— Мы вот тут сидим, болтаем без толку… — сказала она на ходу, — а люди в степи работают, на морозе. Столбы, видишь, подняли. Шутка-дело, на таком ветрище по столбам этим лазить!
   В приёмнике щёлкнуло, запищало, и вдруг, нарастая, выплеснулся шутливый песенный речитатив:
 
   Ну что тебе сказ-зать пр-р-ро Сахалин?
   На остр-р-рове нор-р-маль-ная пого-да!…
 
   И разом всё смолкло, она выключила клавиш.
   — Черти бы их разымали! — заругалась Анастасия. — Тут и вправду надо погоду послушать, а они…, И скажи ты, какие люди! Слова попросту не скажут, обязательно стишками, да в рифму!
   Никанор Иванович понял, что пора уходить. Но уходить, как всегда, не хотелось, и он искал ещё повода, чтобы затянуть время.
   — Культура! — сказал он, закурив папироску «Беломор». — Культурой пренебрегать, Настасья Семён-на, не стоит. Я вот последнее время книги стал усиленно читать, много полезного почерпнул… От иной книжки прямо не оторвёшься!
   — Про любовь небось книжки выбираешь теперь? — откровенно издеваясь, сжала она губы. Ждала с внутренней усмешкой, что он опять выскажется в духе своих прежних лекций: мол, никакой любви в чистом виде в природе нет и быть не может, поскольку влечение полов все достаточно хорошо объясняет на материальной базе, без предрассудков. Но Никанор Иванович от подобного разговора уклонился.
   — Зачем про любовь? Познавательные книги, в смысле потока информации, — сказал он. — Читал вот недавно про исторические времена. В райцентре библиотекарша посоветовала. Книга под названием «В прекрасном и яростном мире».
   — Чего же там?
   — Факты! Из истории. При царе Петре, оказывается, тоже хотели канал Волго-Дон прорыть. А я, откровенно говоря, даже не подозревал. Имел существенный пробел по этой части…
   — Гляди-ка! — поразилась Анастасия. — Ну, и как же? Чем дело-то кончилось?
   — Ну, в те времена-то, конечно, у них не вышло. Техника не та, да и наука промашку дала… Выкопали канал, конечно, и шлюза учли, и всё прочее. Одно из виду упустили: откуда вода будет.
   — Ах ты, господи! Незадача… И чего ж царь на это?
   — Ну, царь дело знал! Велел главному штейгеру, который из немцев, голову отрубить, Чувство ответственности высоко было поставлено.
   Никанор Иванович крепко затягивался «Беломором» и дыма почти не выпускал, в себя заглатывал.
   — Так-таки и отрубили голову? — ужаснулась Анастасия.
   — Само собой…
   — А вода?
   — Какая?
   — Ну, в шлюзах-то! Как с водой-то дело кончилось?
   — А-а, вон вы о чём… Ну, воды, конечно, не прибавилось, нет. Немец-то он, возможно, вредителем был…
   — Ведь это беда — с каких пор! — снова поразилась Анастасия. — Дурь наша, господи…
   Она убирала посуду. По тому, как резко и неосторожно, со звяком бросала тарелки и стаканы в тазик, швыряла мокрые, непротертые вилки в ящик стола, Никанор Иванович понял, что разговор и на эту тему иссяк. Задавил недокуренную папироску в пепельнице и поднялся. Спросил вдруг с неожиданной решимостью, напрямую:
   — Николай-то… так при Коншине и живёт? Не раздружились они?
   «Мне-то как быть? — слышалось в этом вопросе. — Ждать и дальше или, может, приискивать другое место?»
   Анастасия перестала кидать посуду, руки у неё обмерли.
   — Не знаю. Не пишут же. Чего об этом говорить!
   — Может, жена к нему вернулась?
   — Не знаю. Моё-то дело какое!
   Никанор Иванович одевался трудно, никак не мог сразу найти левый рукав, топтался у двери.
