меня писать только вещий страх, заполученный будто вместе с дедушкиным
наследством. Когда ж я купил компьютер, то мне отчего--то стало еще
страшней, и этим страхом моим кормилась теперь умная, бездушная
вычислительная машина, которая, как оказалось, имела свой непонятный подлый
характер и которую я сам в конце концов одушевил. Свой компьютер после года
работы на нем я называл просто: "Ну ты, падло..." Тут и вспомнилась мне
послушная тупая пишущая машиночка -- мой творческий метод делал меня
зависимым от все более изощренных и все более самостоятельных в своей
изощренности вещей.
Обрести твердую почву под ногами никак не удавалось. Японские доллары я
грохнул, а мне будто во сне мечтательно думалось в пору моей дружбы с
Тимуром, что они из компьютера, как из навоза, уже чуть ли не на другой день
произрастут. Я говорил себе: компьютер облегчит мне работу и даст новые
возможности, стало быть, я успею сделать вдвое больше и т. п., а мои
факс--колонки тоже заполонят полмира. Но обнаружилось, что работать больше и
быстрее я или не умею, или физически не могу. Также не мог я стать и
легкомысленней, а цинизма хватило только, чтоб морочить голову в стенах
собственной квартиры заезжим японцам, пугая их до смерти рассказами про
своего дедушку -- "генерала КГБ". Из--за компьютера я стал еще более
мистиком, чем был, потому что между мной и нечистой силой появилась связь,
как мне чудилось, навроде телеграфной. Мой компьютер сожрал в первый раз у
меня главу романа. Как это могло произойти, никто из людей сведущих не мог
мне объяснить, а я всегда забывал делать копии, потому что многажды влезал в
компьютер и правил. Главу пришлось делать заново, но тогда я еще писал в
свое удовольствие. Скоро же оказалось, что у меня снова почти нет времени --
три месяца проедали аванс от журнала, думал, что сроки всегда перенесут, но
и всячески их умасливал, что работа "двигается", тогда как никуда она не
двинулась. Уверенный в том, что сроки перенесут, я даже заявился в редакцию
с мрачным независимым видом и попросил дать мне аванс во второй раз, так как
работа над романом уже совершенно близится к концу. Мой решительный вид и
мой будущий роман давно внушали к себе такое гипнотическое уважение, что
дадено было без промедления, в тот же час, еще пятьсот тыщ.
Вдруг спустя месяц торжественный звонок из редакции -- просят показать
написанное. А когда еле отвертелся нести рукопись на показ, оказалось, через
два месяца они все равно ждут уже от меня роман в печать. Всего два месяца
было! Первые дни я сидел сутками, шло легко и скоро, но вдруг из файлов стал
уничтожаться что ни день текст. Вместо текста то и день находил, будто
мышиный помет, какую--то абракадабру на языке машины. Только один знакомый
-- а, кроме литературных, знакомств в моей жизни как--то и вовсе не стало --
вызвался приехать разобраться, полечить... А я был такой наивный, что пускал
в свой компьютер каждого и не думал о том, какая может быть в наш век
простая месть от тайного недоброжелателя. Мой Сальери засадил в компьютер
докторскую программку, а вместе с ней и вирус, который после обнаружил и
уничтожил только приехавший с фирмы сестры высокооплачиваемый специалист.
Срок сдачи романа таял. Литератор, подкинувший мне вирус, ни за что не
сознавался и валил все на какого--то другого литератора, будто и сам
оказался жертвой чьей--то шутки, но ведь был--то он в прошлом программистом,
а потому я больше не подавал ему руки. Я писал уже в очень большом
напряжении, когда в один день компьютер не включился вовсе, выдав надпись
по--английски, что доступа к диску, к моему роману,-- нет. "А это что такая
за дура? -- аукнулся мне голос дедушкин откуда--то со стороны, опасливо и с
удивлением витая подле непонятного хлама.-- Ну--у, купил говна! Ну даже не
понять!"


