На улице Саккар посмотрел на часы. Уже одиннадцать. Сколько он потерял времени! Нет, он не пойдет к Дегремону, и хотя его приводило в бешенство одно упоминание имени Гундермана, он вдруг решил зайти к нему. К тому же ведь тогда у Шампо он предупредил его о своем визите, сообщив ему о новом большом предприятии, чтобы заткнуть его злорадно улыбающийся рот. И он оправдывал себя тем, что ничего не собирается просить у Гундермана, а хочет только бросить ему вызов, расквитаться с ним за то, что на глазах у всех он обращался с ним как с мальчишкой. Тут опять хлынул дождь, и по мостовой полились потоки воды. Саккар вскочил в фиакр и приказал кучеру ехать на Провансальскую улицу.
   Гундерман занимал здесь огромный особняк, где, однако, едва хватало места для его многочисленной семьи. У него было пять дочерей и четыре сына, три дочери вышли замуж и три сына были женаты, так что он имел уже четырнадцать внуков. Когда это потомство собиралось к вечерней трапезе, за стол, вместе с ним и женой, садились тридцать один человек. Кроме двух его зятьев, которые жили отдельно, у всех остальных были квартиры здесь, в правом и левом флигелях дома, выходивших в сад, тогда как центральную часть целиком занимали обширные банковские конторы. Меньше чем за один век чудовищное состояние в целый миллиард зародилось, выросло, расцвело пышным цветом в этой семье, отчасти благодаря бережливости, отчасти вследствие счастливого стечения обстоятельств. Здесь было как бы предопределение, которому помогали живой ум, неустанный труд, осторожные и упорные усилия, постоянно направленные к одной и той же цели. Теперь все золотые реки вливались в это море, миллионы сливались с миллионами, общественное богатство поглощалось в этом все растущем богатстве одного лица, и Гундерман стал настоящим хозяином, всемогущим королем, которому со страхом повиновались не только в Париже, но и во всем мире.
   Пока Саккар поднимался по широкой каменной лестнице со ступенями более стертыми, чем ступени старинных церквей, оттого что по ним постоянно двигались целые толпы людей, он чувствовал, как в нем разгорается неугасимая ненависть к этому человеку. О, этот еврей! Он испытывал к евреям древнюю расовую ненависть, которая особенно коренилась на юге Франции; при виде их вся его плоть возмущалась, словно это был физический рефлекс, а при мысли о малейшем соприкосновении его охватывало непреодолимое отвращение и совершенно безрассудное бешенство. Но самое странное было то, что он, Саккар, этот беззастенчивый делец, этот денежный палач с нечистыми руками, забывая о том, какими делами занимался он сам, говорил о евреях с резкостью, с мстительным возмущением честного человека, как будто бы сам он жил трудом своих рук и не был причастен ни к каким ростовщическим сделкам. Он произносил обвинительную речь против всей расы, этой проклятой расы, у которой нет родины, нет государя, которая живет, как паразит, у других народов, делая вид, что признает их законы, но на самом деле подчиняясь только своему грабительскому, кровавому и свирепому богу; и он доказывал, что эта раса всюду старается выполнить миссию жестокого завоевания, которую на нее возложил этот бог, что она сидит на шее каждого народа, как паук в центре паутины, подкарауливая добычу, сосет у всех кровь, жиреет за счет других. Видели ли когда-нибудь еврея, который работал бы своими руками? Существуют ли евреи крестьяне, евреи рабочие? Нет! По их мнению, работа позорит человека, их религия почти запрещает ее и поощряет только эксплуатацию труда других. Ах, негодяи! Саккар, казалось, еще больше бесился оттого, что в душе он восхищался ими, завидовал их удивительным способностям в финансовом деле, этому врожденному умению обращаться с цифрами, этой естественной легкости, с которой они производили самые сложные операции, этому чутью и удачливости, обеспечивающим успех всему, что бы они ни предпринимали. Христиане, говорил он, не способны к мошеннической игре, они в конце концов всегда идут ко дну. Но возьмите еврея, который не знает даже бухгалтерии, бросьте его в мутную воду какого-нибудь темного дела, и он выплывет, да еще вынесет на спине всю прибыль. В этом дар их расы, причина их живучести среди других национальностей, которые появляются и исчезают. И он в бешенстве предсказывал конечную победу евреев над всеми народами, когда они захватят все богатство земного шара; ждать этого недолго, раз им позволено с каждым днем расширять свое царство и раз какой-то Гундерман уже пользуется в Париже большим почетом и располагает более прочной властью, чем сам император.
