— Куоэр! Сердце! — застонал он хрипло и упал на колени.
   Севастьяныч, оробев, ещё тянул его вперёд, волочил по дороге, принуждая подняться, выжить.
   Шаг, ещё шаг вперёд… Нужно остановиться, отдохнуть, человек ведь ещё сможет перевести дух, человек ещё должен жить!
   Оглянулся Володька.
   А что он сможет сделать? Что мог бы сделать я? Я держу оглоблю, стараясь помочь Севастьянычу, но этого уже мало…
   Шрам вспыхивает багровой кровоточащей раной.
   Топчутся на снежной, прикатанной дороге покоробленные солдатские сапоги с завёрнутыми голенищами. Над трепыхающейся, рваной ушкой правого сапога я мимолётно замечаю медную рукоятку ножа.
   Володька швыряет шест вперёд, на воз, и вдруг в два прыжка обгоняет передние сани. В десяти шагах перед ним — конвой. Что он вздумал, шальная голова?
   Ничего особенного. Он садится на дорогу по-азиатски, скрещивая ноги, и очень лениво суёт руку в карман штанов.
   Володька смотрит на нас, и в его слишком спокойных глазах застыли решимость и дерзость.
   — Перекурим это дело? А, братцы?
   Передняя упряжка сбилась с ноги, колонна замерла. Сзади донёсся выстрел — стреляли вверх для выяснения причины. Передние конвоиры с карабинами наперевес шарахнулись к Володьке.
   — Ауф!
   Человек невозмутимо сворачивает чинарик, мирно, старательно выгребает из карманов остатки махорки, крошки и разный мусор. Он так занят своими карманами, что вовсе не замечает ни карабинов, ни конвойных. Табака, по-видимому, у него нет, но он всё же сворачивает самокрутку.
   — Ауф штейн!
   Немцы почему-то не стреляют в него.
   Володька достаёт кресало — «катюшу» и начинает высекать огонь. Лениво появляется дымок, воняет трутом. Володька раскуривает папиросу, причмокивая губами, сплёвывая. Минута, другая — невероятно растягивается время…
   Немцы почему-то не стреляют в него. Генке надвигается, угрожает карабином. Но недвижимо сидящий человек неприступен даже для вымуштрованной немецкой овчарки — это собачье чувство испытывает, видимо, и конвоир.
   — Ауф штейн, канальен!
   Володька смотрит исподлобья, в упор — в самые глаза Генке:
   — Я т-твою маму… гад!
   Немцы не стреляют.
   Севастьяныч торопливо выпростал Джованни из постромочной петли, поставил рядом с санями, повелительно подкинул бессильные руки: держись за бревно, Ванька! Держись, я покуда тебя сменю в лямке-то!
   Джованни тяжело дышит, хватаясь одной рукой за грудь, другую не торопится убирать со спасительного бревна. По тощему лицу катятся грязные крупные слёзы. Он не вытирает их, содрогаясь от глухих рыданий.
   Володька затягивается едким бумажным дымом, все так же ест глазами тотального конвоира. И, когда тот замахивается прикладом, торопливо вскакивает на ноги.
   — Эх ты, крематорий, сучья морда! — хрипло бормочет он. Отряхнув с вислого зада штанов снег, вразвалку идёт на своё место. — Поговорили, поехали… — кивает нам, вооружаясь шестом.
   Володька смертельно устал за эти минуты. Я вижу это по его заплетающимся шагам, низко и безвольно склонённой голове.
   В барак после погрузки мы возвращаемся измочаленными. Силы оставляют людей, но ещё надо выстоять час у кухни, проглотить еду…
   Вытянувшись на нарах, я собираю все силы, поворачиваюсь к соседу.
   — Как же ты… осилил это, брат? Неужели в заговорное слово веришь? Или две шкуры у тебя?
   — А ведь не убили, гады! — со злобой прошептал Володька. — Вот чего мы все ни черта не поняли до сих пор, это — немецкую душу. Они же твёрдо знают, что через неделю должны расстрелять меня. Согласно порядку, понял? И поэтому… — Он вдруг подмигнул мне: — Неделя ещё в запасе у меня!