Это был проверенный человек. Ему доверял свой компьютер сам Владимир
Семенович Маканин, а знала как компьютерного гения добрая половина
литературной Москвы. Дмитрий Голубовский живо начинал, а после ушел от
литературы в компьютер, будто в скит. Он говорил, что хочет понять себя и
тому подобное, а потом снова в литературу прийти, и на этот раз уже
навсегда. Когда мне назвали его имя, я вспомнил с отчаянием, что рассказы
этого человека однажды с похмелья разругал на совещании молодых писателей и
даже посоветовал ему больше не писать. В ответ этот человек, чуть нагловатый
на вид, похожий на скаута, с зализанным прямым проборчиком и в очках, только
самодовольно улыбнулся -- мой топор не отрубил ему головы, потому что он
давно уже ничего не писал. Голубовский, как я после понял, по этой самой
причине считал себя недосягаемым и неприкасаемым: он себя заморозил в
блестящем творческом состоянии, а разморозиться полагал лет через двадцать,
в том же блестящем творческом состоянии, когда у таких, как я, уже высохнут
от скуки чернила. Номер телефона его толком никто не знал. Он жил в
каком--то общежитии работников Сбербанка и на связь выходил сам. Но его
номер телефонный скрывали даже те, кому он все же был известен: Голубовского
еще и с трепетом прятали от внешнего мира его родные и близкие, как если бы
звонки по телефону даже не на нервы ему действовали, а разрушали мозг.
Тот, кто снабдил меня телефоном Голубовского, взял с меня клятву, что я
никогда не выдам его имени,-- потому молчу. Деваться мне было некуда, и я,
предвидя даже не отказ, а пытку унижением, все же позвонил. Голубовский меня
хорошо помнил, но унижать не стал. Чувствовалось только, что, плавая в море
всеобщей литераторской компьютерной тупости, он не то что устал, а изможден.
Загробным голосом он стал мне говорить, что надо делать, но я ничего не
понимал -- я не знал даже английского языка. Однако он был благородный
человек. Почуяв это, я описал ему всю гибельность своего положения, если не
извлеку роман. Преодолевая и усталость, и, наверное, отвращение, он наконец
сдался и пообещал приехать со своим маленьким компьютером спасать мой
смертельно больной. Он приехал, но моя машина оказалась даже без нужных
разъемов. Не было и подходящих дисководов, ничего у меня не было -- так я
узнал наконец, что стал хозяином дикой бездомной собаки, без роду и племени.
Голубовского, однако, успел заинтересовать мой роман. Он даже предложил
его теперь же заморозить в сломанном компьютере, а починить компьютер и
разморозить роман лет эдак через двадцать, а лучше всего, чтоб я завещал
починить свой компьютер только через сто лет после смерти. Притом он
рассуждал, говорил вдумчиво и всерьез, возможно, даже надеясь убедить меня
воспользоваться случаем и понадеяться не на тлен, а на бессмертие. Когда я
заговаривал про аванс, он брезгливо морщился, не понимая, отчего меня так
мучает, что я взял денег в долг от какой--то бренной редакции. Он сам был
должен, с тех пор как заморозился, в двух или трех издательствах. "Авансы
надо брать, раз их дают...-- рассуждал он.-- Отчего ж не взять аванс, раз
это деньги?.. Но никто не может заставить художника творить".
Тогда я честно сознался Голубовскому, что умею писать, только отдавая
долги, а если же я не буду отдавать авансов, то погибнет мое вдохновение.
Сознался ему еще в такой банальности, что хочу дописать роман. А что не могу
прожить дня без строчки -- это уж звучало, будто б поведал на призывной
комиссии, что страдаю энурезом. После этого признания Голубовский не
возражал. На следующий день он брезгливо приехал ко мне снова, со всем
нужным для операции, и начал будто роды принимать у моего компьютера. Много
часов извлекал Голубовский из его чрева мой роман. Когда он его извлек, то
честно мне признался, что компьютеру моему осталось недолго жить. Вопрос был
и технический, и духовный: что в нем ломалось, Голубовский так и не постиг,
но, видя, что обрушилось чуть не все, предрекал ему гибель. Но мне уже не на
чем было больше работать -- печатная машинка с бухгалтерской кареткой была
мной разобрана и поломана (читай о первом искушении автора), когда на
письменный стол водрузился компьютер.