   Наверху, при входе в большую приемную, Саккар было попятился, увидев, что она полна биржевых агентов, просителей, мужчин, женщин, что там кишит беспокойная толпа. Агенты старались обогнать друг друга, хотя их надежда получить ордер была неосуществима, потому что у великого банкира были свои люди; но они считали за честь уже то, что он их принимал, – это служило хорошей рекомендацией, и каждый из них хотел иметь право этим похвастаться. К тому же долго ждать никогда не приходилось, и два конторщика специально занимались тем, что следили за приемом посетителей, проходивших через двустворчатые двери непрерывно, почти бегом. Поэтому, несмотря на такую толпу, Саккар почти сразу вошел в кабинет вместе с этим потоком.
   Кабинет у Гундермана был огромный, но сам он занимал только один уголок в глубине комнаты, у последнего окна. Он сидел за простым письменным столом красного дерева, спиной к свету, так что лицо его постоянно было в тени. Поднимаясь в пять часов утра, он уже был за работой, в то время как весь Париж еще спал; и когда около девяти часов начиналась толкотня алчущих посетителей, галопом пробегавших перед ним, его рабочий день был уже закончен. Посреди кабинета, за большими столами ему помогали зять и двое сыновей; они все время были на ногах и ходили взад и вперед, распоряжаясь целой толпой служащих. Но это была внутренняя работа банка, а поток посетителей пересекал всю комнату и направлялся только к нему, к хозяину, сидевшему в своем укромном уголке. Он целыми часами, до самого завтрака, принимал их с бесстрастным и застывшим видом, отвечая лишь кивком головы, и только иногда, когда хотел быть особенно любезным, произносил два-три слова.
   Как только Гундерман заметил Саккара, его лицо осветилось слабой насмешливой улыбкой.
   – А, это вы, мой милый друг. Присядьте, если хотите поговорить со мной. Я сейчас буду в вашем распоряжении.
   Затем он сделал вид, что забыл о нем. Но Саккар не терял терпения, заинтересовавшись вереницей агентов, которые один за другим входили с глубоким поклоном, доставали из своих безукоризненных сюртуков одну и ту же карточку, таблицу биржевых курсов, и подавали ее банкиру одним и тем же почтительным и умоляющим жестом. Так прошло десять, двадцать человек. Банкир у каждого брал таблицу, бросал на нее беглый взгляд, потом возвращал ее, и его терпение можно было бы сравнить только с тем полным равнодушием, которое он проявлял под этим градом предложений.
   Но вот показался Массиас со своим веселым и встревоженным видом доброй побитой собаки. Иной раз его так плохо принимали, что он готов был заплакать. Сегодня он, очевидно, дошел до предела унижения, так как позволил себе проявить неожиданную настойчивость:
   – Посмотрите, сударь, курс Движимого кредита стоит очень низко… Сколько акций прикажете вам купить?
   Гундерман, не принимая от него таблицы, поднял свои стеклянные глаза на этого назойливого молодого человека.
   – Послушайте, друг мой, вы думаете, что мне доставляет удовольствие вас принимать? – грубо спросил он.
   – Я знаю, сударь, – побледнев, возразил Массиас, – но для меня еще меньшее удовольствие вот уже три месяца приходить безрезультатно каждое утро.
   – Так и не приходите больше.
   Агент поклонился и ушел; Саккар заметил его полный бешенства и отчаяния взгляд, взгляд человека, который вдруг понял, что никогда ничего не добьется.
