---------------------------------------------------------------
© Copyright Олег Павлов, 2002
WWW: http://www.pavlov.nm.ru/
---------------------------------------------------------------

    рассказ



Звали мы его Игорьком, а для всех чужих он был Митрофаном - простая
фамилия превращала его на слуху в зловещего мужика. Игорек был не намного
старше нас, но больше не ходил в школу, а поэтому выглядел в наших глазах
чуть ли не стариком. Хотя он и без того отличался от подростков, что льнули
к его силе, храбрости, глотая с восторгом воздух опасной жизни, - а когда
смеркалось или зазывно кричали из окон мамаши, разлетались по домам.
Дома никогда не ждал его готовый обед, да и ждать с обедом было некому.
Отца с матерью своих он не помнил. Говорил, что родился в тюрьме. Жил он у
бабки с дедом, но когда вырос, они пускали в квартиру, только если приносил
бутылку водки. Завирал он для лихости, или это было правдой, но еще говорил,
что все впитал в тюрьме с молоком матери и что дед приучил его пить водку с
шести лет.
Пропитое, казалось, вечно неумытое лицо Игорька одеревенело от шрамов,
похожее на бойцовский щит. Черные угли глаз потухли, но вдруг вспыхивали и
пылали так жарко, что он увлекал за собой одним только взглядом. Рядом с ним
исчезал страх. И взгляд этот не был угрожающим или властным. В нем подчиняло
ровное, спокойное бесстрашие. Оно было как небольшое пламя, в котором, даже
не чувствуя боли, медленно сгорал человек - или черное что-то, спрессованное
в камень.
Он был вынослив и очень силен физически. Ради фокуса, чтобы поразить
наше воображение, мог затушить о себя сигарету и не издать ни звука.
Говорить для него было мучительно. Он молчал, как будто даже перед глазами
видел все время то, что не в силах был выразить в словах. Обычно был
спокоен. Чутко слушал, живо откликался на хорошее смехом, на плохое -
сопением и нервным звуком плевков. Или вдруг отчетливо произносил, все для
себя решая: "сука", "подлюка". А если волновался и не мог уж молчать, то
голос его звучал как громкий собачий лай, разве что окрашиваясь чувствами.
Он презирал бродячих собак, потому что их легко было подманить и
приучить охранять любую свалку; любил птиц, но не попугайчиков или канареек,
о которых мало что знал, а воробьев, голубей, ворон, что могли, когда
хотели, высоко взлететь или шныряли по улицам в поисках кормежки, красиво и
ловко совершая кражу каких-нибудь крошек с чужого стола, как будто подбирали
дары. Только по ту сторону жизни все было для него понятно. Они тоже
бродяжили по улицам, в подвалах и на чердаках. Да и радость свою добывали
одинаково - воровством. Он чувствовал себя ближе к ним, а не к людям, для
большинства из которых, и даже родных, давно умер.
Кто входил в стаю, где он был вожаком, погружался в тот же таинственный
отрешенный мирок, соблюдая его ритуалы... Он выносил за хвост еще живую
крысу, оглушенную и пойманную в нашей землянке, - а случалось это что ни
день - и проделывал все молча: облил бензином из майонезной баночки, которым
всегда и разводили мы огонь, поджег, швырнул... Зрелище устраивалось для
всех. Начиная пылать, крыса судорожно оживала. Глядя, как она дико верещит и
носится по кругу огненным комком, он тихо шептал: "Горит, подлюка..." Так он
казнил какое-то зло - что-то жадное, трусливое, подлое. Все мучились, но
смотрели. Когда верещание вдруг замолкало, а пламя гасло, становилось легко.
Зло сгорало заживо, и только на земле еще дымился обугленный холмик. Крысу
не было жалко: каждый убил бы мерзкую тварь, чем смог, найдя ее в землянке.