   — Вы вот давеча… про любовь, — сказал с видимым напряжением. — Любовь, конечно, дело молодое… А ежели все у нас теперь есть, отчего бы и не пожить, Настасья Семёновна? Чего же вы ждёте?
   Она помогла натянуть пиджак, усмехнулась:
   — Все у нас есть, Иванович, верно. Жизни токо нету!
   Грубо, назло себе сказала, потому что верила ещё в другое. Своя судьба — хоть и за семью печатями, а всё же недаром жизнь идёт, недаром. Только дождаться, дождаться бы… И он, должно быть, понял эту её горячую неправду, толкнул двери. «Кричите, Настасья Семёновна? Кричите, значит, надеетесь… Когда не верят, так молчат наглухо, вот чего я вам скажу…»
   Ветер не унимался. В саду шумело, расчищенную дорожку у крыльца опять перемело. Ощупью открыли калитку.
   — Погодка! — недовольно буркнул Никанор Иванович. — Середь зимы снегу не допросишься!
   — Конца не видать, — в тон ему вздохнула Анастасия, подавив усмешку. Пришли ей на память бабкины утки, что пригреблись по пыльному смету к окну клевать раннюю герань. И смех и грех!…
   — До завтрева, — попрощался Никанор Иванович.
   Анастасия промолчала, вспомнила про почтовый ящик.
   Дождавшись, когда гость отойдёт в темноту, дрогнувшей рукой отодвинула фанерное донце самодельного ящика. Посыпалась сухая земля, и вдруг что-то воробышком клюнуло в чуткую ладонь.
   — Письмо?! — ещё не веря себе, ахнула Анастасия.
 
   Лампочка у потолка горела неровно: то вспыхивала бело и разяще, то угасала красно, и тогда виден был провисший волосок под слабым накалом. Видно, опять где-то закидывало ветром провисшие провода.
   Лампочка мигала, но почерк сына на конверте она угадала сразу и почувствовала кружение в голове. Голова кружилась от дневной усталости, от длинного и скучного вечернего разговора, от ветра, лапающего закрытые ставни. Анастасия потёрла лоб и виски, неловко, одним боком присела к столу и дрожащими руками подержала письмо на просвете, чтобы, упаси боже, не разорвать сыновней весточки вместе с конвертом.
   Что-то удерживало её… С какой-то пронзительной ясностью видела дымящийся окурок в пепельнице, чуяла что-то постороннее в хате.
   «Господи! Будто вчера было… Сидел он тут же, на этом месте, и тоже „Беломор“ курил мелкой затяжкой… А я-то, я-то, дура!…»
   Много ли времени надо, чтобы разорвать по краю конверт, но и за эти мгновения успела Анастасия чуть ли не всю жизнь свою перебрать, всколыхнуть в памяти, стиснув зубы.
   Давеча, у стогов, бабы мешали, не могла даже и скрытно признаться, о чём болело сердце все эти годы, отчего с таким нетерпением ждала вестей от сына. А сейчас, наедине с письмом, прямо задрожала вся, обессилела от смутной надежды и заново все припомнила.
   Стирала она тогда на кухне. В одном лифчике и будней юбке, распаренная была и, наверное, некрасивая. Жестяное корыто ухало и легонько прогибалось под руками, и мыльная вода плескалась и будто всхлипывала о чём. И тут он вошёл.
   Привёл сына-озорника за руку…
   И вот, чего бы никому она не сказала, в чём и себе редко признавалась, смутил её Коншин не тем, что застал с оголёнными плечами, — она тут же и накинулась тогда расхожей бумазейной кофтой, — а тем, что сильно похож был на другого человека. Показалось вдруг, что стоит перед нею Вася Кружилин, вылитый Вася, суженый её, только постаревший, хмурый и чужой.
   — Ваш оголец? — спросил с упрёком.
   — Наш… — кивнула молча.
