администрация. Я сразу с облегчением решил, что начинается работа, -- мысль
о работе за двое этих суток стала даже выстраданной, а после сегодняшнего
неприкаянного утра так и вовсе жаждалось работы, хоть бы дрова послали
колоть. Только приводил в растерянность этот зальчик, в котором сидели
женщины с дочками и те же, кто приехал выступать. И, куда ни глянешь, яблоки
поставлены, даже на столе заседания, вместо графина с водой. Однако то, что
воротились только-только из зыбкого серого парка и будто кого-то покинули,
хранило и в зальчике торжественную высоту.
Первым досталось говорить Битову -- точно в штрафную. Он зашел
откуда-то издалека и завершил на том, что Толстой все предсказал и без нас,
а мы только блуждаем в этой правде.
После его выступления многим стало некого слушать -- и зал поредел. Так
редел он после каждого выступающего, по убывающей, покуда не остались те,
кому не для чего, не с кем или вовсе некуда было уходить. Когда настал мой
черед, то я зацепился за речь Битова и сказал о своем понимании правды у
Толстого, но косноязычно, потому что пугался горстки застывших слушателей,
глядящих на меня метров с двух. Это в крестильне бывает так, что происходит,
со стороны глядя, что-то нелепое -- разных возрастов люди, подростки,
младенцы на руках, даже пожилые женщины, ходят в пустоте холодных стен
вокруг священника, а совершается таинство. То, что называлось "первыми
яснополянскими чтениями", завершилось часа через три. Но с задних рядов
вдруг встал и попросился произнести речь неизвестный человек лет сорока,
явившийся здесь сам собой одиночка -- один из тех безмолвных истуканов, что
слушали, когда выступали унылой чередой литераторы.
Это родило на мгновение замешательство, все стали оборачиваться и
разглядывать искоса топорного склада мужчину. Вышел он кособоко и встал с
краешка стола, стоял же, а не садился от сильного неестественного волнения,
так что весь дрожал. "Тут выступали товарищи писатели, сказали много верных
и точных слов, и я тоже хочу сказать..." -- начал он говорить по-военному
строго и грубо -- верно, он и был из военнослужащих, но уж обносившийся,
отставной. "Имя Льва Николаевича Толстого для меня святыня. Я прочитал все
его труды и не могу говорить о нем без слез... Лев Николаевич -- это... -- и
тут он не выдерживает, глаза его блестят от слез. -- Это, товарищи... --
мужчина делается махоньким и горько плачет. -- Это... Это... Простите,
товарищи, меня душат слезы, я не могу говорить!" Он срывается и отбегает,
усаживаясь в последнем ряду, где потихоньку успокаивается, каменеет в своей
человеческой скорби.
Следом, в порыве того же обожания, выходит на середину загадочная
молодящаяся женщина. Я пишу, что она была загадочной, вот по какой причине.
Когда мы сидели прошлым вечером у Битова и подкармливал он нас копченой
колбасой, то и эта женщина присутствовала в нашем кружке едоков, хоть никто,
казалось, и сам Андрей Георгиевич, не знал, кто она такая и откуда взялась.
Но выглядела она даже значительней Битова, которому задавала то и дело
вопросы: "Расскажите о своем творчестве", "Какие у вас дальнейшие творческие
планы?", принуждая, точно б учительница, отвечать, и называла сама себя
поэтом. Теперь же голос ее звучал надтреснуто и просительно. Она рассказала,
что впервые приехала в Ясную Поляну в семнадцать лет и дала на могиле
Толстого клятву, что будет каждый год приезжать в день его рождения, сколько
хватит жизни. Сама ж она проживает в Киеве, и как ни было ей трудно
добираться с Украины, сдержала свою клятву и попросила разрешения "прочитать
вслух стихи", которые написала здесь, в Ясной Поляне, у могилы Толстого.
Стало понятно, что она просто жила в доме отдыха на свои деньги, а вся
странность ее поведения, как бы самозванства, должно быть, объяснение имела
такое простое: она хитрила, чтобы подольше оказаться вблизи литературных
гостей, это присутствие имело для нее какой-то свой смысл, а потом она еще
собирала автографы, как у киноартистов. Было нестерпимо понимать, что важней
этой минуты и нет в ее-то жизни времени. Прочла же задушевную напыщенную
здравицу Толстому, из тех, что шлют в газеты с просьбой опубликовать.