Мне оставались считанные недели, но и дописать надо было немного --
главу, две, три. Без всякого вранья, так как дело было серьезным, я приладил
на компьютере иконку своего святого и молился -- чтобы включилось и чтобы не
завис. Все копировал, и самым ужасным сном моим было, что я забыл
скопировать написанный текст. Однажды утром я обнаружил, что вместо
директории ROMAN в компьютере возникла директория ANTIHRIST. Думая, что
романа уже нет, я открыл в полуобморочном состоянии эту директорию, но все
файлы глав выстроились как на параде и целы были внутри. Глазам я своим не
верил: если это был какой--то сбой, то из миллиона, а, наверное, из
триллиона возможных вариантов как мог возникнуть именно этот? Откуда?! Уже
как в последний раз я позвонил Голубовскому, исповедался ему. Когда
Голубовский узнал о телеграммке, посланной в мой компьютер, то долго молчал
и в конце концов внушительно произнес: "Меняй машину. Это будет стоить
долларов пятьсот". "Что?" "Новая хорошая машина",-- ответил он невозмутимо.
"А если это знак? Такое может быть?" "Ты в Бога веришь..." -- то ли спросил,
то ли выдохнул устало Голубовский, но я понял это как вопрос и, не позволяя
себе хоть на мгновение усомниться, ответил ему почти как священнику: "Верю".
"Ну, тогда это, конечно, знак. Иди к попу, свечку поставь! -- ехидно
хохотнул Голубовский.-- Писать -- это вообще великий грех..." И тут я
вздрогнул от ощущения, будто все это уже однажды слышал: да ведь теми же
словами угостил меня однажды воцерковленный сосед мой Малофеев, сказав: "Все
пишете, все фарисействуете... А вот Христос не то что не читал и не писал, а
даже был неграмотный! Я вот, простой человек, только читать умею, а мне и то
совесть за это покоя не дает. Я, наверное, отрекусь от грамотности -- грех
это. Мое мнение такое, как православного, что оставлю в себе только
способность считать, буду жить как монах. В математике греха нет. Цифры,
они, понимаешь, людям не врут и не затуманивают мозги. А в буковках -- все
зло!" Так или иначе, но я писал под спудом этого события и под влиянием же
этого события изменил финал: вся фабула романа велась к самоубийству героя,
но это самоубийство не произошло. Под страхом, возможно, под страхом
аномальным, ненормальным, финал повернул на полной скорости мимо этого
самоубийства. В мое сознание намертво вошло, что самоубийство -- это грех.
Критики поедом ели за этот финал. Писали, возмущались все кому не лень, что
подлец--герой у автора остается в финале жить да еще и радуется, подлец,
жизни! В журнале "Наша Москва" ужаснулся добрый христианин; журнал "Наш
новый мир" сравнил меня отчего--то с каким--то "сантехником Васей", а "Наше
знамя" радостно отозвалось прогрессивно--либеральной статьей "Сделка с
героем", из которой следовало, что герой в романе -- не наш герой, жизнь --
не наша жизнь и сам роман -- не наш роман. Как бы сказал Малофеев: "Там не
то что катарсис отсутствует, но даже апокалипсиса нет!"