   Испуг внутренний всю кровь у неё запёк тогда. Не знала, куда руки деть, глаза, всю себя. А всё же смотрела снизу вверх, не могла оторваться от хмурого и будто знакомого лица.
   Хорошо ведь соблюла себя в эти годы, а все вроде виновата в чём…
   И он что-то такое уловил в себе. Оставил её в покое, с сыном заговорил.
   Так бывает оно — с первого взгляда, с одного слова…
   А потом было время, чтобы разобраться во всём, поближе узнать всю его трудную жизнь «на колёсах», с буровой на буровую, когда месяцами человек не бывает дома, а жена ещё молодая и любит ходить на танцы с медным медальончиком на голой шее, в модных туфлях на высоченном каблучке…
   Он вроде ничего такого прямо и не рассказывал, да только Анастасия-то уж не маленькая, сама все хорошо понимала. Её тянуло к нему так, что спать не могла, и весь он был по ней — не броский, не фальшивый, мужик-трудяга, по какой-то ошибке своей, а может, из-за больших денег, что платят буровикам, нечаянно приманивший красавицу и очень скоро разобравшийся, что не по себе срубил дерево. А была уж дочка, и разорвать ничего не мог. Сидел чуть не каждый вечер здесь, на уголке стола, пил молоко и шутил: «На уголок всегда попадаю: семь лет — без взаимности…»
   А какое там — без взаимности! И Колька, окаянный, прямо прилип к нему…
   В пепельнице все дымил окурок, и от дыма, от дневной химической пыли сладко и горько пощипывало веки в ресницах.
   У неё и тогда щипало в глазах и вся душа разрывалась от сладкой и счастливой боли. Другое это всё было, не то, что в юности.
   Может, Вася и хороший был, да не успела ничего понять, будто всё, что случилось, как-то без неё решилось в суматохе войны. Будто ураганным ветром их снесло друг к другу, оставило на минуту вдвоём, в жарких, испуганных, ребячьих объятиях, и так же нечаянно и нелепо разнесло в разные стороны тем же шальным ветром. Не успела как следует и душой поболеть от счастья, как вдруг лютый залп над могилой обрубил, прикончил все раз и навсегда.
   И явился другой человек. Пришёл уже не к лупоглазой, круглощёкой девчонке, не знающей куда себя девать, ищущей проливного дождя, да чтоб с ветром…
   Но не могла она, не могла. Что-то переступить страшилась. А он смотрел, вздыхал и не понимал, что её удерживает. А может, наоборот, все очень хорошо понимал…
   Колька приехал из армии, три дня дома покрутился и начал вдруг кидать майки, тельняшки и бритвенные стаканчики в чемодан.
   — Мам! Я к дяде Грише поеду! Он меня в письмах с самого начала бомбил: приезжай да приезжай! Как выйдешь, говорит, на гражданку, так много не думай, место в бригаде всегда найдём!… А?
   «Много не думай…»
   Люто ненавидела она эти его словечки: «бомбил», «на гражданку», «много не думай», а всё же сама и собрала на этот безводный Мангышлак…
   После Коншин писем почти не писал, только сам однажды приезжал в отпуск. И опять ничего они не решили, потому что та, городская жена не давала ему развода. Потом сны какие-то глупые её мучили. Будто сидит за столом у неё бородатый старшина и о чём-то говорит, говорит, говорит. А она не слышит, маленького Колю на коленях держит, укачивает…
   Прошлой осенью, знала она, кончился срок алиментов, им самим себе положенных, и руки у Григория Фёдоровича развязались, но писем всё не было, и Колька уже полгода молчал, вот наконец-то надумал…
   Анастасия отодвинула подальше пепельницу, хотя дыма уже и не было, и аккуратно оторвала краешек голубого конверта. И стала разбирать сыновьи слова не торопясь, от буквы к букве. Потому что знала: последний срок всему наступил, будет там и про Григория Фёдоровича.