Вдруг комната озарилась громким, звонким голоском. У входа, так что
пришлось оглядываться да выворачивать шеи, топталась запыхавшаяся,
счастливая женщина в платочке, похожая на попадью, с двумя авоськами в
руках. "Дорогие братья и сестры, я послана к вам из Винницы, мы толстовцы,
приверженцы духовного учения, я приехала вам сказать о нашем учении, о
вегетарианстве!" Людей было и вовсе жиденько, но женщину это нисколько не
смущало. Она сложила дорожную свою поклажу и пошагала радостно говорить,
встреченная подрастерявшимся Владимиром Ильичом, который было поднялся, но
тут же и беззвучно сел, вернулся на место.
Глаза ее искрились, лучились самым ясным светом. Оказавшись в
незнакомой обстановке, она все же краснела, щечки ее будто прихватывало
морозцем. "Я приехала вам сказать правду о вегетарианстве, что правду о нем
Лев Николаевич узнал не сам, а ему открыл эту правду пришедший с небес, чтоб
спасти нас, Иван Болидуша. Есть его житие, у нас в Виннице, оно хранится в
пещере, где дословно описывается, как они встречались с Львом Толстым. Иван
Болидуша пришел к Толстому, к вам в Ясную Поляну, и поведал ему ту правду о
вегетарианстве, которой Лев Толстой тогда не был сторонником, что нельзя
есть мясо убиенных человеком зверей и птиц, что вечная жизнь наша -- в пище
постной, в вегетарианстве". Женщина сама радуется своим словам, набирает
душевных сил, расцветает, рассказывая еще живей и спешней... Меня мучили
страхи, что ей не дадут больше говорить и кончится сценой с выводом из
помещения и криками. То есть сам-то я ни минуты не сомневался, что женщина
эта не иначе как по-своему сумасшедшая, а как же возможно слушать всерьез
или даже делать вид, что слушаешь, вытерпливая неизвестно что и неизвестно
ради чего.
Я поглядывал на Владимира, но тот сидел спокойно, расслабленно, даже
показаться могло, что и с интересом слушая о вегетарианстве. Женщину, и это
было чудом, никто не окрикивал и не прогонял. Она уже рассказывала с задором
о каких-то электронах мяса, которые нашли у ней "в одной киевской
лаборатории", делавших в организме ее черную дыру, куда точились темные силы
космоса. "А на Украине нас за учение притесняют власти и милиция. Говорят,
что мы вредим обществу. Вот и Лев Толстой был за вегетарианство, а говорили
власть и церковь, что он людям вредит".
И вдруг Анатолий Ким берет два яблочка из вазы, подносит ей на ладонях
и, кланяясь, как восточные люди, не сутуля спины, произносит: "Вам спасибо
за ваше интересное выступление. А вот вам, пожалуйста, яблочки..."
Теряется, светится вся: "Ой, яблочки! Ой, у вас яблочки здеся, а я и не
заметила! Вот, товарищи, это самая здоровая пища!" -- и она вздымает
торжествующе два солнечных живых шара над головой.
В тот же миг угрюмость и тягота прошедшего времени улетучиваются.
Все радуются и разбирают яблочки в вазах, пошли они нарасхват. Я гляжу
и вижу, что "попадью" уже без страха и с живым интересом обступают,
расспрашивают, знакомятся с ней, а в ее тетрадку записываются уже два
добровольца в вегетарианцы: деловито, чтобы успеть, хохлушка поэтическая, а
за ней в очередь тот военный пенсионер, что не мог говорить и плакал,
серьезно и торжественно просит "внести меня в список". А всем, кто
участвовал -- литераторам, приглашенным, потомкам Льва Николаевича --
музейщики начинают официально выносить и дарить... сумки килограммовые
яснополянских яблок. Гляжу -- и вот уж сам Ким принимает в подарок от
музейщиков увесистую сумку; удивленными глазами взирает на пупырчатую от
яблок сумку Битов, только собравшийся садиться в машину и уезжать.
