола свой извечный хозяйственный разговор, заспорили о чем-то, и голоса их становились все громче. А мать покачивала ту зыбку и тихо начала петь, приговаривать какие-то слова. О чем пела она, я не слышал и не знаю до сих иор… А может, в той ее песне и вообще никаких слов не было, одна только вечная любовь и надежда всех матерей на свете на лучшую участь их сыновей?..
– А ты, конечно, ничего такого не помнишь и знать не можешь, – говорил мне обычно отец позже, заканчивая эти рассказы о давних временах. – Не можешь ты помнить, с чего начиналась твоя жизнь. Потому что лежал ты тогда в зыбке, пузыри ртом пускал… Вот, брат! А жизнь-то уже шумела над крышей, и чем далее, тем круче.
Да. Ничего этого я, конечно, не помню… Я даже хутора того не видел никогда, потому что год спустя отец перевез семью в станицу, где стал работать в кредитном товариществе. Не видел я ни той низкой, вросшей в землю хаты под соломенной крышей, в которой родился, ни вербовой левады внизу, у речки Песковатки, ни ковыльных бугров за прирезанной земельной гранью, помню другие места. А все же иной раз вроде припоминается что-то из тех лет… Какая-то магическая сила возвращает меня в год моего рождения, и я все это вижу и хорошо представляю…
Широкий, чисто подметенный двор, и посреди него высокий ворох красного зерна… Свежий ветерок потягивает снизу, от речки. А мать и отец, совсем еще молодые и сильные, стоят рядом.
Они веют зерно.
Они поднимают тяжелые ведра над головой и пускают просо текучими струями на расстеленный полог. Красное, мелкозернистое просо льется, словно вода. Ветерок подхватывает всякую пыль, остья, легковесную мякину и щуплость с куколью, относит прочь. А тяжелые злаки, неподвластные тому ветру, сыплются и сыплются в новый, чистый ворох и ложатся все в одно место – плотно и окатисто, словно литая бронза. Зерно к зерну, зернышко к зернышку…
– Так прошение у нас – в округ…
– Значит, перепиши. Вот бумага.
– А подписи?
– А сам и подпишешь. По поручению крестьян-хлеборобов секретарь Совета такой-то… Я как раз в Ростов еду, бумагу с собой и заберу. А ты домой командируйся. И вот чего… Ежели в хуторе потом хоть один самогонный аппарат обнаружу – голову оторву!
– Не могу, – сказал отец.
– Что – не можешь?
– С пустыми руками вертаться. Ждут же… Люди!
– Так побудь тут до моего возвращения. Недели две.
– А толк-то выйдет?
На это Степан Михайлович ничего не сказал, только пожал плечами и толстую папиросу закурил.
За-две недели отец проелся окончательно. Продал сани и упряжь, на лошади только уздечку оставил. И пришлось ему все же одолевать вешнюю воду в балках. Зато ехал он уже не один. Командировались в хутор еще два конных землемера для нарезки земли. И ехали они в седлах, а он охлюпкой, как бывало в юности, когда гонял с мальцами-соседями лошадей в ночное…
– Мало! – закричала Паранька Бухвостова на собрании. – Мало дают! Что это – по две десятины на подворье! Отвод большой, можно и побольше охватить на юбщую пользу!
У председателя народу битком. Слыханное ли дело, Советская власть, которая вроде бы собиралась у казаков вовсе землю забрать в пользу иногородних, вдруг задарма прирезала к хуторскому наделу двести десятин непаханого чернозема!
Сам председатель вроде охмелел от радости. А за Параньку – стыд. Руку поднял:
– Тебе, Параня, дай волю, так ты свой плетень под самую Москву оттянешь, не скраснеешь!
– Мало! – бушует баба.
Финоген Топольсков начал ее урезонивать:
– Не ори, ради Христа! Спросить бы тебя, как ты эти две десятины подымешь в нынешнем положении? Там ведь целина! Крепь такая, что и зубами не урвешь. А у тебя один бык-балкун да корова стельная. Вот о чем бы тебе подумать, чем на людях страмиться!