   Пришёл шеф с обыском и отобрал у Володьки «катюшу»…
   После обыска Володька исчез.
   Вернулся он не скоро. На этот раз принёс под полой полбуханки хлеба, но есть не стал. Сидел на нарах, резал мелкими ломтями и прятал в подкладку, за пазуху, в карманы штанов.
   Думаю, что видел его странные приготовления я один. И на этот раз я победил свой голод — мне не за что было обижаться на соседа.
   У него есть ещё силы для побега. До шведской границы их, возможно, хватит. И хлеб нужен по справедливости не мне, а ему…
 
   Погода переменилась неожиданно.
   Мороз упал сразу, в одну ночь затопив все белым молозивом испарений. Трещали старые сосны, и лопался лёд открытых болот.
   Промёрзшие двери блоков блестели изнутри грязно-перламутровыми разводами наледи.
   На сотню вёрст кругом замерла жизнь.
   А нас гонят на работу. Мир ополчился на человека.
   Мы навьючиваем на себя всё, что можно собрать с нар: одеяла, полотенца, закручиваем ноги тряпьём. Мы похожи на чудищ.
   Когда ныряешь из дверей в белый туман, кажется, что в обувь, в рукава, за пазуху наливается ледяная вода. Мгновенно коченеет лицо, руки в бумажных рукавицах лубенеют, сходятся с пару и наконец становятся каменными.
   Истощённые синие люди рысцой, из последних сил бегут к вахте, чтобы не примёрзнуть к земле. От дыхания вокруг каждой головы струится сквозь туман розоватый нимб — души зримо расстаются с телом. Такие нимбы я видел когда-то на владимирских иконах над ликами великомучеников и святых.
   Неправдоподобно резки звуки. Кто-то уронил приподнятую оглоблю — треснуло, словно обухом по льду.
   Пять километров зыбучей рыси с короткими отдышками вымотали из нас последние силы. Дышать нужно только через нос, иначе не минует воспаление лёгких и, значит, яма. Нос леденеет, как сосуля. Небритые лица топорщатся покойничьей сединой.
   Охраняют нас два конвоира, нет Генке. Стало быть, их сменят в полдень. А кто освободит нас от этого ада?
   Делянка встречала мёртвой тишиной. Затем с барабанной дробью попадали оглобли, люди спешили оттирать обмороженные лица и руки, освободиться от упряжи.
   Но как лезть в такой морозище в снег? Как взять в окаменевшие руки топорище и сизую пилу?
   Обогреться!
   — Фойер! Фойер! — вопит Фриц, временный начальник конвоя.
   Немцам легче. Они, конечно, хватили перед нарядом шнапса, закусили салом. И всё же Фриц нервничает, торопит с костром…
   Севастьяныч по привычке направился к высокому пню, где всегда оставлял Генке свою зажигалку. Но пень, припорошенный легчайшей пыльцой изморози, чист — на нём ничего нет.
   — Фойер! Фойер! — в свою очередь кричит Севастьяныч конвоиру и машет руками.
   Володька тем временем возится в старом, протаявшем до земли кострище, не теряя минуты, укладывает старые головешки и угли в порядок, чтобы от единой искры поскорее раздуть пламя.
   — Что тянут, черти? — поднимает он обмотанную полотенцем голову. — Давайте же огня!
   Немец виновато хлопал себя по карману: нет у него зажигалки, некурящий он, здоровье бережёт.
   Севастьяныч побежал на второй конец деляны. Но и другой конвоир бессилен помочь, хотя зябко пританцовывает и втянул голову в плечи. Карабин придерживается локтем, немеют руки. Война подходит к концу, все начинают оберегать здоровье.
   — С-собаки!… — жестоко матерится Володька у холодного костра. — Братцы, давайте «катюшу», в момент раздуем!