За двое этих суток Владимир успел дать несколько обещаний. Журналисткам
обещал устроить перед отъездом прогулку на лошадях; а еще пообещал свозить в
родовую церковь Толстых, где семейное их захоронение -- туда на прощанье и
повезли. Битов уехал в Москву, хоть чуть не уговорили его, удивленного,
побыть в Ясной последний этот вечер. Сами по себе, похожие теперь больше не
на экскурсантов, а на автостопщиков, добираемся до церкви и выходим наружу
из автобуса.
На рыхлом, уезженном перед церковью дворике светло и пусто. Подворье
крепкостоящего дома, амбарного на вид, где живет батюшка, будто мельник, а
по двору возлежит и сушится, что пуховая перина, густая мучнистая пыль.
Пробежала через двор послушница -- соскочила с крыльца поповского дома и
молчком юркнула в храм, озираясь на автобус и приехавших людей, верно,
узнавая молодых Толстых, братьев.
Храм красуется как новехонький. Кругом зеленеет, шерстится ровная
густая трава, а на траве стоит до свечения белый храм; а на белом покоятся
опять же густо-зеленые холмы куполов, где светятся золотом на солнце два
креста. Попадаешь за ограду, в особую тишину намоленного местечка, и долго
обходишь кругом церковь, что глядит зарешеченными оконцами на теснящиеся
метрах в трех от ее стен могилы, состроившиеся за двести лет в такой ряд,
что лежит плита к плите, оградка теснится к оградке, а воздух залатан
крестами. Да мы и ходили по солнцу, как в крестный ход, и вышли на то же
место перед церковью. Юркнула послушница, сказала, что батюшка о нас знает,
и нам открыли. Пусто в церкви. Она встала за свечной столик, спряталась там,
а я и подумал с надеждой о зубе, подошел как раз и купил на оставшиеся
четыре тысячи две свечки. Спрашивал у Варламова, какому святому надо ставить
за зуб, отыскал икону, и замерцали мои две свечки.
После церкви воротились на картонажную фабрику -- заключительный давал
Владимир Ильич банкет. Столы были сдвинуты. Против меня сидел похожий на
подрядчика крепкий безмолвный мужчина, пивший водку сам по себе, будто у
себя в дому. Я видел мельком его в Ясной Поляне, где он ходил тенью за
Владимиром и всегда стоял в сторонке, не влезая ни в какие разговоры.
Заговорил же он со мной охотно, но и с усмешкой, чуть уважая во мне того
другого человека, которым сам он не был. По этой усмешке я и почуял очень
знакомое, даже книжное -- это сидел работник госбезопасности. Да, он служил
в органах, получил я довольный ответ, здесь же, в тульском управлении, был
майором, но это уже для него далекое прошлое, теперь иначе -- "теперь ничего
нету". "Могу в бизнес в любую минуту уйти, но за державу, так сказать,
обидно. Владимир Ильич, он молодой, честный, да только здесь бы его заживо
съели, честного. Здесь как на войне у нас, ну, опять же, криминал, ну как
везде. Ходы надо знать. Уметь противодействовать".
Оказалось, он был заместитель Владимира по хозяйственной части.
По-старому -- как управляющий имением, или, по-иному, яснополянский завхоз,
и рассуждал-то без конца, что не хотят мужички работать. Вот уехал в
командировку на неделю, так приезжает, а бричка доходная никого уж неделю не
катает, доходов не приносит. Мужички, рабочие, сидят в конюшне да
покуривают, поломка у них. Рассказывал, с усмешкой, что приходит в ремонтку,
а там все разбросано, мастеровые не следят. Я тогда ему говорю, напиши, мол,
на них докладную, пусть штрафанут или уволят, сразу мужички за ум возьмутся.
Однако он и осадил: так c людьми нельзя, словом он их вразумляет. А как же
это словом, говорю, глотки не хватит орать. А он опять же всерьез, что это
как орать, он-то на них поорал, поорал -- и поняли. Но что еще в смысле
хозяйства -- долго добивались и добились, чтобы "Лев Толстой" и барельеф
зарегистрировать как товарный знак. Я приумолк от неожиданности, когда
услышал это: если где-то в Швеции или в Германии запустят водку "Лев
Толстой", то вот и надо будет свои отстоять права.