Ну нет, история не кончается -- вышла на пенсию теща, приехала из
Магадана, где двадцать лет плавала в рыбфлоте, купила домик под Запорожьем,
после чего деньги у нее иссякли, так что гонорар за кромешный роман был
по--родственному вложен в мебелишку и в ремонт. Снова не было денег -- снова
не было ничего. У меня остались дисплей и клавиатура, но неоткуда было взять
процессор, а что он был проклят и что его надо было менять -- это уж я
выстрадал. Вдруг раздался в телефонной трубке добрый голос Паши, странного
очень человека -- моего добровольного читателя. С Пашей мы вместе служили в
больничной охране, куда каждый попадал служить, как за грехи, за невезение в
жизни и по обстоятельствам. У каждого -- свои. Паша был перестроечным
негоциантом. Взлет и падение его заключались в каких--то шести вагонах с
мягкой мебелью: сначала он умудрился их так продать, что они очутились у
него же вместе с миллионом выручки и он ездил на "мерседесе", но потом эти
же вагоны его разорили, когда пришлось заплатить откупные за свою же
хитрость куда более изворотливым бандитам и по счетам за гулявший туда--сюда
по Советскому Союзу груз. Он остался без дорогой машины, без друзей и почти
без мебели. Паша как мой напарник успел прочитать уже написанные два романа
-- читал он от скуки на посту -- и вдруг полюбил меня именно как писателя.
Он так меня и называл, вовсе без имени, но с большим уважением, вкладывая в
это слово свой особый смысл -- что мы с ним до гроба напарники на этом
посту; что у него есть свой знакомый писатель, романов которого никто, кроме
него, не читал, как если бы читать их было можно только по знакомству -- как
в былое время добывали по знакомству из--под прилавка красную икру.
Переживая свое падение, он грустно, обреченно пил, так что, бывало, мне
приходилось сидеть одному на посту, а он валялся в нашей охранницкой пьяный
уже с утра. На его беду, прямо подле нашей больницы, через улицу, стоял
вытрезвитель, и он попадал в его стены с тем постоянством, с каким проезжали
по улице милицейские реанимобили, а текли они по этой улице, как бесконечный
траурный поезд. Стоило Паше занести свою ногу над асфальтом чуть подальше
больницы, возвращаясь со службы домой, как на следующем шаге его уже вели
под руки медбратья--милиционеры: это был им нежданный на подъезде к
медвытрезвителю прибыток, внеплановый улов.
Паша страдал, будто его дрессировали. Выпей на работе и не останься
ночевать в охранницкой -- попадешь в вытрезвитель. А не хочешь в
вытрезвитель -- пей после работы или будь к выходу на проклятую эту улицу
как стеклышко трезв. Паша выбирал первое -- испытывал себе назло судьбу и,
всякий раз попадая в медвытрезвитель, а после появляясь поутру на службе,
сам себе удивлялся: "А я дай, думаю, домой пойду... Нет, пора менять работу.
В смысле место. Пью? Так я как пью -- не валяюсь же под забором. Другие вот
валяются. А я шел сейчас с банкой пива -- все болит, а вот дошел же до
больницы. Я пью по--интеллигентски, в своих четырех стенах".
Однажды встретил я Пашу поутру на посту с подбитым синюшным глазом,
опухшего, сизого от побоев. "Пострадал я из--за тебя,-- сообщил он
торжественно после минуты неловкого молчания.-- Мы вчера день рождения
Светки--санитарки отмечали". "Ну и чего?" "Чего, чего...-- забасил он уже
обиженно.-- Мне нет, чтоб остаться, так я дай, думаю, домой пойду..." "Ну? А
чего ты меня сюда приплетаешь?" "Ишь ты, да как же так, если мне из--за тебя
вон всю морду набили. Тьфу, лучше б я молчал! Я ж думал, ты сила, а ты..."
"Павел, ну хватит дурить, что случилось?" "Что случилось, что случилось...
Повязали меня вчера. А я решил -- все, больше терпеть этого безобразия не
стану! Сказал им про тебя... Ну, что ты есть... Слыхали, говорю, вот это мой
лучший друг и напарник, скажу ему, он вас, быдло такое, по первое число
пропишет! Я там на слова не скупился, ну, думал, они понимают, с кем имеют
дело... А они мне что? Они мне в морду! Ах так, говорят, писатель у тебя
друг -- тогда получай! Так и кричали, издеваясь. Спать не давали. Три раза
голого водили под шланг. Одно страдание".