   Сын писал грамотно, почти без ошибок:
   «…Дорогая мама! С приветом ваш сын Николай, и все мои дружки-буровики, а также и начальник нашей буровой, известный тебе Григорий Фёдорович Коншин! Ты, конечно, меня извини, что я долго не писал, тут был затор по всем швам, потому что мы теперь работаем не на нефть, а на воду, в глубине песков. И ещё мы боролись за звание и сильно нажимали, а проходка осложнённая в этих условиях. Могу ещё сообщить, меня повысили сменным мастером, и за перевыполнение плана вся бригада недавно получила вымпел, а потом был переезд на новую разведочную площадь, о чём я уже говорил.
   Ты, может, спросишь, мама, почему это мы стали на воду бурить, то я скажу…»
   Анастасия с досадой зевнула и прикрылась ладошкой. Горько усмехнулась: «Ой, господи, да ничего я не спрошу, сынок… Ничего не спрошу, хорошо уж одно, что вы там живы и здоровы…»
   «…то я скажу, что с нефтью на данном этапе вопрос уже полностью решённый, а пить тут нечего, полуостров этот задыхается без воды. А геологи прямо говорят, что на большой глубине под всей Ср. Азией и даже под Каракумами есть целое море подземной пресной воды. Вода эта ушла с поверхности в древние ещё времена, до нашей эры, и наша задача теперь качать её обратно… Вся надежда местного населения теперь — на нас.
   А прогрессивка будет такая же, и все льготы нам остаются, как буровикам, и за отдалённость в полевых условиях, и я теперь стал уже хорошо зарабатывать, как сменный мастер, и скоро буду тебе помогать, да и самому деньги, конечно, понадобятся в недалёком будущем…»
   Анастасия отчего-то насторожилась, начала было перечитывать все заново, но терпения не хватило, перевернула листок.
   «…Сообщаю ещё местные новости. Григорий Фёдорович недавно, то есть осенью, перед ноябрьскими, ездил в отпуск и окончательно разругался с бывшей своей женой и теперь круглый холостяк. А дочку свою Валерию он теперь забрал к себе в целях правильного воспитания, а то город на неё уже влиял отрицательно. И она стала работать у нас на буровой коллектором, то есть по отбору керна на разных интервалах, а что это такое, я тебе уже говорил и ты должна знать. Тут без образования нельзя. Лера девушка хорошая, ей уже девятнадцать, и она очень физически развитая (занималась даже художественной гимнастикой в своём городе при ДСО „Труд“), а кроме того, Григорий Фёдорович заставил её поступить заочно в техникум, и мы теперь готовимся оба… Григорий Фёдорович сначала не одобрял, а потом, видя такое дело, послал нас в командировку в Узень, и мы там с Лерой записались в загсе, как положено, так что ты, мама, скоро жди нас…»
   Анастасия устало отложила листок и взяла другой, ещё не осознав, о чём сообщал сын. И вдруг будто проснулась.
   «Ой, господи, что же это?… Командировка, Узень, загс… Погоди, погоди, Коля…»
   Вот, снова: «…Видя такое дело… Мы с Лерой… в Узень…»
   Жаркое прилило к сердцу. Она положила руку на то место, где сходились ключицы, сдавила пальцами горло, чтобы удержать что-то рвущееся из самой груди. Стала недоверчиво вникать в строчки, но дальше рябило что-то пустое, порожнее, из легковесных слов.
   «…так что ты, мама, скоро жди нас в гости, к маю, возможно, приедем с Лерой, она хорошая и тебе понравится… Свадьбу мы играли всей бригадой и провели её как комсомольско-молодёжную, и был фотокорреспондент из областной газеты Гурьевской области и все подробно зафиксировал. Так что в следующем письме я обязательно пришлю тебе газету, и ты увидишь, какая хорошая была свадьба…»
   Анастасия тихо, аккуратно положила письмо на стол, будто оно было живое. Потом с трудом поднялась и, словно слепая, прихватываясь то за спинку стула, то за угол комода, прошла к тому окну, ставня которого была ещё с утра открыта и тихо поскрипывала от порывов ветра. Хотелось постоять у окна, посмотреть в черноту ночи, поймать глазами хоть одну звёздочку в летучих ночных облаках. Но за пылью ничего нельзя было рассмотреть, только одна голая ветка от ближней яблони колыхалась в полосе оконного света и скребла вымерзшими почками по стеклу.