   Происходит нечто страшное, злая насмешка судьбы. Ночью, оказывается, у всех курцов изъяли кресала и огнива…
   Не все понимают, что случилось. Но Джованни уже безвольно опустился на корточки, обхватив голову руками, притих. Он «доходит» на глазах у всех. И никто не может ему помочь. Нужно тепло, которого у людей нет.
   Нет, не мороз, а настоящий столбняк сковывает меня. Я вижу, как паника охватывает людей, лица заостряются, движения и взгляды вянут. И над всеми виснет страшная брань Володьки:
   — Гады, сволочи, рогатики! Поотдавали добром последнее — прикурить нечем! Колейте в лесу ни за грош — кто пожалеет! У-у, дурья башка!
   И колотит себя по голове.
   Снять нас отсюда до времени Фриц не имеет права. Все… Кранты!
   Если кто и уцелеет до вечера, то весь будет обморожен и насквозь простужен. Крематорий или яма… Здесь, в Норвегии.
   Стадное чувство охватывает людей. Они жмутся друг к другу, бесцельно толкутся на месте, ждут неведомого. Над чёрной толпой стоит пар. Мне кажется, что пар непрерывно тает, становится с каждой минутой прозрачнее. Его хватит на час, на два часа, не больше.
   Некоторые, как Джованни, опускаются на корточки, безвольно прячут головы в коленях.
   «Этого не может быть!» — кричит душа, но я не знаю, что нужно делать сейчас. Я тоже пытаюсь втиснуться в середину толпы. Наивно верю, что там теплее. Идёт молчаливая борьба за середину, люди работают локтями, толкутся, оттесняя друг друга.
   Через головы я вижу конвоиров. Словно оловянные, они прыгают вокруг негреющих кострищ, втянув головы в плечи. Они все понимают не хуже нашего, у них тоже мало радости, но снять заключённых с этой проклятой деляны тотальники не собираются, за это — полевой суд… Крепкая рука просовывается мне под локоть, вытаскивает меня из толпы. Это Володька. Не глядя на меня, он пристально изучает взглядом конвоиров.
   — Рванём? — тревожно шепчут мёрзлые губы Володьки.
   У меня холодеет душа.
   — Через час и тех дубарь заберёт, — едва уловимыми движениями кивает он в сторону Фрица. — Рванём, а? Один чёрт — околевать!
   Я опускаю обледеневшие веки, гляжу на свои колодки — ноги в них уже не чувствуют холода. Я бы пошёл за ним даже без всякой надежды, но… нет сил! Я смотрю на Володьку не с завистью — со страхом.
   Совсем близко сгорбился на корточках Джованни. Он недвижим, застыл, кажется. Несколько мгновений мы оба глядим на итальянца, и мне кажется, что Володька сравнивает нас: оба мы уже одной ногой переступили страшную черту на тот свет.
   «Он сильнее всех, — копошится в моей голове равнодушное, безвольное сожаление. — Он ещё может уйти. А я уже никуда не гожусь…»
   Локоть мой Володька уже отпустил, меня снова тянет в толпу, охватывает апатия.
   Зачем раньше я так старался сохранить свою жизнь?
   Зачем тяжело раненный под Белой Глиной, превозмогая страшную боль, рвал зубами гимнастёрку и пытался остановить кровь, если приходится в конце концов так глупо погибать? Почему не выстрелил последним патроном в собственную грудь, когда вместо санитаров ко мне подошли фашисты?
   Почему?
   Но ведь я и сейчас могу броситься на конвоира, и он пристрелит меня, не моргнув глазом. Почему же я не бросаюсь на него, а жмусь в самую середину толпы?
   Ног я уже не чувствую вовсе, только мелко, по-собачьи дрожат сухие икры. У меня, кажется, начинается галлюцинация слуха…
   Совсем рядом кто-то колет дрова. От сильного удара звонко раскололся еловый чурбак… Да, с таким звоном раскалывается только ель. Музыкальная ель…
   Но галлюцинации не было, был настоящий звон топора, толпа оборачивается разом в одну сторону. У чёрного кострища над расколотым с маху чурбаком стоит с топором Володька.