   Саккар и в самом деле недоумевал, зачем это Гундерману нужно было принимать столько народа. Очевидно, у него была особая способность замыкаться в себе, он сосредоточивался и продолжал думать во время приема; а кроме того, это было ему полезно: таким способом он каждое утро производил обзор рынка и всегда при этом хоть что-нибудь зарабатывал. Не стесняясь, он сбросил восемьдесят франков со счета одного агента кулисы, которому накануне дал ордер, – впрочем, последний и в самом деле пытался смошенничать. Потом какой-то антиквар предложил золотой с эмалью ящичек прошлого века, частично реставрированный, но банкир сразу же почуял подделку. Наконец пришли две дамы – старая, с носом хищной птицы, и молодая, очень красивая брюнетка, которые просили его зайти к ним и посмотреть комод в стиле Людовика XV, – он наотрез отказался. Пришел еще ювелир с рубинами, два изобретателя, англичане, немцы, итальянцы, люди обоих полов, говорящие на всех языках. А агенты все шли, казалось, что им не будет конца. Принимая их, Гундерман прерывал разговор с другими посетителями, и все они одним и тем же механическим жестом подавали ему курсовую таблицу. По мере того как приближался час биржи, в кабинет входило все больше служащих, они приносили телеграммы, бумаги для подписи.
   В довершение всей этой суматохи в кабинет ворвался мальчик лет пяти или шести, верхом на палочке, дуя в трубу, а за ним еще двое детей – две девочки, одна трех, другая восьми лет; они обступили кресло дедушки, стали дергать его за руки, вешаться ему на шею, и он невозмутимо позволял им все это, целуя их с присущей евреям страстью к семье, к многочисленному потомству, которое они защищают, видя в нем свою силу. Вдруг он как будто вспомнил о Саккаре:
   – Ах, мой милый друг, простите меня, вы видите, я не располагаю ни одной минутой. Изложите мне ваше дело.
   И он уже приготовился слушать Саккара, но в это время служащий, который только что привел в кабинет какого-то высокого светловолосого человека, сказал ему что-то на ухо. Он тотчас же, но не торопясь, встал и, подойдя к другому окну, стал разговаривать с этим господином, тогда как один из его сыновей продолжал вместо него принимать посетителей, агентов биржи и кулисы.
   Несмотря на глухое раздражение, Саккар начал проникаться уважением к Гундерману. Он узнал в светловолосом господине представителя одной из великих держав, который в Тюильри всегда держался надменно, здесь же стоял, слегка наклонив голову и улыбаясь, как проситель. Иногда в этой комнате, где, как на площади, толпился народ и шумели дети, вот так же Гундерман принимал высших сановников и самих министров императора, даже не приглашая их сесть. Такова была всемирная власть этого человека, имевшего своих послов при всех дворах мира, консулов во всех провинциях, агентов во всех городах и корабли на всех морях. Он не был спекулянтом, авантюристом, управляющим миллионами других, он не мечтал, подобно Саккару, побеждать в героических битвах, захватывать для себя колоссальную добычу с помощью наемного золота, покорного его приказаниям; он был, как сам добродушно заявлял, простым торговцем деньгами, самым ловким и усердным на свете. Но чтобы закрепить свою власть, ему нужно было господствовать на бирже; и при каждой ликвидации он давал новое сражение, в котором неизбежно одерживал верх, побеждая численностью своих батальонов. С минуту Саккар чувствовал себя подавленным при мысли, что все те деньги, которые Гундерман пускал в оборот, принадлежат лично ему, что в его погребах хранится неисчерпаемый запас товара, которым он торгует, как хитрый и осторожный купец, как неограниченный властелин, повелевающий одним взглядом, привыкший сам все видеть, все слышать, во все вникать. Собственный миллиард, которым так хорошо управляют, непобедимая сила.
   – Нас ни на минуту не оставят в покое, мой милый друг, – сказал, вернувшись, Гундерман. – Знаете что, я иду завтракать, пойдемте со мной в соседнюю комнату: может быть, нас оставят в покое.
   Это была маленькая столовая, где только завтракали, и здесь никогда не собиралась вся семья целиком. В тот день за столом было всего девятнадцать человек, и из них восемь детей. Место банкира было посредине, перед ним стоял только стакан молока.
   Несколько мгновений он сидел с закрытыми глазами, истомленный усталостью, с очень бледным, сведенным лицом, – его мучила болезнь печени и почек; потом дрожащими руками он поднес стакан к губам и, выпив глоток, вздохнул:
   – Ах, я совсем измотался сегодня!
   – Почему вы не отдохнете? – спросил Саккар. Гундерман повернул к нему удивленные глаза и наивно сказал:
   – Да разве я могу!
   И в самом деле, ему даже не дали спокойно выпить молоко, потому что он принимал агентов и здесь, – теперь их вереница галопом пересекала столовую, в то время как члены семьи, мужчины, женщины, привыкшие к этой толчее, смеялись, с аппетитом ели холодное мясо и пирожки, а дети, возбужденные глотком неразбавленного вина, поднимали оглушительный шум.