– Не твоего ума дело, Финоген! – кричит. – Сама запрягусь, Тимоху от сапожного верстака за чапиги поставлю, а уж пашеничку-гарновку посею! При Советской власти хоть белых калачей поесть вволю!
– Во, во! – опять смеется Финоген. – Пашеничку посеешь, так и совсем ничего на первый год не возьмешь там. Аржанец с ковылем твою пашеничку с весны заклюют и подняться не дадут. Сеять-то придется в сухопарку, чуть не под плуг!
После этих слов, понятно, все угомонились. Финоген Топольсков был нынче образцовый хлебороб в хуторе. Он лет десять на стороне, в богатых немецких экономиях батрачил, кое-какого ума набрался касательно земли. А после замирения так в свои десятины вгрызся, что все стали за каждым шагом его следить: когда Финоген сеять выехал, да какими семенами, да как с полупаром обходился. На газету «Сам себе агроном» подписался первым, и ни одной газетки не искурил, все они на гвоздочке у него, в переднем углу висят.
– То-то, хозяйка! – говорит. – То и главное дело в жизни, что не урвать, а вспахать! А еще посеять! И скажу я вам, гражданы, что пашеницу на энтой земле можно лишь третьим высевом пущать, когда сорняк удален будет, а земля станет вроде пуховой… Но главное – как ее подымать, эту целину, вот вопрос.
– Так как же быть-то? – спрашивают со всех сторон.
– Да как. Вот у меня пара бычат подросла, – говорит Финоген, – да у Фоломея Чикина пара, ну и Паранькиного балкуна ежели подпречь, то и можно сообща верхнюю дернину снять. Не глубоко по первости, иначе никак. А уж другие соседи тоже пущай гуртуются…
– Это чего ты, про коммунию, что ли? – кричат.
– Насчет коммуны не скажу, – трезво отвечает Финоген, – но сложиться силами всяко сумеем. Вопрос другой. По весновспашке надо бы просо там кинуть, а семян таких, сколько знаю, ни у кого не осталось, в голодное время все на кашу истолкли. Надо бы сильно подумать насчет семян…
– Па-ше-ницу-у! – Паранька кричит.
– Дура! Человек дело говорит!
– А хай тоби грец!
– Остепенись!
– Да почему просо-то?!
– А потому что по целине. Она сорняков не боится! У нее сила такая, жиловатая, весь ковыль забьет!
– А семена-то? Семян же нету!
– Вот, опять про толокно. Сказано: думать надо!
– Так чего много думать! – опять Паранька кричит. – Советская власть коммунарам помогала и семенами и тяглом, нехай и нам помогает! Давайте мандат, до самой Москвы дойду!
Людям смех, а Захар Иванович – председатель руку поднял:
– Дайте я скажу, – говорит, – поскольку крик этот вовсе пустой. Советская власть, она не чужая у нас, и грабить ее не к чему, а то все опять старым концом повернется. У ней, может, в данный момент штаны тоже на одной пуговице держутся – на сознательности нашей. А потому и предлагаю: собрать деньги, какие у кого есть, и командировать секретаря в гос-сем-фонд для форменной закупки сортовых семян по прескуранту. Такое мое мнение.
Тут уж всякая шумиха утихла. Как услыхали эти слова «семфонд» и «прейскурант», так и поняли, что разговор вполне хозяйственный, дельный.
– А завтра, – говорит председатель, – ежели хорошая погода, то и выйдем с землемерами в степь на отвод новой земли. Самогоном глаза прошу не заливать, дело предстоит, граждане, вполне трезвое. Выходим с красным флагом, а флаг препоручаю нести товарищу гражданину Финогену Топольскову, как лучшему нашему хлеборобу и пьющему в меру согласно обстоятельствам!
Погода в то утро удалась. Солнечный ветер подул над степным гребнем, доедая последние островки снега на освобожденной земле. Казаки достали невесть откуда старые мундиры, кое у кого и сапожонки еще оставались, а женщины приоделись в цветастые полушалки. Двинулись взволнованной толпой за председателем к близкой хуторской грани, за которой лежала когда-то недоступная, не паханная веками, но такая богатая, манящая земля. Шли под красным флагом, и лица у всех были торжественные, как на воинской присяге.