Еще диковинку узнал: Владимир Ильич Толстой, чтобы поставили директором
музея, в тульской думе городской перед депутатами выступал, они его,
депутаты, утвердили. А сын у него родился -- так не хочет местная власть
новорожденного Толстого в Ясной Поляне прописывать!
Разговор оборвал цыганский хор -- запели и заплясали цыгане. Только
были это не цыгане, а энтузиасты, однако ж в глазах от них засверкало и
закружило. Владимир Ильич расправился со своей стопкой и сорвался с ними
плясать. Потом стали им заказывать, что петь, и они отказались вдруг
исполнять "песни московские", будто натуральные тульские цыгане из гордости;
"про Москву не заказывайте". Потом с гитарой один провозгласил: "А теперь
выходит Варя...", имя могу я спутать, но вышла худая и чернявая,
потомственная -- ну и затянула, так что воздуху захотелось глотнуть. На
крыльце, куда я вывалился, оказываясь в черном космосе фабричной окраины,
одиноко прятался от шума и тоже терзался тоской Антон Уткин. Пошел разговор
у нас, что надо артистам этим цветов -- и всем цветов надо!
Мысль эта родилась у него в голове, и он цеплялся за нее, точно
обреченный человек, а уже на крыльце выяснилось, что сдружился он здесь,
покуда тосковал, с водителем автобуса. Этот автобус уж третий час банкета
нашего стоял на приколе у столовой. Николай, водитель, был здоровый
деревенский детина, но с простодушием музейного работника. Он так любил все
относящееся к музею, и Владимира Ильича, и музейных цыган, что и стал душой
этой затеи -- ехать ночью за цветами для артистов. Мы еще не купили с
Уткиным цветов, а чуть уж не рыдали, какие ж здесь все "прекрасные люди".
Всякий раз, когда Уткин произносил "прекрасные люди", а Николай, стоявший за
его спиной, безъязыко одобрительно гудел и гыкал, все рвалось у меня внутри,
и мы никуда не ехали, оттого что уж необходимо было пережить минутку этого
торжества. Я же тут узнал от Уткина еще одну правду, которую он в свой черед
узнал от Николая, -- что женщина, разносившая три этих дня тарелки, была
вовсе не кухаркой и прочее, а завотделом кадров музея.
Она же бывший прокурор -- была большой начальницей в Киргизии, но вот
стала беженкой, скиталась долго без работы и жилья. Уткина это потрясло, эта
"прекрасная женщина", а мне вспомнилось в тот же миг, как ей здесь всучивали
чаевые.
Было близко к полуночи. Сто тысяч денег сохранил Уткин и пять
оставалось долларов у меня. Николай брался свезти до какой-то Клавы, у
которой можно купить цветов, которая выращивает их и торгует в Туле. И мы
едем в совершенной темноте, только он знает куда. Едва проступают уступы
домов, вспыхивает по окошку, где не спят, а потом меркнет, сливаясь со
звездочками одинокими и мглой неба. Вдруг он оборачивается и сообщает
криком: "Вот она тут, Клавдия, приехали!" Распахиваются дверки автобуса --
будто выпорхнуло что-то в ночь -- и мы шагаем по земле за Николаем.
Калитка вовсе не заперта, и мы уже взбираемся вверх к дому по узкой
тропке, окруженные цветочной благоухающей тишью. Окошко чуть теплится
голубоватым светом -- смотрят телевизор. Николай подкрадывается по
скользкому уступчику и стучит, тотчас скатываясь, соскальзывая и вставая
безмолвно с нами, будто б дожидаясь теперь с интересом, что ж мы станем
говорить. В оконце сунулся старик, приставил руку, как под козырек, и
выглядывает, верно, не без расстройства углядывая троих дюжих мужиков.
Слышно сердитое: "Чего надо?" Уткин где-то еще блуждает в своем уме. Понимаю
так, что надо докрикиваться, а как верней -- вот я опять надрываюсь:
"Здрасте, мы писатели, нам цветов у вас купить, цветов!" Дед кряхтит с
пониманием: "Ааа, писатели..." И слышно уж, как они в дому ожили: "Клав,
писатели за цветами приехали!"
Громыхает в предбаннике, отпирают нам дверь, стоят мать и дочь,
старушка крепенькая, а при ней, на подхвате, молодуха. "Здрасте, здрасте...
