- Ну, ничего не поделаешь! До следующего раза. Они начали пробираться назад. Лекция не состоялась. Кроме студентов, в университет приходило тогда множество посторонних; никаких пропусков не спрашивали. Никто не раздевался. Бывшие солдаты, отрастившие бороды или давно небритые, в грязных шинелях; недоучившиеся в свое время учителя в перешитых из дореволюционных шуб кацавейках и бекешах; разный народ, одетый в тулупы из кислой овчины; партийные и комсомольские активисты в модных тогда куртках из моржового меха, разный люд в сапогах, обмотках, валенках; женщины в кожаных куртках и кепках - все на этом учебном базаре искали науку по своему вкусу. Протиснувшись в аудиторию, они через головы стоявших у дверей смотрели, кто и о чем читает лекцию, многие проталкивались обратно и шли искать что-нибудь более подходящее для себя. Определенной программы на факультете не было. Обязательным был только "переходный минимум". А кроме него, можно было выбирать и слушать что кому нравится. Лекции читали разные люди: старые профессора, академики Богословский, Петрушевский, Сакулин и даже такой всем известный ретроград, как Любавский, а вместе с ними и бывшие преподаватели эмигрантских партийных школ Бухарин, Луначарский, Милютин, Покровский, Рязанов, еще не привыкшие к своему новому положению вождей, или отказавшийся от этого положения Богданов. В качестве преподавателей университета приютились бывшие теоретики меньшевиков и эсеров - Суханов, Маслов, Гинзбург, Огановский, на исторических кафедрах устроились известные учителя закрывшихся гимназий; выдающимися профессорами сделались земские статистики, некоторые поэты и писатели, газетные обозреватели... В 1922 году объявили, что историю поэзии ХХ века будет читать Валерий Брюсов. В большой аудитории набилось так много народу, что слабые лампочки над задними рядами еле просвечивали сквозь испарения, поднявшиеся от мокрой одежды. Люди сидели не только на скамьях, но и на полу, на подоконниках и стояли вдоль стен. Вдруг погас свет. Началась суета. Притащили лестницу, пытались устранить неисправность, но лампочки не загорались. Наконец с трудом удалось зажечь одну над столом лектора. Аудитория слабо освещалась через окна от уличных фонарей. Вошел Брюсов. Ничего подобного встречать тогда не приходилось. Он был в крахмальной рубашке и великолепной синей визитке, из кармана выглядывал уголок белого платка. Известная по портретам, аккуратно подстриженная острая бородка была уже почти седая. Большего контраста с темной, отсыревшей толпой, сгрудившейся в аудитории, как на вокзале, трудно было представить. Брюсов рассказывал о Бальмонте. Остановившись на его "Лебединой песне", он обратился к аудитории: - Кто ее помнит? Аудитория молчала. Он подождал и сказал: - Странно. В наше время ее знали все. Он стал декламировать сам - немного нараспев, глуховатым голосом, прекрасно передавая музыкальность стиха. Потом так же продекламировал "Камыши" и другие стихотворения. Было красиво, но не этого требовала аудитория. Я ходил слушать лекции совершенно разных преподавателей. Все было чрезвычайно интересно. Опыт войн и революций заставил научную мысль многое пересмотреть и переоценить. А так как печататься было невозможно, то профессора в своих лекциях пытались, стремились рассказывать о новых возникших точках зрения, находках и открытиях. В маленькой аудитории Алексей Иванович Яковлев читал методологию исторической науки. Аудитория набивалась до отказа. Обычно последним, сразу же вслед за лектором, наверное, чтоб не толкаться в студенческой толпе, приходил плотный военный с гладко выбритой головой, становился у двери и напряженно, с большим вниманием слушал до самого конца. Это был Вацетис, главнокомандующий вооруженными силами республики. Яковлев выяснял, как и почему менялись взгляды на исторический процесс. Вацетис преподавал в военной академии и считал нужным тоже в этом разобраться. Студенчество состояло в основном из мелкой интеллигенции. Не имея ничего, она всегда хочет всего и, естественно, ненавидит тех, у кого уже что-то есть. Так же, как мелкая буржуазия, мечтая стать крупной, считает своим злейшим врагом крупную буржуазию, так и мелкая интеллигенция смертельно ненавидит крупную интеллигенцию. В университете эта ненависть направлялась на старых профессоров. Против них повелась ожесточенная борьба, оружием в которой стали демагогия и наигранный темперамент революционного бунта. Сопротивлялся этой борьбе только