А Дунька Кулакова, бездетная вдова с нижнего края, упала на колени у самой грани и запричитала, завыла в голос:
– Милые вы мои… Гражданы! Господи!.. Всю жизнь… ждали! А дождались ведь, дождались!
И слезы катились по ее дряблым, исхудалым щекам, и рот дергался, и сумасшедшая радость перехватывала горло.
Паранька хватала ее под мышки, ставила на ноги и увещевала, а Дунька ползла на коленях, вывертывалась и шептала, выкрикивала свое:
– Всю жизнь!.. Всю жизнь в эту сторону… ох! Издаля глядела! И – в первый раз, как люди… В первый раз!
Семена отец привез в двух пароконных тавричанских ходах. Семена были отборные, литые, в казенных опечатанных мешках. Но пахать-то было ему не на чем, они с матерью долго разговаривали и решили взять только половину надела, одну десятину. Думали, что так и для хуторян-соседей лучше, тем более что при швейной машине и секретарской должности тут истинно хлеборобской работой заниматься и некогда.
Ан вечером в хату заявились Финоген с председателем. Стали уговаривать, что раз уговор был с самого начала делить по едокам, то и нечего людям головы мутить.
Странный был, по отцову разумению, разговор. Выходило, что он вовсе не знает своих соседей.
– Люди-то всякое могут подумать… – сказал Захар Иванович.
– Чего ж они могут подумать?
– А то, что особняком себя ставишь, раз от общего котла бежишь… Вроде они вот нуждаются в земле, а ты вроде не такой, как все…
– Так у меня жалованье, а у Анюты игла в руках, проживем, – объяснял отец.
– Должность-то выборная, чего об жалованье говорить… А ты человек у нас новый. Людей не надо сторониться.
Финоген все это время сидел в сторонке, опершись бородой на кулак, и все думал о чем-то. А потом сказал:
– Ежели тягла нету, так поможем. Верхнюю дернину на быках подымем вдоль лана, а ты Фоломеева мерина подпряжешь к своей кобылке и будешь пахать поперечно в другой след. Эту землицу иначе и бороновать нельзя, как после двойной пахоты…
– Оно бы хорошо… – сказал отец со смущением. Он никак еще не мог понять, чем провинился среди хуторян.
Выпили в этот раз совсем немного, одну бутылку. После Финоген свернул цигарку и спросил в задумчивости и как бы исподтишка:
– А может, ты чего новое прослышал там, в округе?.. Насчет коммуны-то как нынче вопрос у них ставят?
Захар Иванович тоже кашлянул вопросительно.
– Нет, насчет этого никаких новостей пока не слышно, – сказал отец. – В нашем хуторе с этим вряд ли чего выйдет…
– Почему это?
– А барского поместья нету. Собрания негде проводить…
– А-а… Ну, это понятно. А чего же будет в конце-то концов?
– Будет, по всему видать, ко-о-перация, – сказал отец. – В газетах ее дюже хвалят, и дело это для нас вполне подходимое.
– Это как же? – оба подались к столу.
– А просто. Через год-два кредитное товарищество такие машины пригонит в хутора, вроде английских танков, под названием фордзон. Это такая штука, говорят, что за шесть пар быков будет тянуть, можно доразу три двухлемешных букаря цеплять. И ежели на старопахотной земле, то на семь вершков запросто возьмет. Ленин прямо говорит, надо дать мужикам сто тыщ таких машин. Управлять на ней одному человеку, как у молотилки, либо у локомобиля…
– Так ведь дорогая небось машина? – озадачился Финоген, – Не по силам!
– То-то и есть, что дорогая. В том-то и весь, можно сказать, секрет… В одиночку ее никак не угрызешь. Значит, народ гуртоваться начнет, как у нас нынче. Пять, а то и семь дворов уж всяко укупят. И дальше все сообща начнется. А быкам полная отдышка выйдет, только бензин возить на поле да лобогрейки, может, таскать…
– А дальше?
– Дальше такую молотилку на колесах сделают, что сама и косить, и молотить, и веять станет.