   А Саккар все смотрел на него и изумлялся, видя, как он пьет свое молоко медленными глотками, с таким усилием, что, казалось, никогда не допьет до дна. Ему был прописан молочный режим, и он не мог прикоснуться ни к мясу, ни к пирожкам. Так зачем же ему его миллиард? Женщины тоже никогда его не привлекали: в течение сорока лет он оставался безупречно верен своей жене, а теперь его воздержание стало вынужденным и утвердилось безвозвратно. Зачем ему вставать в пять часов, заниматься этим ужасным ремеслом, вести жизнь каторжника, на которую не согласился бы последний оборванец, вечно ощущать, что память перегружена цифрами, а голова лопается от бесконечных забот? Зачем ему прибавлять к такой массе золота еще новое бесполезное золото, если он не может даже купить и съесть на улице фунт вишен, привести в кабачок на набережной проходящую по улице девушку, пользоваться всем, что продается, наслаждаться ленью и свободой? И Саккар, который, несмотря на свою неистовую жажду наслаждений, признавал все же бескорыстную любовь к деньгам ради власти, которую они дают, чувствовал нечто вроде священного ужаса, видя перед собой это лицо; это не было лицо классического скупца, занятого одним только накоплением, но лицо безупречного работника, не имеющего физических потребностей, ставшего в своей болезненной старости как бы абстрактным существом и упорно строящего башню из миллионов с единственной мечтой завещать ее своим, чтобы они подняли ее еще выше, пока она не возвысится надо всем миром.
   Наконец Гундерман наклонился и выслушал изложенный ему вполголоса план создания Всемирного банка. Впрочем, Саккар был сдержан в отношении подробностей, только намекнул на проекты из портфеля Гамлена, так как почувствовал с первых слов, что банкир хочет выведать у него все, заранее решив выпроводить его ни с чем.
   – Еще один банк, мой милый друг, еще один банк! – повторял он с насмешливым видом. – Уж если бы я куда-нибудь и вложил деньги, так в какую-нибудь машину, да, в гильотину, чтобы рубить головы всем этим банкам, которые теперь основываются. А? Как вы думаете? Грабли для чистки биржи. У вашего инженера нет в бумагах такого проекта? Потом, приняв отеческий вид, он добавил со спокойной жестокостью:
   – Послушайте, будьте благоразумны, вы ведь помните, что я вам говорил… Напрасно вы опять беретесь за дела, я вам оказываю большую услугу, не желая поддержать ваш синдикат… Вы наверняка лопнете, это можно доказать с математической точностью, потому что вы чересчур горячий человек, у вас слишком много воображения; и потом, когда пускают в оборот чужие деньги, всегда плохо кончают… Почему ваш брат не найдет вам хорошего места, а? Префектуру или должность по налоговой части; нет, по налоговой нельзя, это тоже слишком опасно… Будьте осторожны, будьте осторожны, мой милый друг.
   Саккар встал, весь дрожа:
   – Вы окончательно решили, что не возьмете акций? Вы не хотите быть с нами?
   – С вами? Никогда в жизни!.. Вас съедят не позже, чем через три года.
   Наступило молчание, предвещавшее битвы. Они обменялись острыми, вызывающими взглядами.
   – Тогда до свидания… Я еще не завтракал и очень голоден. Посмотрим, кого из нас съедят…
   И он ушел, а Гундерман остался среди своего племени, продолжавшего шумно набивать себе желудки пирожками, и снова стал принимать последних запоздалых агентов, иногда закрывая глаза от усталости и допивая свой стакан белыми от молока губами.