   Выло в трубе, а на чердаке гудели и стонали надсаженные бурей стропила.
   Анастасия смотрела на ветку, качавшуюся за стеклом, видела свою тень на зеркально-чёрных глазках и шептала про себя последние слова сына, горько улыбалась: «…обязательно пришлю газету, и ты увидишь, какая хорошая была свадьба…»
   «Милый ты мой! Милый ты мой сынок! Сыночек… Кабы знал ты, как ждала я твоего письма, как обрадовалась ему и не думала, не гадала, как она, жизнь-то, быстро бежит… Не вернёшь, видно, её назад, не уцепишься…»
   Закрыла лицо руками, слепо нашла двери в спальню и грохнулась на кровать. Прижавшись головой к стене, зажмурилась до боли в глазах, чтобы не видеть тьмы, не слышать воя в трубе, жалобного свиста голых веток в саду.
   На кухне судорожно вздрогнул и остановился мотор холодильника, но тишины всё не было, и откуда-то, то ли из-под пола, то ли с чердака, а может, из самой души, поднялась другая, далёкая, забытая песня в десяток приглушённых бурей грозно-неуступчивых голосов, что возникла когда-то в доме с запева бородатого старшины, Васиного отца, да так и осталась в нём навечно. Тихо гудели стены, тихо стенало подполье, и стропила отзывались невнятной тоской, скрытой в словах песни. А потом услышала Анастасия вовсе внятные, спокойно-умудрённые слова матери, вздрогнула вся и заплакала наконец — открыто, навзрыд, исцеляюще-горькими, бабьими слезами…
   — Дети у нас… Дети у нас, Гордеич, де-ти!… — шептали, вились над нею материнские слова, сказанные однажды и на всю жизнь.
   Что-то расплывалось перед глазами, смутное, белое… Мокрые, тающие снега под хутором, расчерченные дорожными колеями. И по тем белым снегам мчались красные, рыжие, запалённые в вечном беге, разнузданные кони…
   И будто бы стояла она со слезами на глазах, крепко держась окостеневшими руками за колья плетня, и чувствовала, как тихо и счастливо бьётся под сердцем нарождающаяся жизнь, первенец, её счастье…
   Куда скачете, куда стремитесь, куда спешите, красные кони?…
 
   Так и уснула, с немым криком вслед улетающим сотням, со слезами на щеках и горьким недоумением губ.
   И новый день наступил…
   Анастасия проснулась в разобранной кровати, и лампочка не горела на кухне, и она не могла вспомнить, когда успела ночью раздеться и выключить свет. Поднялась, прислушалась, за стенами вроде бы утихало, ветка яблони за окном тихо покачивалась, и ставня не скрипела.
   Анастасия включила приёмник на волне Краснодара, хотела поскорее узнать прогноз насчёт погоды. Сил уже не было терпеть дальше… А по радио опять передавали стихи.
   Негромко сеялись чужие слова, точно мелкий дождь моросил:
 
Есть морское поверье:
Раз в тысячелетье
Раз в тысячелетье
Из далёких, неведомых,
сказочных стран
Прилетает зимой
Тёплый, радостный ветер…
 
   Анастасия хотела по привычке выключить, не принимая чужого волнения, но не посмела. Было всё же что-то в этих словах тёплое, женское, что жаль было прерывать,
   В чьём-то сердце, Давно онемевшем от горя, Вдруг звенят колокольчики Сами собой…
   Анастасия вздохнула. «Ах, кабы вчера! Кабы вчера их услышать, господи, до письма, до Никанора Ивановича… — подумала она освобождённо. — Теперь — все проще…»
   За ночь опять намело, но ветер почти улёгся, сквозь пыльные облака брезжило солнце.