Паша, однако, что бы ни было, продолжал меня по--своему уважать и имел
какую--то свою душевную нужду в том, чтобы ждать от меня новых романов. Он
уже втайне надеялся попасть в один из них в виде героя и сам ненароком
подсказывал: "Я ведь романтический герой... Теперь таких уж нет..." Он
никогда не звонил, а тут вот звонок -- был в подпитии, радостно звал меня
приехать срочно к нему домой, куда--то на Сокол: "Здорово, писатель,
приезжай, я тебе его отдаю... Не бойся, все будет в порядке... Выпьем
коньяка, а потом поедешь с ним домой...-- проговорил таинственно.-- Это то,
о чем ты мечтаешь..."
Честно сказать, мне было тягостно даже вообразить, что я окажусь в
гостях у Паши. Но отказать в ответ такой отчаянной радости не повернулся
язык. С порога попал в объятия тоскующего, будто б по Новому году,
разудалого одинокого хозяйчика. Квартира сиротливая, холостяцкая: пустые
стены, диванчик, два стула. Коньяк был в хрустальном графинчике, и из него
Паша с умилением, как из семейной реликвии -- "это дедушки моего, купца,
была вещь, соль он в Москву из Костромы возил",-- разлил по стопкам коньяк.
"Вот он, бери, пиши, раз такое дело...-- щедрым жестом указывает на
коробку.-- Я их сам когда--то делал этими вот руками, последний остался, еще
с прошлых времен... Думал продать его тебе со временем, а потом думаю: ну
что я с теми деньгами буду делать? Ну нет... Нет, говорю сам себе! Деньги
эти проклятые мою жизнь сгубили. Пора, думаю, разрубить этот вопрос -- и вот
решил не брать с тебя денег. А дай, думаю, подарю!" Подарка этого не принять
было уже невозможно. Паша то замыкался, то шумно бунтовал, стоило мне
промолвить словечко, что вещь эта все же стоит денег. Они, деньги, были его
мукой -- жизнь его сгубил миллион. И я выслушал печальную, но и отчаянную
исповедь человека, который, "если б знал", то "никогда б не взял".
Два раза бросал я свою работу в охране: сначала, испугавшись, что гонка
тамошняя за длинным рублем меня сожрет, а потом в конце концов оттого, что
платить стали мало, задерживали по месяцам зарплату. К тому же выгнали за
пьянство Пашу, а без него меня одолевала на посту тоска. Он пропал -- как
пропадали и многие, будто б его и не было. Машина, собранная его золотыми
руками, работала исправно, стала кормилицей, а свою старую, проклятую
Тимуром, из любопытства, по искушению разобрал я на куски, чтобы хоть
увидать, как же устроено ее подлое нутро.
Домик тещи под Запорожьем все облагораживался: вот она сообщила, что
покрыла его шифером, а через месяц -- что залила цементом над погребами, а
то они текли. Засадила огород. Купила полтонны угля всего--то за сто
пятьдесят гривен. И уже читалась в письмах ее новая тихая мольба, что истлел
совсем заборчик, надо б оградку новую, лучше б из железа, а гривен нет! А у
меня в душе явилось что--то навроде гармонии -- было так хорошо, что где--то
под Запорожьем обретает смысл и мой труд. Будь у меня свой дом, я мечтал бы
покрыть его шифером. Теща полжизни копила, даже не на дом, а хоть на свой
домишко. Она, душа крестьянская, плавала по Тихому океану, добывая стране
икру, рыбу, печень трески,-- и знала полжизни, для чего работает. Всякая
работа нужна человеку в конце концов для покоя. Мне же нужен был покой для
работы, и делал я что--то не ради ясной, осязаемой цели, а либо из страха
оказаться в долгах, либо от страха не отдать долгов, либо от страха застыть
на месте -- умереть в лежку на диване. Но зачем копил втайне ото всех деньги
мой дед? Для пишущей дурацкой машинки, которую никогда б не позволил купить
даже самому себе?
Теперь я ощутил вкус к эпилогам... Эпилог -- это начало нового смысла.