   Саккар вскочил в фиакр и дал адрес своей квартиры на улице Сен-Лазар. Пробило час, день был потерян напрасно, он возвращался домой завтракать вне себя от бешенства. Ах, этот еврей! Вот кого он в самом деле с удовольствием перегрыз бы зубами, как собака перегрызает кость. Конечно, проглотить его нельзя, это слишком большой, чудовищный кусок. Но как знать? Разрушились же величайшие империи, и для самых могущественных когда-нибудь наступает час гибели. Нет, не проглотить его, а сперва только запустить в него зубы, вырвать у него клочки его миллиарда, а потом уже пожрать его! Почему бы и нет? В лице их бесспорного короля уничтожить этих евреев, которые считают себя хозяевами пиршества! И эти мысли и гнев, который овладел им у Гундермана, возбуждали в нем яростную энергию, желание действия и немедленного успеха: он хотел бы одним движением руки построить здание своего банка, пустить его в ход, одержать верх, раздавить конкурирующие фирмы. Вдруг он вспомнил о Дегремоне и, не раздумывая, невольным движением нагнулся к кучеру и велел ему ехать на улицу Ларошфуко. Чтобы застать Дегремона, нужно было торопиться, даже отложить завтрак, – ему было известно, что тот выходит из дома около часу. Правда, этот христианин стоит двух евреев, и за ним утвердилась слава людоеда – пожирателя молодых предприятий, отданных под его покровительство. Но в эту минуту Саккар заключил бы договор с самим Картушем[9], даже при условии разделить с ним плоды победы, лишь бы победить. А потом, когда он станет сильнее, будет видно.
   Между тем фиакр, с трудом поднимавшийся по крутой улице, остановился у высокого монументального подъезда одного из последних больших особняков этого квартала, где прежде было много прекрасных домов. Главный корпус здания в глубине обширного мощеного двора был величествен, как королевский дворец, а находящийся за ним сад со столетними деревьями казался настоящим парком, изолированным от людных улиц. Этот особняк был известен всему Парижу своими великолепными празднествами и особенно великолепной картинной галереей, – каждый великий князь, приезжая в Париж, считал своим долгом осмотреть ее. Жена хозяина дома, красавица, не менее знаменитая, чем его картины, была известна в свете как замечательная певица. Он жил на широкую ногу, одинаково гордился своей беговой конюшней и своим собранием картин, был членом одного из фешенебельных клубов, афишировал связи с самыми дорогими женщинами, имел ложу в опере, кресло в аукционном зале Друо и скамеечку в модных злачных местах. И вся эта широкая жизнь, эта роскошь, сверкающая в апофеозе прихотей и искусства, оплачивалась исключительно биржевой игрой, богатством, которое все время находилось в движении и казалось бесконечным, как море, но тоже имело свои приливы и отливы, разницу в двести или триста тысяч франков при каждой двухнедельной ликвидации.
   Когда Саккар поднялся по величественной лестнице, лакей доложил о нем и провел его через три гостиные, заставленные чудесами искусства, в маленькую курительную, где Дегремон, перед тем как выйти, докуривал сигару. Ему было уже сорок пять лет; высокого роста, очень изящный, тщательно причесанный, он боролся с полнотой и носил только усы и бородку, как и подобало восторженному поклоннику Тюильри. Он был подчеркнуто любезен и совершенно уверен в себе, убежденный в том, что перед ним никто не устоит. Он сразу же бросился навстречу Саккару:
   – Ах, любезный друг, куда вы пропали? А я на днях вспоминал о вас… Ведь мы теперь, кажется, соседи?
   Однако он переменил тон и прекратил эти излияния, оставляя их для непосвященной толпы, когда Саккар, считая излишними долгие предисловия, тотчас стал излагать цель своего визита. Он рассказал о своем большом предприятии, объяснил, что, перед тем как основать Всемирный банк с капиталом в двадцать пять миллионов, он хотел организовать синдикат дружественных лиц, банкиров и промышленников, которые заранее обеспечили бы успех эмиссии, обязавшись купить четыре пятых выпущенных акций, то есть по меньшей мере сорок тысяч. Дегремон стал очень серьезен; слушая, он смотрел на Саккара, как будто хотел проникнуть в самую глубину его мозга, чтобы понять, какие усилия, какую работу, полезную для себя, он мог извлечь из этого человека, которого знал как очень энергичного и удивительно способного, несмотря на его несколько бестолковую горячность. Вначале он колебался:
   – Нет, нет, у меня слишком много дел, я не могу браться за новое.
   Затем все-таки заинтересовался, стал расспрашивать, захотел узнать о будущих предприятиях, которые должен был финансировать новый банк, – о них Саккар из осторожности говорил крайне сдержанно, – и когда он ознакомился с первым замыслом, который предполагалось осуществить, с планом слияния всех транспортных компаний Средиземного моря в одну Всеобщую компанию объединенного пароходства, он, видимо, был поражен и сразу уступил:
   – Ну, хорошо, я согласен участвовать. Только при одном условии… В каких вы отношениях с вашим братом, министром?