Много лет я видел Игорька Митрофанова только мельком, потому что не
посмел бы сам с ним заговорить или подойти так близко, чтобы обратить на
себя его внимание. Всегда он ходил не один, а с дружком по фамилии Вонюкин,
что делало их похожими на братьев. Казалось, они носили одну и ту же одежду.
Одевала их одинаково бедность, и когда повзрослели, одеждой служили взрослые
обноски - добытые неведомо как и расклешенные по старой моде брюки,
армейские зеленые рубахи навыпуск да солдатские ботинки. Зимой шатались по
улицам в кирзовых сапогах и в телогрейках, пугая прохожих в сумерках своим
видом. Тогда уж они выглядели в собственных глазах лихо, красиво, чувствуя,
что наводят в районе страх.
Впрочем, Вонюкин был рыжим, поменьше ростом и тщедушней своего дружка,
волосы которого ежились чернотой, упрямые и дикие, все равно что иголки.
Скуластая сумрачная рожица одного и лоснящаяся прыщавая мордочка другого
были отражениями очень разных душ.
Вонюкин с криком и как-то судорожно всегда что-то выхватывал у малышей,
особенно если кто-то выходил из буфета после завтрака с пирожным или
котлетой, и сразу же отправлял выхваченный кусок себе в рот, будто его и не
было. Тех, кто жаловался, он запугивал, пинал. Пожалуй, только я и не
уступал сложением Вонюкину, хотя был младше. Однажды, когда он что-то отнял
у меня, я навалился на него и опрокинул на пол. И тогда к нему кинулась вся
ребятня, кто пиная, кто щипая, кто хватая за волосы и куда-то волоча.
Вонюкина с ликованием свергли. Но восстание маленьких рабов было подавлено
спустя самое короткое время. Вонюкин вдруг взбежал на этаж с еще одним
мальчишкой - и указал ему на меня. Паренек быстро подскочил и ударил меня в
живот. Он был куда сильнее, но я в каком-то отчаянном порыве все же стерпел
боль и ринулся на него. Мы даже сцепились, но тут подскочил Вонюкин, после
чего они в несколько мгновений легко справились со мной и осыпали градом
проворных ударов. На помощь никто не пришел: ребята пугливо сбились в кучку
и смотрели, как меня бьют. А когда экзекуция закончилась, кто-то с
восхищением и страхом шепнул на ухо: "Тебя бил Игорек Митрофанов!"
В моей жизни стало опасностью больше, и я временами ощущал присутствие
этих двоих где-то рядом, близко, как будто они были призраками, что могли
появиться однажды ночью, придя за мной даже в квартиру, где я жил.
Воображение окутывало этих призраков тайной. Мне казалось, что Вонюкин не
ложился по ночам спать, а тот, другой, которого все боялись, приходил в
школу откуда-то из темного сырого подвала, где ему все было можно.
Шли годы. Бывало, я вдруг видел две сцепленные сгорбленные фигурки, что
вырастали из темной точки вдалеке или появлялись прямо за поворотом, и хотя
тянуло почему-то остановиться, сворачивал на другую улицу или убыстрял шаг.
Ни Митрофанов, ни Вонюкин тогда уж не учились в школе. Но я как будто шел по
их следу, собирая в памяти всяческие доказательства их существования - слыша
и зная о них больше, чем мог рассказать о себе самом. Хотя и мне всегда было
что сказать: "А я дрался с Митрофановым!" Наверное, я даже придумывал заново
эту детскую драчку, снабжая множеством красочных подробностей. Из таких
рассказов и слагались легенды о тех, кто с малолетства совершал у всех на
виду что-то наказуемое. Все знали их по кличкам; почему-то у них исчезали
фамилии, имена. Все знали также, в каких домах они живут, с какими
девчонками гуляют, где собираются вечерами - это чтобы не оказаться у них на
пути. Они были жестоки еще с детства, и таких называли подонками, но все же
страх перед ними был неотделим от восхищения. Каждый помнил и рассказывал, с
кем и при каких обстоятельствах повстречался или был избит, - гордились даже
этим; кроме тех ребят, что чаще всего по-соседски ходили под их
покровительством - тот "митрофановский", этот "комаловский", как будто
появились отцы, - а поэтому и гордились уже иначе.