профессор Челпанов. Это был упрямый старик с горячей украинской кровью, считавший, несмотря на свой шестидесятилетний жизненный опыт, что истину можно доказать. В Психологическом институте, где он был директором, он устраивал публичные диспуты. Челпанов утверждал, что самостоятельное рассмотрение душевных явлений вовсе не означает отрицания их материального происхождения. Он говорил: - Мы занимаемся внутренним опытом человека, его сознанием. Мы называем это душевными явлениями, или душой. И каково бы ни было происхождение душевных явлений, отрицание их реальности и замена их изучением физиологических процессов означают отказ от объяснения нашей души. В переполненной аудитории было множество уже заранее враждебно настроенных слушателей. Упоминание о душе и душевных явлениях сразу вызывало выкрики: - Поповщина! Клерикализм! Челпанов, раздосадованный тем, что сквозь стену, о которую он бился, не доходят никакие логические доводы, но умевший сдерживаться, покусывал свои черные с проседью усы. Потом сказал: - По-видимому, аудитории неизвестно, что Маркс никогда не отрицал реальность человеческого сознания. Послушайте: самый плохой архитектор отличается от наилучшей пчелы тем, что, прежде чем строить что-либо, он строит в своей голове, в сознании мыслительный проект. А Энгельс подчеркивал, что законы внешнего мира и человеческого сознания - это два ряда законов, которые, в сущности, тождественны, но по форме различны. Понимаете - различны! На мгновение аудитория стихла. Потом кто-то крикнул: - Не смейте касаться Маркса! - С передней скамьи вскочила маленькая женщина в кожаной куртке, с коротко остриженными курчавыми черными волосами.- Не смейте использовать Маркса в своих реакционных целях! Аудитория захлопала. Когда все утихли, Челпанов, уже не сдерживая себя, сказал: - Вы только что пришли в университет. Вам многое будет понятней, когда вы дойдете до третьего курса. Вместе с враждебными Челпанову слушателями в аудитории было и много сочувствующих. Эта его реплика тоже вызвала аплодисменты. Та же маленькая женщина, обернувшись к аудитории, закричала: - Чему вы хлопаете? Он оскорбляет нас! Кто-то, перевесившись с верхней скамьи, возразил: - Не нас, а вас! На кафедру вышел Корнилов. Аудитория притихла. Это был молодой доцент из челпановского института, с длинными, зачесанными назад волосами и красивой темной большой бородой. Он уже понял, по какому течению надо плыть, и потому сказал: - То, что высокопарно называют здесь душой,- это субъективное выражение не каких-то особых душевных, психологических, а самых обыкновенных физиологических процессов. А объективно они выражаются в движениях. Описание движений, которыми человек отвечает на действие раздражителей, и есть предмет психологии. Да, описание движений. Когда он кончил и стихли аплодисменты, поднялся Челпанов: - Позвольте вам при всех сказать, Константин Николаевич, что говорили вы, конечно, не для нас, а только для них.- Он указал на аудиторию. Вскоре партийная организация решила потребовать от ректората запретить диспуты, потому что на них пропагандируется поповщина. Диспуты кончились. Директором Психологического института и заведующим кафедрой психологии вместо Челпанова был назначен Корнилов. Борьба со старыми профессорами активно поощрялась. Я был далек от того, что делается в партийной жизни университета, но знал, что бунтуют и там. Меньшевистские и эсеровские организации были закрыты еще в 1921 году. Их вожди были арестованы. В 1922-1923 годах до меня доходили слухи о том, что, несмотря на запрет, они продолжают действовать. Но ничего определенного я не знал. Я хотел стать историком. Это не значит, что меня интересовали исторические законы. Я любил историю как предмет художественного восприятия: мне хотелось чувствовать, что за люди скрывались за историческими именами, как они жили, как выглядели, как говорили; представлять себе тогдашнюю обстановку, тогдашний город, его улицы, толпу так, чтобы, закрыв глаза, увидеть все как наяву. Для меня картины Рябушкина были историей в большей мере, чем четырехтомный фельетон Покровского. Даже фактологические исследования, в которых расследовалась скорее достоверность фактов, нежели живописалась ушедшая действительность, казались мне более похожими на работу следователя, чем историка. Но я и здесь, по-видимому, еще не дорос до понимания науки так, как ее понимали уже все в конце ХIХ и начале ХХ века. И тем не менее я всеми силами тянулся к ней.