– Не могет быть такой машины! – засмеялся Финоген.
– Ты погоди, – сказал Захар Иванович. – Ежели хорошо вдумаются, то, конечно, и сделают, у нас народ такой по городам, что… Я вон штуку под Москвой надысь видал. Мельничное колесо крутится, а вместо жерновов какой-то барабанчик вроде мясорубки. И ничего такого не видно, а на столбу лампочка огнем горит и все освещает. Я говорю: чего такое? Говорят: электростанция… Подумать, так черт те что: из воды огонь делают…
– На чем же оно там держится, спрашиваю, – продолжал Захар Иванович. – А на хитрости, говорят… Так что молотилку на колесах уж всяко придумают.
– Ну, так чего? – спросил удовлетворенно Финоген.
– Ну, так это уж будет совсем дорогая штука, ее всем хутором справлять будем. И выйдет эта самая ко-о-перация, – пояснил отец. – О ней-то в газетах и пишут. Сам Ленин будто бы советует нам это дело.
– Сам?
– Говорят, сам опять придумал. Хочет трудовика-хлебороба разогнуть, чтобы прямо ходил. А то ведь за лето по три рубахи с плеч, за сивкой-то…
– Ну, ежели сам он это говорит, тогда дело верное!
Как он с продналогом-то крепко все обдумал, сразу дело пошло! Токо непонятно мне пока, откуда такие машины возьмут?
– Для начала-то в загранице купят, а потом-то оно вроде как с горы пойдет. Тут, главное, обчин сделать. А за наш хлебец-то заграница чего хошь выложит, да еще и поклонится.
– Гоже, – сказал Финоген. – Дело вполне подходимое для нас и всего трудового крестьянства. Вот ежели бы еще добрый урожай в этом году… С завтрева пахать начнем. Так что, Митрий, готовь кобылку-то. Как в той самой ко-опе-рации…
Так судили и рядили они в тот вечер о своей будущей жизни, потому что чувствовали: по-старому теперь не проживешь. Знали: назревает что-то неизвестное, другое. И рассуждали о какой-то легкой машинной жизни, потому что уже завтра, с утра, предстояло еще поднимать крепь на бывшем отводе наличными, жидкими силенками.
Но была во всем какая-то живучая веселость, и ей-то больше всего удивлялся отец. Вот ведь люди! Пахать, считай, не на чем и семена покупные, а на душе вроде бы праздник… Истинно сказано: народ!..
Финоген Топольсков был опытный пахарь. Он поднял лемеха на крайнюю чеку и чересло пустил лишь на три вершка. Земля-то и в самом деле была тут невиданно сильная, переплетенная в тысячу корней, не раз перетоптанная конскими табунами.
А Захар Иванович велел Параньке Бухвостовой идти с флагом на дальнюю грань и стоять там недвижно, вроде маяка. Сам же взял в руки налыгач от передней пары быков и кивнул Финогену.
– Ну… С богом! – сказал Финоген, берясь за чапиги.
Быки тронули и, почуя тяжесть борозды, с ходу влегли в ярмо. А Захар Иванович пошел впереди, не отрывая глаз от флага, не сбивая шага, чтобы первая борозда была прямая, как натянутый шнур.
– Цо-об!! – достал Финоген длинным кнутом заднюю пару и налег на букарь. И тогда два отвала развернули каждый свою борозду, начали перекидывать подрезанные пласты. Затрещали ковыльные корни, словно суровые нитки, и открылась в бороздах нутряная земля, притертая лемехами и блестящая, как шлифованная смола… Земля была по-весеннему влажной и не крошилась, отворачиваясь толстым, зеленовато-черным войлоком. И шел от нее сенной, покосный дух, как от всякой новины.
Мимо крайнего надела ехали другие хуторяне, тоже сбившиеся в артели. Здоровались, снимая шапки, поздравляли с первой бороздой. Дунька Кулакова вела в поводу общественного быка с кольцом в носу, смеялась и орала на весь отвод:
– Запрягу бугая, куда люди – туда я!..
Ей улюлюкали вслед, кричали кто во что горазд:
– Ну, этот подымет целину! Токо держись!