В нашем классе учился Саша Федоров - или, как его прозвали за
рассудительность и очень серьезный вид, "дядя Федор". Восьмилетка для него
была концом учебы - как и многие, дядя Федор надумал идти в училище, чтобы
получить профессию автослесаря. Почему-то он уже и был похож на работягу:
терпеливый, себе на уме. Мы ходили в школу без котомок со сменной обувью,
считая себя взрослыми - и свободными от этой унизительной обязанности. Если
дежурили по школе десятиклассники, то они еще могли не пропустить на урок и
заставить подчиниться, понимая, что унижают. Обычно, если цепляли на входе
нашего, мы тут же угрожающе обступали одинокую парочку дежурных. Каждый
казался нам глуп и смешон. Все они выглядели одинаково глупо и смешно в
своих приталенных пиджаках, выглаженных сорочках и папиных галстуках. Они
готовились стать студентами институтов и университетов - а нас ожидали
экзамены на пригодность к дальнейшей учебе. В тот год учителя поменяли позы,
в их голосах звучали насмешка и жестокость. На уроках постоянно твердили,
что из трех классов сформируют какой-то один, в котором продолжат учиться
только самые умные и воспитанные, а со всеми остальными распростятся. Как
будто учителя превратились в судей, а школа - в какое-то странное место,
откуда всех не одумавшихся за восемь лет уже по всю жизнь отправляли
отбывать наказание на заводы, фабрики, стройки, а пока что запугивали и
решали, клеймили и еще воспитывали. Но многие давно все решили сами, с
облегчением отбывая последний год в ее стенах. А кто-то подчинялся внушениям
- и всем своим опущенным, вялым видом показывал, что готов освободить место
за школьной партой. И такие обретали свободу. Таких даже начинали снова
прощать, больше не замечая их присутствия в классах.
Дядя Федор так привык к своей незаметной, спокойной и почти свободной
жизни в школе, что перестал бояться и пятиться, а поэтому, задержанный вдруг
на входе десятиклассником Стефановичем, не заметил его повелительного жеста
- руки на своем плече - и не глядя ее отпихнул как что-то обременительное.
Стефанович догнал нарушителя порядка. Схватил за рукав школьной куртки.
Потащил за собой, будто на привязи.
В школе этот десятиклассник учился всего два года, пришел однажды на
новенького в тот самый один-единственный класс, но с тех пор уже
почувствовал силу. Это в него влюблялись девочки, а учительницы - и молодые,
и постарше - сами того не замечая, по-женски кокетничали cо смуглым
мускулистым блондином. Одноклассники во всем уступали, если и не заискивали.
Фамилия, что казалась иностранной и уже поэтому волнующей, вполне
оправдывала себя. Он родился и вырос за границей. Папа его был послом в
экзотической африканской стране. Родители отослали его на родину, под надзор
бабушки - доучиваться в простой советской школе и зарабатывать комсомольскую
характеристику для поступления в потомственный институт. Но почему-то
Стефанович не принимал участия в комсомольской жизни, с вызывающей грубостью
отказываясь от лестных общественных поручений, зато стал капитаном школьной
волейбольной команды и вообще отличником по физкультуре. Если просили
рассказать об экзотической африканской стране, особенно учителя, то принимал
нарочито глуповатую позу лектора и как на политинформации докладывал о
голодающих Африки, загнивающем капитализме и системе апартеида. Гримаса
презрения всегда мучила его лицо. По школе то и время порхали слухи о
каких-то пикниках, которые он устраивал для одноклассников на пустующей
родительской даче: там смотрели стонущее видео, пили полусладкое советское
шампанское, теряли невинность. Стефанович хранил спокойствие и один молчал о
своей щедрости, этих сказочных попойках и о девушках, что становились на его
даче женщинами с теми, кто в ту же ночь становился с ними мужчинами, - а
участники пикников без промедления распускали сплетни о себе самих,
горделиво оповещая и обо всех обретенных пороках. Только если бы хотели
выяснить, что же известно о новичке, оказалось бы, что ничего о нем до сих
пор не знают, а все впечатление производили заграничные вещи, в которые он
одевался, дача, пикники, голливудская внешность. Никто из одноклассников не
мог назвать себя его приятелем; не мог вспомнить, чтобы он сам заходил к
кому-то в гости, да и вообще интересовался другими, - но это не привлекало
внимания.