   Никанор Иванович стоял в своём дворе, облокотясь на калитку, и, видно, поджидал Анастасию. Вид у него был такой, будто он знает что-то, догадывается. Может, слышал вчера, как она открывала почтовый ящик, который он сам доставал для неё и навешивал.
   — Новенькое было что? Или опять то же? — спросил он.
   — Было… — сказала Анастасия, едва раздвинув полушалок у бровей. — Написал-таки сынок…
   — Чего же они, как там?
   — Да по-старому все. На воду они теперь бурят. Нефти уже много добыли, а теперь, значит, за воду берутся, — сказала Анастасия. И добавила почему-то громко и с вызовом, будто он в чём виноват:
   — На воду. В мёртвой степи, в песках!
   — А-а, ну это, конечно, хорошо, — одобрил Никанор Иванович. — Там-то это, конечно, проблема первоочередная, назревшая.
   — А сынок — женится, — сообщила Анастасия.
   — Погуляем, значит. Поздравляю.
   — Да уж отгуляли… К маю обещают приехать. Заходи тогда…
   Она пошла, на ходу сочиняя ответное письмо сыну, подбирая необидные материнские слова. Писать думала вечером — о материнском благословении, добрых пожеланиях соседей. Слова подходили неторопливо, одно к одному: «В колхозе у нас теперь все хорошо… Погода, правда, немного подкачала, ветры были сильные, с пылью, но теперь уж вроде стихает… А ты, сыночка, приезжай обязательно, я по тебе совсем изболелась и соскучилась, приезжай с Лерой, молодой женой, я вас буду теперь ждать. Подсвинка додержу до мая, и куры у меня хорошо несутся, а коровы уж не держу, одной-то мне много ли надо? А Григорию Фёдоровичу поклон передавай и скажи, чтобы он не ругал вас. Скажи: мама, мол, одобряет твой выбор, лишь бы уж вы… хорошо жили да чтобы войны на ваш век не было… Конечно, нехорошо, что вы поспешили так со свадьбой, надо бы собраться нам всем ради такого события, но уж раз так случилось, то ничего… Жду вас на майские праздники, сыночка, а свату Григорию — поклон…»
   Бабка Подколзина вышла наперерез из проулка, прошла два-три шага и подёргала Анастасию за конец полушалка:
   — Чего замоталась-то? Погода, слава богу, утихает… А ты чего, кричишь никак? Глаза-то?
   — От пыли, должно… — сказала Анастасия, отвернувшись.
   — Пыль эта проклятая… Ерик-то за ночь опять затянуло, опять, видно, придётся очищать…
   Анастасия крепче закутала лицо. Буря утихала, и ей казалось, что теперь уж ничего не будет в жизни такого страшного и трудного, чего не осилили бы люди, не перетерпели, не одолели — где руками, где холодным рассудком, терпением и надеждой на сыновнее счастье. «Теперь — все проще…» — опять подумала Анастасия.
   — Из Новокубанки сосед приехал, — сказала бабка, с трудом поспевая за Анастасией. — У Первицкого этого… поля-то! Чистые, ни одной крупицы, говорит, не сдуло! Прикатали загодя, вот у них и порядок! А ещё — лесные полосы…
   Анастасия слушала и не слушала бабку, смаргивая последние слезы. Смотрела на пыльные заборы, поникшие сады, заждавшиеся тёплых вешних дождей. Солнце млело в облаках, как яичный желток.
   На дальнем перекрёстке, вокруг знакомой полуторки, колготились женщины, донёсся резвый Агнюшкин голос:
   — Полезай, бабоньки, не жди последних! Живее!…
 
   1969 г.