– Гляди, чтобы борозду не заломал!
– С Паранькиным балкуном их спаровать, до самой Москвы не остановишь!
– Он у ей ученый! На нем в голодный год дрова возили!
И отец снова удивлялся. Никогда такого не было на весенней пахоте. Ехали люди в степь дружно и весело, словно на июньский луговой покос…
Урожай же с того первого артельного сева удался невиданный. Еще с весны поперло просо, как на горячей опаре, в рост и толщину, жесткими пучками. И уже в начале мая, когда в пшенице на старопахотной земле только еще перепелка пряталась, наше раннее просо уже сплелось вершками, застелило и забило сорняки, распускало метелки. Дикая, тысячелетняя сила не паханной до сей поры целины вдруг пробудилась, взрастила под вольным солнцем невиданный, красный злак.
В конце июня хорошо подсушило поля. Просяные стебли начали желтеть, а тяжелые метелки сплелись в такую гущу, что ни зайцу, ни степной птице не продраться. Хлеборобы выходили к целинной грани, радовались и, между прочим, озабоченно скребли в затылках:
– Камыш, истый камыш! Как же ее теперича убирать? Пара быков вряд ли лобогрейку потянут.
– Опять, видно, складываться придется?
– Лобогрейкой один шут не возьмешь, косогон оборвать в два счета можно…
– Послухаем, чего Финоген придумает, он газету читает.
Финоген и сам чесал в затылке.
Косили опять сообща, потому что в одиночку никто бы управиться не смог. Быков запрягали в лобогрейки, безлошадные казаки брали косы, а женщинам впервые пришлось гнуться с серпами. Наличных лошадей запрягали в повозки и арбы, развозили скошенное просо по гумнам. И снова дивились люди: пара лошадей не брала с мягкого поля груженной тем просом арбы. Колеса проседали и врезались в землю, грузить приходилось впол-наклески и того меньше. Просо осыпалось, дорога и поле были припорошены красным, и никто не сокрушался – так всех поразило это невиданное обилие зерна.
На гумнах же началась новая страда: загудели каменные катки, замелькали цепы…
Параньке Бухвостовой навозили большой прикладок необмолоченного проса прямо на подворье, она суматошно бегала вокруг, вздымала руки к небу и кричала диким голосом, как при большой беде:
– Ой, милушки, да что же я с ним, окаянным, теперь делать-то буду-у?! Куда же девать, беда-то какая присти-гла-а!!
Казаки, развозившие просо, выезжали со двора, смеялись:
– Меньше жадничать будешь! Мало тебе земли было, теперь крутись!
Председатель Захар Иванович ездил на Казанскую хлебную ссыпку, что на берегу Дона, просил подмоги. Договорился, что просо будут принимать прямо с обмолота, невеяным. Иначе хуторяне не управятся. Вернулся довольный, говорил отцу:
– Всю ссыпку завалим… Там веялки ставят в ряд, готовятся. Считай, и в городах люди теперь начнут кашу волной ложкой есть, пересилим голодовку!
Да. Год вышел обильный. В амбарах казаки оставляли мало зерна, только на семена и годовой прокорм, потому что полным закромом его хранить трудно: сго-рается…
Пудов сорок проса осталось и у нас посреди двора. Отец и мать веяли. Брали в круглое решето или ведро, поднимали повыше и сыпали неспешно на ветерок. Полнотелое зерно тут же падало к ногам, на расстеленный полог, а мякину и всякий легкий куколь относило в сторону. И тут как раз двое верховых подъехали к воротам.
– С хорошим умолотом вас! – сказали, не слезая с лошадей. – Гостей-то примете?
Отец открыл ворота. Степан Михайлович Сукочев с каким-то незнакомым человеком вошли в хату.
– Ну, каков урожай? – спрашивают.
– По пятьсот пудов чистого, не считая потерь. Вся земля у нас красная, пудов по сто растеряли, не меньше…
– Так надо бы лобогрейки с ловушками пускать, да общее гумно. Тогда и потерь бы не было.