Дядя Федор был обречен и все же то бодался, то брыкался, а Стефановича
забавляло, что невзрачный паренек пытался оказать сопротивление, и поэтому
он медлил, как на арене, да еще уворачивался играючи от этих жалких попыток,
держа его от себя на расстоянии вытянутой руки. Происходящее тут же собрало
зрителей. Мы тоже стояли и смотрели, хотя могли накинуться все на одного, но
было страшно побороть свое смущение перед благодушным мускулистым
красавчиком. Вдруг раздался треск - оторвался рукав. Стефанович уныло
отступил на несколько шагов. Дядя Федор оказался на свободе, и, трогая
рваный клок на плече, будто рану, только морщился и без шума плакал,
судорожно глотая воздух. Стало так жалко его, что у нас тоже выдавливались
из глаз слезы. Всех душило чувство мести. Стефанович спокойно ждал. Но дядя
Федор увидел себя окруженным толпой... и убежал. Мы нашли его в саду, где
чахли старые неухоженные яблони, посаженные когда-то давно учениками в день
первого сентября. Он отказывался вернуться в школу и не шел домой.
Оторванный рукав можно было пришить, а обиду стерпеть, но всем хотелось
правды, чтобы Стефанович был наказан за то, что сделал. Наказывать же его
было и не за что: дядя Федор хотел пройти в школу без сменной обуви, а когда
не пропустили, то сам стал вырываться из рук дежурного, который только
схватил его, чтобы остановить, и даже не ударил. И это дядю Федора ждало в
школе и новое унижение, и наказание за хулиганство.
Уже прозвенел звонок на первый урок. Возбужденные и почему-то
окрыленные, мы решили, что не пойдем в класс. Решили не все, а несколько
человек, которым было противно чувствовать себя трусами. Вдруг дядя Федор
ожил и вспомнил: "Пошли за Игорьком... Нужно рассказать Игорьку..." Впятером
мы куда-то пошли. По пути поняли, что он ведет нас прямо к Митрофану, у
которого и решил искать правду, зная к нему дорогу и ничего не боясь. В
наших глазах это было подвигом. А чувство, что все мы встали на защиту
друга, которым казался теперь каждому из нас дядя Федор, так упоительно
кружило голову, будто подвиг совершал каждый из нас.
Митрофан с Вонюкиным встречали новый день в беседке детского сада. Там
они, наверное, мыкались еще с ночи. Лежали на маленьких низких скамейках,
курили - а скоро уже должны были вывести на прогулку малышей. Взгляд Игорька
был хмурым, мутным. На заспанном лице отпечаталась какая-то паутинка.
Сначала говорил только дядя Федор. Потом все подняли голос и наперебой
докладывали о том, что произошло в школе, чувствуя, как бывший ее ученик,
проснувшийся утром на скамейке детского сада и страдающий теперь похмельем,
начинал что-то с тоской вспоминать, обдумывать и понимать: вздыхал, сопел,
сплевывал, ворочался. Вонюкин крикливо порывался тут же послать кого-то из
нас за пивом и вообще ревновал к дружку, справедливости у которого мы
просили, - а тот неожиданно ободрился и, казалось, сам уж повел нас за
собой. Вонюкин ныл, матерился, но шагал рядом.