Странное дело, но если в истории волос стал носить короткую спортивную
стрижку. А объявился он потому, что продавал по дешевке свой маленький
компьютер: ему надо было платить ежемесячно за снятую у злобливых пьяниц
комнатушку. Смыслом жизни его стало одно непристойное и доступное только для
избранных развлечение: применяя весь свой технический талант, чтоб воровать
время в Интернете, с утра до ночи он лазил по всем порнографическим сайтам,
какие только есть в мировой этой полукосмической сети, интересуясь
педофилией, зоофилией, свальным грехом, содомией, а также половой жизнью
птиц, зверей, рыб, насекомых -- и микробов.
Маленький устаревший компьютер оказался ему не нужен, а я получил как
раз очередную порцию своей стипендии от Министерства культуры. Получать ее
можно всего три года. Год я стоял в очереди на ту стипендию как активист
Союза писателей и автор нескольких все же известных обруганных романов, и
когда кто--то ее наконец лишился, то и подошла моя очередь. Я получил свою
порцию этих дармовых денег, вдруг чувствуя себя у окошка сберкассы не
активистом Союза писателей, а инвалидом детства, и понес эти деньги
Тимурушке -- бережно да спешно я вез их по заснеженной Москве, будто
драгоценный горячий бульон, уже воображая, что еду со своим сиротливым
маленьким компьютером в тещин домик. Уеду, уеду, уеду! -- и стану там, на
Украине, как на чужбине, задушевно писать о родном и родных!
Нашло после этой чужеватой склизкой зимы взлелеянное мое лето... Но
место это оказалось вовсе не приспособленным для мук творчества: у меня там
отсохли руки от блаженства чистейшего, настоянного на садах и травах
воздуха, а душа упорхнула на свободу днепровских просторов, так что было ее
не поймать, да еще и теща вечно что--то жарила да варила, мучая старый,
ржавый керогаз; она уверовала тем летом, что готовить на керосине ей
обойдется дешевле, чем на газе. И надо было возвратиться в Москву, чтобы,
как в клетке, снова сидя в четырех опостылевших стенах, начать выдавливать
из себя тоскливую трель: "Боже, храни Украину..."
А тут дал знать о себе Паша -- он устроился уже не просто охранником, а
начальником охраны какого--то супермаркета и звал меня к себе работать на
условиях самых выгодных: я должен ничего не делать, никаких там постов и
обходов, а буду сидеть у него в кабинете и писать в полном покое да тишине
новый роман. Он так был озадачен моим отказом, что не находил слов и только
возмущенно восклицал: "Да ты же писатель! Писатель!" "Паша, друг дорогой, ну
что мне делать у тебя в супермаркете, раз я писатель?" "Да как это что?
Дурак ты -- писать, писать!"
Фирма сестры разорилась -- упал у нас спрос на французский дезодорант
"Дюшес", а у них, во Франции, упал спрос на наши из Архангельска доску да
фанеру,-- и вот уж сестра моя два года была безработной, не знала, чем же
торговать, а я учил ее эти два года, как надо правильно жить. А как
правильно? -- хватит дурить, иди работать училкой, раз у тебя диплом, это же
покой да уважение. В Библии как сказано, внушаю ей: лучше щепоть без труда,
чем охапка с трудом, будь, как птица небесная!