– Рано еще об этом думать было, – сказал отец. – Только из нужды люди выходят. А так-то разговор у нас в Совете уже был насчет машинного товарищества…
Мать стала собирать на стол, отец отлучился в лавку-монополию, принес две бутылки водки ради доброй встречи. Степан Михайлович недоверчиво посмотрел на казенные бутылки под красным сургучом, поддел отца:
– А я так считал, Димитрий, что у тебя первач бы должен быть… Прячешь, что ли? Мы вот с начальником милиции как раз хутора объезжаем, интересуемся…
У вас-то аппаратишки, верно, имеются в хуторе?
Отец нарезал хлеба широкими ломтями, поставил табуретки вкруг стола. И когда уселись, хлопнул бутылку в донышко, усмехнулся:
– Не знаю, поверишь ли, Степан Михайлович, но аппаратов в хуторе не стало с прошлой осени. Живое дело в руках у людей, и некогда этим баловством заниматься теперь… Про машинное товарищество начали думать, так уж до самогонки ли нынче. Никто рук марать не хочет… Да и водочка к случаю теперь в лавке имеется, мы не в обиде…
Водку пили тогда лишь к случаю да по праздникам, но полными стаканами.
Степан Михайлович кивнул согласно, поднял стакан. Помянул хороший урожай, не забыл и про машинное товарищество напомнить, а потом покосился в угол, на детскую зыбку под ситцевым пологом, разгладил усы.
– Сын, что ли? – кивнул на зыбку.
– Сын… – сказали разом отец и мать.
– Ну, что ж, за сына полагается, значит, поднять… И за ваше здоровье!
Он еще помедлил в задумчивости, оглядывая низкую хатенку, швейную машинку у окна, кровать, застеленную домотканым пологом, чисто выбеленную печь… И вздохнул как-то легко, освобождение:
– Ничего. В хорошее время… В хор-р-рош-шее время родился малец! И две войны отбушевало, и разруха страшенная, и недород – все позади! Правильная жизнь начинается… Ну, будем!
– Будем! – сказал и второй гость.
Отец чокнулся с ними. А мать только чуть пригубила из полного стакана и отошла в уголок, стала тихо покачивать зыбку, накрытую пологом.
Мужчины завели у стола свой извечный хозяйственный разговор, заспорили о чем-то, и голоса их становились все громче. А мать покачивала ту зыбку и тихо начала петь, приговаривать какие-то слова. О чем пела она, я не слышал и не знаю до сих иор… А может, в той ее песне и вообще никаких слов не было, одна только вечная любовь и надежда всех матерей на свете на лучшую участь их сыновей?..
– А ты, конечно, ничего такого не помнишь и знать не можешь, – говорил мне обычно отец позже, заканчивая эти рассказы о давних временах. – Не можешь ты помнить, с чего начиналась твоя жизнь. Потому что лежал ты тогда в зыбке, пузыри ртом пускал… Вот, брат! А жизнь-то уже шумела над крышей, и чем далее, тем круче.
Да. Ничего этого я, конечно, не помню… Я даже хутора того не видел никогда, потому что год спустя отец перевез семью в станицу, где стал работать в кредитном товариществе. Не видел я ни той низкой, вросшей в землю хаты под соломенной крышей, в которой родился, ни вербовой левады внизу, у речки Песковатки, ни ковыльных бугров за прирезанной земельной гранью, помню другие места. А все же иной раз вроде припоминается что-то из тех лет… Какая-то магическая сила возвращает меня в год моего рождения, и я все это вижу и хорошо представляю…
Широкий, чисто подметенный двор, и посреди него высокий ворох красного зерна… Свежий ветерок потягивает снизу, от речки. А мать и отец, совсем еще молодые и сильные, стоят рядом.
Они веют зерно.
Они поднимают тяжелые ведра над головой и пускают просо текучими струями на расстеленный полог. Красное, мелкозернистое просо льется, словно вода. Ветерок подхватывает всякую пыль, остья, легковесную мякину и щуплость с куколью, относит прочь. А тяжелые злаки, неподвластные тому ветру, сыплются и сыплются в новый, чистый ворох и ложатся все в одно место – плотно и окатисто, словно литая бронза. Зерно к зерну, зернышко к зернышку…