Перемена. Пустующий первый этаж. Дежурные маются от скуки - нечего
делать. Только десятиклассники вышмыгивают перекурить в укромных нишах у
парадного подъезда. Входит дядя Федор, за ним порог школы переступает
Игорек. Стефанович хмурится при виде незнакомца. Они уходят в сад, подальше
от глаз; деловито обсуждая, решили, что драться будут там, - и больше ни
слова ни о чем. Курильщики жмутся друг к дружке, будто успели продрогнуть.
Дядя Федор остается неприкаянно стоять у школы. Они одиноко уходят по
асфальтовой дорожке между еще зеленеющих стриженых кустов - Стефанович
заметно спортивней Игорька, тот ему по плечо, и кажется, что теряет силы в
своих обносках, - и все молчаливо провожают их глазами, точно расступаются;
только Вонюкин порывался кинуться на красавчика, но услышал окрик Игорька,
вдруг взявшего Стефановича под свою защиту, и угомонился.
Яблоневый сад глухо затих. Была осень.
Стефанович еще долго не показывался в школе, а у Игорька не заживала
ссадина на разбитой губе. Он с удивлением трогал ее пальцами, будто живое
существо, и восхищался: "Вот все целое, а губищи - это у меня всегда в
кровь!" С того времени мы каждый вечер собирались в беседке детского сада
или ходили выводком за Игорьком, не понимая, что порой ему было некуда идти.
Постепенно он свыкся с нами, стал меньше пить и думал уже как будто обо
всех. Вечно недоволен был Вонюкин. Он раздавал глумливые клички, но Игорек
за ним не хотел повторять, и поэтому никто уж не откликался. Вонюкина с
детства дразнили то "рыжим", то "вонючкой". За что ему досталась такая
фамилия, он не понимал и мучился, мечтая ее при получении паспорта поменять,
а пока что придумывал подходящую. Можно сказать, Вонюкина мучило, что его не
любили. Но для окружающих было пыткой даже смотреть на него - и видеть по
всему лицу вздувшиеся гниющие прыщи.
Наше времяпрепровождение заключалось в поисках некоего важного дела,
которое мы окутывали тайной, если что-то тайное и не увлекало за собой: то
мы искали клад на берегу Яузы, то вознамерились своими силами раскрыть
убийство, когда на территории детского сада однажды был найден так и
оставшийся неопознанным труп мужчины. Не понимаю, что было игрой, а что
жизнью. Мы слушались Игорька. Не знаю, когда он был самим собой - превращая
с нами свою жизнь в какую-то военно-спортивную игру или в другое время
суток, исчезая куда-то по ночам вместе с Вонюкиным и появляясь - похожий на
мертвеца, c мертвенно-сизыми губами, мертвым взглядом. Вонюкин ухмылялся и
говорил, что он вор и умрет в тюрьме, раз уж там родился, - и это Игорьку
льстило, нравилось, как будто успокаивало нервы. Он придумал плавать на
пенопластовых плотиках по Яузе и рыть землянку на зиму. Он воображал себя
капитаном пиратской флотилии, командиром фронтового блиндажа, а мы были его
морячками и солдатиками, хотя всерьез учились терпеть боль, отвечать за cвои
поступки и даже слова. Но научить чему-то житейскому Игорек не мог, разве
что пугал рассказами о тюрьмах с лагерями, которых знал столько, будто сам
отсидел полжизни где-то там, за колючей проволокой и решетками. А потом
поучал, что надежнее всего в жизни - работа автослесаря или хотя бы
крановщика; они с Вонюкиным пошли в училище, где учили на крановщиков.