   Значит, он всё же не ушёл? Остался?
   Злобно глянув на нас, он молча рвёт с головы грязное полотенце и, схватив шапку, отчаянно — об земь:
   — Была не была, в бога креста!…
   В три метких, сноровистых удара он вырубает в утоптанном, заледенелом снегу продолговатое ложе, пинком загоняет в него половину чурбака плоской стороной кверху.
   Никто ничего не понимает. Непонятно даже, как он может каменными пальцами держать ледяное топорище.
   Володька распахивает ватник. Носком топора вдруг жестоко располосовывает подкладку и, сбросив рукавицы — это невозможно! — выхватывает голыми пальцами огромный клок серой ваты.
   Мы не знаем, на что он решился. Мы все бывалые солдаты, но мы не видали ничего подобного в жизни.
   Клок ваты превращается в его скрюченных пальцах в толстый жгут.
   Мороз давит ещё сильнее. Володька торопливо, не глядя на нас, надевает рукавицы, падает на колено и хватает в руки вторую плаху! Так! Ватный жгут зажат между плоскостями сухих поленьев…
   Сильным движением он толкает плаху вперёд и сразу же рвёт на себя. Плечи у него округлые, сильные. Движения учащаются, он катает вату с остервенением, скатывает её в тонкую верёвку, гоняет без конца меж поленьев. Коротко остриженные волосы Володьки, кажется мне, встали дыбом, он яростно шепчет ругательства, катает, катает вату!
   Нет, пожалуй, ничего в нём нет волчьего. Сейчас, распластавшись над плахами, он скорее напоминает ястреба, упавшего к нам с неба, жестоко рвущего добычу.
   Но никакой добычи нет. Есть два полена в снегу, ватный жгутик, человек и поток ругательств.
   Ох, не те слова шептал, наверное, первобытный человек, добывая огонь и вымаливая милости у богов…
   Да и можно ли таким образом добыть искру огня на сорокаградусном морозе?
   Трясётся ершистая голова, гудят поленья, мелькают руки Володьки. Я слышу запах палёной ваты — пронзительный, горький запах!
   Кто-то верит в его работу.
   Как вопль о спасении, тишину разрывает крик:
   — Хватит!… Рви!
   И, будто подчиняясь окрику, Володька отбрасывает верхнюю плаху, торопливо разрывает на середине почерневший жгутик. Ещё сильнее беспокоит запах горелого, но огня нет. Концы разъятого жгутика лишь слегка почернели.
   Володька вскидывает багровое лицо, в глазах его — бешенство. Он может сейчас убить.
   — Кто орал? — задохнувшись, яростно выдавливает он из самой груди.
   Все молчали. Он обвёл всех, каждое лицо бешеными глазами и, молча усевшись на корточки, начал заново разбумаживать жгутики, свёртывать шнур. Он снова орудовал без рукавиц, но это уже не удивляло нас.
   Вокруг Володьки образовался чёрный заслон, передние склонились над ним, жадно следили за его работой. Немцы тревожно поглядывали издали.
   Володька закатал в вату угольную пыль и схватил полено голыми руками…
   Он, наверное, разогрелся, забыл о рукавицах. Он гоняет плаху, гоняет её бесконечно, и я вижу, как синеют его ногти и концы пальцев. На лбу выступила испарина, на кончике носа дрожит капля — капля терпения и ярости…
   Откуда ты, человек? Какая заволжная жарынь таилась до поры в твоём приморенном теле? Сколько же российского солнца вобрал ты в душу, чтобы пересилить холод? И где ты, парень, узнал, что можно так вот, запросто добыть спасительный огонь?
   Снова возникает вонь горелой ваты. Все затаили дыхание, всякое слово в такую минуту запрещено, молчание рождает веру.
   Володька гоняет полено, вертится хилый жгутик. Смердяще коптит вата.