Цветочков потребовалось, это верно, это к нам -- слыхали, слыхали, что
писатели, очень рады. А сколько цветочков будете брать?" -- выспрашивает с
личным интересом, чего ради нагрянули посреди ночи и стоит ли хлопот. Уткин
начинает вдумываться, обретая в потемках самый серьезный и бережливый вид,
хоть бабке-то лица его не видно, слышны только навстречу голоса. "А сколько
стоят ваши цветы и какие у вас есть цветы?" -- "Розы есть с астрами. Но цена
такая, сколько смотря возьмете", -- задирается с недоверием бабка. "Мы много
возьмем, бабушка, вы не волнуйтесь". -- "Ну, я как в Туле цветы отдаю, то по
три тыщи штука, ну вам, так как вы сами приехали, я по две отдам!" -- "Мы,
бабушка, берем сорок штук".
Николай важно пыхтит -- гордится собой, что таких им покупателей
сосватал, да заводит уж нас обождать в дом. Дом из одной комнаты, где
полированная мебель старая, койки да телевизор: у телевизора жмется
мальчонка, ну а отца, мужика тут и следа нет. Гляжу в телевизор -- там
Шварценеггера оковалок. Спрашиваю, что смотришь, Шварценеггера? Он кивает, а
головы и не повернет, даже не удивляется, что пришли к ним в дом. Бабка
поспевает, с кувшином: "Вот попейте, угощайтесь, молочко козье..." Уткин
спрашивает: "Это козье молоко? Свое?" Я чувствую, что если он спрашивает, то
потому, что ему очень хочется, чтобы эта прекрасная женщина ответила, а мне
тоже этого хотелось, потому как щемило теперь сердце от говорков слаще
молока. Выпили молоко, похмелились, а потом пошли на огород, где цветы, и
там уж я был обузой; а Уткин бродил за женщинами, выискивая стебли с
распустившимися бутонами при свете фонарей, выбирая тщательно по цветочку,
так что и они его зауважали, ждали, на какой покажет, а если срывали сами,
то советовались, будто в цветах он больше ихнего понимал. Дом они делили
по-родственному или иначе, но в другой его половине жила другая семья. На
шум, устроенный нами, выглянула соседка, бабка, и послышался ее жалобный,
просительный голос: "Клавдия, писатели приехали, слыхала, за цветочками, это
что -- на могилку, что ль, ко Льву Николаевичу? А может, и у меня на
десяточку-то подберут?" -- "Подберут, подберут, Егоровна, у нас тай штук
тридцать распустившихся, добавишь на десяточку". -- "Тридцать-то! Ой! Так
они у вас тридцать берут!" -- дитем обмирает. "Мы у всех возьмем, бабушки",
-- cлышу я Уткина, на которого они чуть не молятся. И та, соседка, скорее
собирается, выбегает с фонарем, видно уж, как шарит по замершим красным,
желтым, белым головкам цветов и окликивает: "Я вам лучших нарежу, самых
лучших! Клавдия, а почем они берут?" -- не может угомониться. "Да по две, по
две, умолкни ты..." -- "Как по две? Это ж как?" -- "Да за штуку по две!" --
"Ой! Так я им десяточек, Клавдия, а можно я им розочек своих, ты вон на
шестьдесят торгуешь, ну маленько-тося поделись!"
Цветы в ночи казались живыми -- о них и говорили, будто о живых. Я
чувствовал себя ребенком, когда бывает, что человек счастлив без всякой на
то корысти, оттого просто, что есть у него жизнь. Цветы, отобранные Уткиным,
толпились в жестяном, блестящем при свете фонариков ведре, а потом их стало
так густо, что сбились со счета. Потом, уже в ведре, после всех хлопот, еще
минут с пять пересчитывали их по штуке, и мне чудилось, будто б, сосчитывая
каждый цветок, давали ему свою жизнь, чуть не имя.