Чтобы не отличаться от него, каждый обзаводился телогрейкой да
кирзовыми сапогами. Я свою выпросил у бабушки. Она работала на почте и
получила телогрейку как униформу на зиму. А на кирзачи выклянчил у нее же
обманом десять рублей, обещая, что потрачу на покупку каких-то дефицитных
кроссовок, и долго ходил с дружками у стройбатовских казарм, подкупая
солдат, пока один служивый не перекинул пару стоптанных сапог через забор,
за что я тут же просунул в щель свой червончик, уже обмирая и от гордости за
себя, и от счастья. Это было одеждой для какой-то особенной мужской жизни;
она обнимала собой, баюкала, грела, заключала в приятную сильную тяжесть,
защищала и утешала, будто броня, была сигналом для своих и чужих.
В кинотеатре "Сатурн" каждое воскресенье последний сеанс был сходкой; а
если не приходили показать себя - тех в Свиблове не признавали за силу. В
сумерках просмотрового зала, где вставали широкоэкранные тени фильма,
выясняли под шумок накопленные за неделю обиды или сговаривались о делишках.
Но мы жадно глядели фильм, подавленные, как лилипуты, размахом экрана, и
ничего не боялись, потому что за нас все улаживал потихоньку Игорек. Его
одинокая маленькая фигура передвигалась по залу, и в конце концов он
оказывался тем человеком, что всех кое-как или укрощал, или мирил. Там, на
последнем сеансе, в тепле и под укрытием вальяжной темноты, собирались
только дворовые палачи да уличные хозяева чужих жизней. И мы тоже сидели в
их гуще, будто незваные гости, содрогаясь от того, что творилось на экране,
и от визга пьяных шлюшек, елозивших на коленях у взрослых парней. После
сеанса толпа вываливала на воздух, в ночь, и, не понимая себя, катилась
шумным дружным комом, пока постепенно не таяла. Одни исчезали в одних
улицах, другие растворялись в черноте других, тот сворачивал за угол, а этот
шел прямо или цеплялся к первой попавшейся компании, откуда пахло винцом, и
отправлялся, сам не зная куда и с кем, чтобы не пропасть в одиночку.
Праздники тоже собирали толпу, когда несколько раз в год одаривали
зрелищем - салютом под открытым небом. К десяти часам вечера в разных
уголках Москвы, где открывался хоть какой-то небесный простор, стекались на
ночь глядя тысячи и тысячи людей. Люди стояли как потерянные, забытые и
будто в ожидании пришествия устремляли свои лица в чужевато-пустое до этих
мгновений небо. Раздавался гром, взлетал и взрывался горящий желтый шар, все
кругом озаряло жаркое пульсирующее сияние, и становилось светло, как при
свете дня. Каждый удар салюта встречали победные вопли, свист, улюлюканье,
рвущиеся на свободу из людских глоток, будто совершалось что-то
бесповоротное и великое. Эти митингующие толпы держались до последних
всполохов ярких разноцветных огней. А когда небо после ударов десятка
огненных столпов вдруг гасло, народ умолкал и расходился.
Милиция следила, чтобы из толпы не доносилось опасных выкриков и не
было массовых драк, хотя этим обычно и кончалось, как и тогда, в ноябре, у
памятника Рабочему и Колхознице, когда отгремели последние орудийные залпы,
рассыпавшие кроваво-желтые конфетти. Мы знали, что Игорек купит вино и в
этот день каждый должен быть пьяным, чтобы ехать смотреть салют. Встретиться
было условлено в детском саду, где и всегда. Я еще не испытывал, что такое
быть пьяным, но почему-то не боялся того, что произойдет. Игорек пришел с
большой бутылкой за пазухой, которую называл "бомбой". Воздух уже залили
чернильные сумерки, потрескивал дождь. Слезливые огоньки окрестных домов
удаляли их же баракоподобные темные очертания. Пришла моя очередь. Я хлебнул
из пущенной по кругу бутылки, не показывая вида, что делаю это в первый раз.