Голубовский прочитал в Интернете тот роман, что спас от уничтожения
проклятой машиной, позвонил вдруг из своего ниоткуда и предложил начать
вместе с ним размораживаться, будто я когда--то превращался в лед. Мы
встречались с ним, как заговорщики, растратили месяц жизни, будто
командировочные, на то, чтоб основать новое литературное течение, а потом
еще месяц -- чтобы в нем разочароваться. И он снова ушел молиться в свой
Интернет. А я подарил ему на прощание белый, как океанский лайнер, телефон,
памятуя, что было плохо слышно его голос в трубке,-- тот телефон, который
выменял в больнице на бутылку водки у забулдыги--телефониста, потому что
жалко было глядеть, как уходит на сторону за бесценок такой красивый
аппарат... Только вот не знаю я спустя годы, что произошло с соседом моим
Малофеевым. Мы разменяли квартиру и в Солнцеве больше не живем. Когда
переезжали мы, Малофеев утащил к себе все, чего не хотел я тащить за собой:
гирю, лыжи "Карелия" без палок, два горшка с засушенными в их каменистой
почве цветами, старый, продавленный диван и что--то еще. То, что
принадлежало мне, тащил он на удивление жадно и даже подобострастно, как
если б вся эта рухлядь, перешедшая от меня, оказавшись у него в доме, должна
была несказанно изменить его жизнь (соседство многолетнее со мной --
подслушивание и подглядывание за тем, кто у меня собирался и что несли
собравшиеся спьяну,-- внушило бедняге Малофееву мысль, что он проник наконец
в тот заветный секрет, как добиться почета и денег, нигде не работая и
ничего целыми днями не делая). А литератор поднаторел, и давно не слышно,
чтоб кто--нибудь звал Голубовского на помощь. Во всех журналах и редакциях
-- компьютеры да еще и с начинкой из самых быстрых умных программ. Явился в
России уже один поэт, так у него такой прогресс, что компьютер сам рифмует
импульсы его мозга: он только глянет на кусочек колбаски, а уж готова в
компьютере ода колбасе и все читают нарасхват. Говорят, даже кушать потом
долго не хочется, так натурально выходят стишки похожими на колбасу! Сие
чудо называется виртуальной реальностью. Но в последнее время, к сожалению,
стало оно общедоступным: нашлись ушлые люди, которые придумали этому чуду
оригинальное именование (виртуальный реализм) и покатились колобками по
всему миру читать лекции о "русском виртуальном реализме".
Та программа, что у меня,-- уже давно дура, да такая дура, что умные
программы в редакциях не могут написанное расшифровать. Нужен "виндоуз", у
всех давно кругом "виндоузы", и что ни год новые да новые, а я боюсь их --
не хочу того менять, к чему, как к своим рукам да глазам, привык. Моему
компьютеру, что стоил столько денег,-- нынче грош цена, его не возьмут даже
на детальки. А сохрани я пишущую машинку с бухгалтерской кареткой, то на лом
бы только и пошла, даром, что ли, теперь каждый второй бухгалтер под статьей
ходит, какие там машинки... А тут и голос дедушкин: "Хватит, говорю ж тебе,
людям брехать!" Но я ему в ответ: "Так я ж, дедулечка, про себя... Я ни у
кого ничего не отнимаю... Что же мне, до самой смерти ждать?"

По дороге из Юрятина, в поезде, когда возвращался в прошлом году с
какой--то литературной конференции, на подъезде к Нижнему Новгороду
приснился сон. Хожу по комнатам квартиры, очень напоминающей дедовскую в
Киеве, но и чужой, новой. Вижу деда. Он сидит в кресле, насупился и молчит.
У меня он угрюмостью своей вызвал робость. Кажется, бабка ходила по
комнатам, стыдила меня, что я с дедом по--людски не поговорю. Дед вдруг не
вытерпел -- и мы крепко--крепко обнялись, а потом он повел меня по квартире
и стал жаловаться как родному: сказал, что очень хочет, чтоб купили ему
унитаз, и рассказывал какой -- пластмассовый, превращающий все якобы в
порошок, ну, словом, чудо техники, отчего я понял, что это должен быть
биотуалет. И что--то детское, щемящее было в его желании иметь то, чего даже
в глаза не видел, о чем только слышал -- как у ребенка, что мечтает об
игрушке... Но тряхнуло, наверное, вагон -- и я очнулся. Поезд не двигался. В
запотевшем оконце, как в аквариуме, был виден безмолвный кирпичный замок
станции, погруженный в ночь, и проплыл одинокой рыбкой, золотясь под
фонарями, какой--то маленький человек. Уснул я, когда поезд наконец пустился
стрелой в свой прямой кромешный полет, но до самой Москвы сон этот так и не
возвратился; не возвращается и по сей день.