Я взялся нести ведро. "Коля, а ведро завези назад". -- "Да завезу
завтра. Ничего с твоим ведром не сделается". -- "Спасибо тебе, Коля, ну
удружил, на целую пенсию". -- "А то! Я чего, деньгам, что ль, счета не
знаю". Бабка не пошла в темень провожать, даже до калитки, только поохала,
чтоб глядели под ноги, а то крыс у ней развелось полно, чтобы не
поскользнулся, кто с ведром, на крысе. Мы пошагали гуськом по тропинке, в
середке я с ведром, только и думая о крысах, хоть под ногами было видно одну
черноту. Доехали -- и наспех собрали астры по букетам. Вошли, начали
одаривать -- женщину прекрасную, розы были для нее, да прекрасных людей,
цыганок, которые сами теперь оробели и жались друг к дружке, пугаясь такого
нашего размаха чувств.
Под конец у нас было братание с музейщиками. И я побратался с
менеджером по туризму, молодым пареньком, жителем Петербурга, отчего он и
почудился мне чуть не земляком. Его сманили из турфирмы, где зарабатывал он
какие-то деньжищи, но стало и ему обидно за державу, и приехал он
энтузиастом, будто на целину, устраивать в Ясной культурный туризм на
европейский лад; и тоже жаловался на мужичков, что не хотят работать, но я
удивляться уж про себя стал -- за три дня не видел я в Ясной и близко ни
одного мужика, ну разве Николая, и еще того браконьера у пруда, а все про
мужичков этих загадочных только и говорили. Доканчивали же мы вечер в номере
уехавшего Битова, от которого, от "люкса", он оставил, почти подарил,
ненужные ему больше ключи. В "люксе", помню, заплакал у нас на глазах
пожилой итальянец, потомок: заговорил он вдруг по-русски, будто сабелькой
воздух кромсал, а потом расплакался, что остался на земле один-одинешенек,
что ни "папы" у него нет, ни "мамы" и только здесь, в Ясной Поляне, обретает
смысл свой, семью свою, становится кому-то родным человеком.
Утром вскочил я от грохочущих стуков в дверь -- это пришел за мной
Басинский. Он стоял бодрый с ног до головы и громко голосил, не давая
опомниться: "Подъем! Подъем!"; теперь началась, как всегда, новая жизнь, и
это есть род похмелья, вскакивать солдатиком в седьмом часу утра, бежать в
сортир, потом бежать обливаться холодной водой и всех на свете будить.
Оказывалось, что он уж завел машину и все в ней сидят, чуть не сейчас же,
без завтраков, уезжая в Москву. Я начал метаться по так и не обжитому
номеру, одеваясь, хватая вещи. Тут выскочила на шум кастелянша, сообразив,
что кто-то из номеров съезжает, начиная тоже с меня требовать, чтоб я сдал
белье, да проверять, чего не хватает в номере, который должен я был сдать ей
весь в сохранности. Не хватало двух стаканов, и я бросился их искать в номер
к Яковлеву. Тот был пуст и не заперт -- верно, Яковлев номер свой уж сдал
кастелянше, а на столике полированном стояли два стакана. Я схватил эти
стаканы и побежал в свой номер; так, я думаю, по очереди все и сдали этой
замороченной женщине одну и ту же пару стаканов. Она еще с минуту не
отпускала меня из номера, рыская стремительно глазами и все на скаку
сосчитывая. Наконец обреченно-боязливо произнесла: "Ну, ехайте, что ль..." А
в машине, уже по дороге в Москву, обнаружилось, что утащил-таки я в кармане,
не сдал ключи от номера.
От бега этого кромешного очнулся только в своей квартире, где встречали
меня, ошалевшего да невесомого от выпитой прошлой ночью водки, родные --
родные жена и дочь. Следующую неделю, куда бы ни пошел, брал я с собой
десяточек яснополянских яблок и раздаривал знакомым литераторам да в
редакциях, рассказывая, что это яблоки из самой Ясной Поляны, где их
выращивают и везут на продажу "во Францию". Присочинил я про Францию как-то
поневоле; хотелось подчеркнуть их редкость, но и въелись в меня все эти идеи
про культурный туризм, связь с Европой и прочее, отчего так само вот взялось
и сочинилось. Яблоки брали бережно, точно б фарфоровые, и боялись есть после
"французских" моих рассказов. А один человек не удивился и не испугался, а
очень разумно рассудил, радуясь такому подарку: "Еще бы французы не
расхватали! Если б из сада Флобера яблоки привезли, и то бы расхватали. Или
из сада Бальзака... А тут -- и подумать страшно -- сам Толстой!"

Февраль 1997 г.