Карамельная сладость запеклась во рту и на губах. Я прислушивался к
себе и ждал чего-то, схожего с ударом, но приторная жидкость из холодной
бутылки вдруг превратилась во мне в доброе тепло. Тот первый глоток был
полон доброты и тепла, от которых кружило голову, как от переизбытка
кислорода; я снова прильнул к обогретому губами ребят, теплому и влажному
сосцу грудастой бутылки, ощущая плаксивое чувство уюта и какого-то родства
со всеми, кто из нее пил.
В тихоходный пучеглазый автобус, что ходил по маршруту от улицы
Русанова до ВДНХ, ехавшие на салют пьяные компашки врывались на каждой
остановке. Помню, сжатый человеческими телами, я чувствовал себя в толще
какой-то сильной воды, которая будто бы дышала мной и плавно качала из
стороны в сторону в своих невесомых объятьях. К памятнику Мухиной
свибловские пошли толпой - и влились в огромное людское море. Меня несло со
всеми. Помню крики радости, громовые раскаты, разноцветный огненный дождь,
падающий с неба. А потом озверелые вопли и зубовный скрежет драки: после
салюта - все равно что по команде - пошел район на район, толпа на толпу,
как фокусники доставая из воздуха солдатские ремни, самодельные нунчаки,
велосипедные цепи, которые засверкали в ночи над головами. Я не успевал
опомниться в бешеной скорости кружащихся ударов и почему-то застыл с
опущенными руками, а вокруг бушевало и гудело это побоище. Казалось, я был
невидим и неуязвим. Оно не тронуло меня и не задело. В сознании медленно
возникало то, что происходило не со мной. Прямо на моих глазах дрались двое
каких-то парней. Им было так страшно, что они, будто слепые, даже не видели
друг друга. Только сжатые зубы, принимая удары кулаков, издавали сухой
хруст.
Стоило засвистеть милиционерам - и все бросились с площади перед
памятником врассыпную. Я очнулся в ночном автобусе, где было светло и
пустовато, как в больничной палате. Человек тридцать возвращались домой.
Многих недосчитались, и думали теперь, что их поймала милиция. Одни хвастали
полученными ранами, другие - собственной силой. Каждый рвался что-то
рассказать. Говорили, что в сегодняшней драке Свиблово победило Пятый
микрорайон, но мне было все равно. Воздух сверлил одобрительный гул.
Неожиданно я осознал, что мною тоже были довольны. Кто-то видел и
рассказывал, что я завалил несколько "пятаков", - обознался или соврал, но
сам я не открывал рта и опустошенно молчал.
К своему дому я шел один по вымершей улице. Вытрезвленная временем и
холодом голова была как чужая. Качались на ветру, расплескивая свой желтый
жиденький суп, фонарные тарелки. Шарахались по асфальту тени, выплеснутые
как помои. Отовсюду в мой мозг сползались по-тараканьи какие-то шорохи.
Вдруг по спине пробежал знобящий страх, а затем из темноты и шорохов повеяло
ужасом: я почувствовал чье-то присутствие, что-то живое, если не шедшее
следом, то наблюдающее за мной. Не знаю почему, но мне почудилось, что
кому-то нужна моя жизнь. Это было как предчувствие смерти, столь же
бессмысленное, сколько и пронзительное. Я больше не понимал, куда и для чего
иду, остановился и ждал: что это, когда оно покажет себя...
Сам я представлял, что сейчас из темноты навстречу мне выйдут
незнакомые парни, мне так и виделось: этой ночью, сразу же после одной
расправы, в Свиблово пришли, чтобы отомстить, они, "пятаки", у которых,
наверное, кого-то убили наши, а завтра здесь найдут труп, потому что теперь
они должны убить, - так уже было, я знаю, мне рассказывали! Справа был дом,
пятиэтажка, в которой не светилось ни одного окна. Слева тянулся не