   Саккар, захваченный врасплох, откровенно выразил свою досаду:
   – С братом?.. О, он занят своими делами, а я своими. Он не отличается родственными чувствами, мой брат.
   – Тогда ничего не выйдет, – решительно заявил Дегремон. – Я согласен участвовать в вашем деле, только если в нем примет участие и ваш брат. Вы понимаете меня, я не хочу, чтобы вы были с ним в ссоре.
   Саккар сделал протестующий, гневный и нетерпеливый жест. Зачем им Ругон? Ведь он только связал бы их по рукам и ногам. В то же время голос благоразумия, более сильный, чем его раздражение, подсказывал ему, что нужно обеспечить себе хотя бы нейтральное отношение великого человека. Все же он наотрез отказался:
   – Нет, нет, он всегда поступал со мной по-свински. Я ни за что не обращусь к нему первый.
   – Послушайте, – продолжал Дегремон, – в пять часов ко мне приедет Гюре по поводу одного поручения, которое он взялся выполнить… Поезжайте в Законодательный корпус, отзовите Гюре в сторонку, расскажите ему о вашем деле, он сразу же поговорит с Ругоном, узнает, как тот к этому отнесется, и к пяти часам мы получим ответ. А? Хотите встретиться в пять часов?
   Саккар раздумывал, опустив голову.
   – Ну, что ж! Если уж вы так настаиваете…
   – Да, непременно! Без Ругона – ничего; с Ругоном – все, что хотите.
   – Ладно! Я иду.
   Пожав руку Дегремону, Саккар уже уходил, когда тот вернул его:
   – Ах, да, если вы почувствуете, что дело налаживается, зайдите на обратном пути к маркизу де Боэну и к Седилю, скажите им, что я участвую в деле, и предложите войти в синдикат… Я хочу, чтобы они были вместе с нами.
   У дверей Саккар увидел свой фиакр, который он оставил за собой, хотя его дом был в нескольких шагах. Он отпустил его, рассчитывая, что после полудня выедет в своем экипаже, и поспешил домой позавтракать. Его уже не ждали, кухарка сама подала ему холодное мясо, которое он наскоро проглотил, в то же время пререкаясь с кучером, – вызванный наверх, тот сказал, что, по словам ветеринара, лошади нужно было отдохнуть три-четыре дня. Саккар, набивая себе рот, обвинял кучера в том, что тот плохо ухаживает за лошадью, и угрожал пожаловаться госпоже Каролине, которая везде наведет порядок. Наконец он велел ему хотя бы сбегать за фиакром. На улице снова хлестал дождь, ему пришлось четверть часа ждать экипажа, в который он сел под потоками ливня, крикнув кучеру:
   – В Законодательный корпус!
   Он хотел приехать до начала заседания, чтобы перехватить Гюре и спокойно поговорить с ним. К несчастью, в тот день ожидались бурные дебаты, так как один из членов левой оппозиции должен был поднять вечный вопрос о Мексике; в таком случае Ругон, конечно, был бы вынужден отвечать.
   Саккару повезло: входя в кулуары, он как раз наткнулся на депутата. Он увел его в одну из маленьких гостиных, расположенных по соседству, где, благодаря сильному волнению, царившему в кулуарах, они оказались наедине. Оппозиция становилась все опаснее, надвигалась катастрофа, – она приближалась, как ураган, который грозил смести все. Поэтому Гюре, поглощенный событиями, вначале ничего не понял, и Саккар должен был дважды объяснить ему, что от него требовалось. Он еще больше растерялся.
   – Ах, что вы, дорогой мой, подумайте только! Говорить с Ругоном в такой момент! Он наверняка пошлет меня к черту.
   Затем оказалось, что он беспокоится за себя. Он сам существовал только милостью великого человека, которому был обязан своей официальной кандидатурой, своим избранием, своим положением слуги, готового выполнить любое поручение, живущего крохами, брошенными ему господином. Занимаясь этим ремеслом уже в течение двух лет, благодаря взяткам и другим барышам, осторожно подобранным под господским столом, он округлил свои обширные поместья в Кальвадосе и надеялся после разгрома уехать туда и царить на своих землях.