   Хрипло, загнанно дышит уставший парень, но сменить его нельзя, уйдёт драгоценное время. И он отдаёт последние силы.
   В изнеможении Володька падает на локоть, лёжа разрывает дымящийся фитиль. Концы, обугленные по краям, подмигивают нам двумя тлеющими, красными угольками. Не вставая, ленивым движением Володька протягивает один фитиль мне…
   Я хватаю его дрожащими руками и с фанатичным стоном начинаю раздувать. Уголёк разгорается, пламенеет, в нос и глаза мне лезет удушливый едкий дым, я захлёбываюсь слезами и слюной, но дую, дую в это искрящееся, жаркое чудо.
   Севастьяныч уже раздул от второго конца старые головешки, осторожно просовывает в раскалённую сердцевину углей кудрявые берестовые стружки и, сморкаясь и всхлипывая, суётся лицом и бородой в головни.
   Дикий вопль в сто глоток потрясает лес — береста вспыхнула! Вспыхнул, закачался посреди снегов красный огонь!
   Володька лежит у сотворённого им огня, болезненно морщится, растирая снегом примороженные пальцы.
   Я молча смотрю на него, потрясённый. И огонь уже пригревает меня с одной стороны. Блаженно, смежив дрожащие веки, совсем не дыша, сидит Джованни. Он ещё будет жить, потому что тепло всё же существует на этой разнесчастной земле…
   Со всех сторон подкладывают дрова. Мёрзлые поленья разгораются с торжествующим треском. Огромные, прозрачно-белые угли осыпаются в клокочущее, шипящее и стреляющее недро. Огненный вихрь охватывает всю поленницу сразу, вырываясь в небо огромным и жарким крылом. Мы раздвигаемся, всё больше и больше становится места у костра. Севастьяныч с трескучей головнёй идёт в конец деляны обогревать конвоиров.
   Бушует тепло…
   …После смены караула Генке снова отогнал нас от огня. Сани были нагружены полностью, но этот конвоир верен своим принципам до конца.
   Мы прятались в богатой хвое, у поваленных елей, Пережидали время и не заметили, когда на делянке появился ещё один немец с собакой.
   Пёс жался к ногам проводника, поднимал поочерёдно передние лапы, будто обжигался на ледяном насте, и заглядывал в лицо хозяину — привычный к сторожевой службе пёс не выдерживал адского холода.
   Немец посовещался с конвоиром, подошёл к костру.
   — Кто есть Иванофф? — спросил он.
   Мы переглядывались, словно заново узнавая друг друга. Среди нас не было Иванова.
   — Кто есть Ивано-фф?!
   Из-за чёрного куста вышел Володька:
   — Я — Иванов.
   Конвоир въелся глазами в нагрудный знак «319».
   — Ком! Вперёд!
   Собака натянула поводок.
   Володька обвёл деляну пристальным, запоминающим взглядом, прощально кивнул Севастьянычу и мне.
   Никакой обиды в его глазах я не заметил. Он не обижался в эту минуту, что я не пошёл тогда с ним, — да и какое значение имели теперь наши счёты? Он просто кивнул нам и сутуло двинулся к наезженной дороге.
   Мы, сбившись в толпу, молча смотрели ему вслед.
   Мы знали, куда уводили Володьку.
   Когда за пнями и кучами валежа последний раз мелькнул его немецкий, сдвинутый набекрень картуз, Джованни дрожащей рукой поправил тряпку на шее, у самого горла, и произнёс по-итальянски:
   — Прометео…
   Старик Федосов тронул меня за рукав, указал на итальянца:
   — Чего он? По-своему как-то назвал… Не знаешь?
   Я молчал.
   Джованни пристально, вытянув шею, смотрел в конец делянки, туда, где нас подстерегал с карабином Генке, потом перевёл взгляд на сиротливо пылавший костёр Володьки.
   — Прометео… — повторил он шёпотом и, как-то весь собравшись, зашагал через вырубки к неукротимо зовущему костру…
 
   1960 г.