   4
   Между тем жизнь в стране как будто налаживалась. Фабрики работали. Мужики сеяли и продавали лен. Отец, как прежде, ездил в Англию, выбирал и заказывал машины. Но вскоре началась новая ломка. Историю объявили буржуазной наукой и отменили. Академиков Богословского, Петрушевского и других изгнали из университета. Профессор Яковлев, воспользовавшись связями с семьей Ульяновых, устроился библиотекарем ВСНХ. Готье нашел место в Ленинской библиотеке. Веселовский поступил в Наркомфин. Я вынужден был переключиться на экономику. Однако получить работу молодому экономисту было почти невозможно. На бирже труда стояли бесконечные очереди безработных. Несмотря на старания моего отца, меня нигде не брали. После целого года хождений и хлопот мне наконец удалось устроиться секретарем в правление Владимирского хлопчатобумажного треста, председателем которого был Иван Данилович Гаврилин - бывший подмастерье на Вязниковской льняной фабрике. Профсоюз опротестовал мое зачисление, и только благодаря хлопотам Гаврилина у самого председателя ЦК Союза я кое-как удержался. Началась служба. Она была для меня мучением. Работу я представлял себе как труд, соответствующий моим интересам и склонностям, труд, в котором проявлялась бы моя индивидуальность. Вместо этого пришлось писать по поручениям начальника письма, готовить ему доклады, созваниваться с фабриками, требовать от них разных сведений - и все в этом духе. Приходя домой, я целыми вечерами лежал в полном отчаянии, стыдясь кому-либо рассказать о том, чем приходится заниматься. Но рассчитывать было не на что. Люди более образованные, чем я, уходили тогда в деревню, чтобы прокормиться хотя бы крестьянским трудом. Изменения начались в 1928 году. Безработица стала уменьшаться, денег появилось больше, но они быстро начали дешеветь. Рабочие опять бастовали. Ранней весной отец вместе со своим начальником Ореховым вынужден был выехать на Вязниковские фабрики. Бастовали теперь по-новому. Бросить работу и выходить на улицу боялись. Все были на своих местах, но машины не работали. Маленький черноглазый Орехов, сопровождаемый отцом, директором фабрики, секретарем ячейки, инженерами, подошел к рабочим, которые сидели на ящиках около остановленных прядильных машин. - Вы почему не работаете? - Машины отказали. - Поммастеру говорили? - Он нейдет... Орехов велел позвать помощника мастера. Когда тот пришел, он накинулся на него: - Почему машины неисправны? - Они в порядке. Помощник мастера пустил машины. Рабочие, посмеиваясь, разошлись и нехотя стали присучать оборвавшуюся пряжу. Орехов постоял, посмотрел и затем пошел к следующему комплекту. - А вы почему не работаете? - Разве мы не работаем? Машины не работают. Опять заставили пустить машины. Орехов оглянулся. Пока он возился на втором комплекте, все машины на первом снова встали. Он вернулся туда. - В чем дело? - Машины рвут. - Итальяните?! - не выдержав, заорал Орехов. - Мы ничего этого даже не понимаем. - Понимаете. Я хорошо вижу! Я раньше вашего итальянить умел! Ну, сейчас не выйдет! Мы не такие рога ломали.- Он смял в кулаке потухшую папиросу.- Чем недовольны? Что вам надо? - Надо, чтобы на заработок прожить было можно! - Будете работать - проживете. Чтобы заработать, надо работать. Понятно? А волынить будете - с голоду подохнете! Понятно? - Он повернулся и быстро пошел прочь. За ним потянулись и все остальные. Рабочие были ошеломлены его возбужденным налетом и некоторое время молчали. Но когда он уже выходил, до него донеслось: - Как бы ты раньше не подох! В директорском кабинете Орехов уселся за большой письменный стол и некоторое время молчал. Вошел уездный уполномоченный ГПУ, корректно попросил разрешения присутствовать и сел в сторонке. Орехов взял себя в руки и начал подробно разбирать создавшиеся на фабрике условия. Директором фабрики был беспартийный инженер Вьюрков. Несмотря на солидную и независимую внешность, это был угодливый и мелкий человек. Когда благополучие зависит от начальства, всегда находятся люди, умеющие улавливать его настроения и пожелания и приспосабливаться к ним. Появление уполномоченного он воспринял как знак того, что хозяином положения теперь будет ГПУ. Поэтому, хотя он и обращался к Орехову, но между прочим сказал фразу, рассчитанную на уполномоченного: "Есть ведь и такие, что не только саботировать, но и поломать да попортить машины могут". Орехову лучше, чем Вьюркову, было известно, что начинается новая борьба с народным непокорством. Он знал, что, подавляя сопротивление, будут теперь устрашать и по каждому поводу искать, находить и наказывать виновных. Но когда чужой человек, у которого вряд ли была заинтересованность в этой борьбе, предложил свои услуги, он почувствовал в этом подлость и разозлился:
   - А вас зачем держат? Чтоб у вас под носом машины ломали? Однако Вьюрков не смутился. Он видел, что уловил как раз то, что было нужно. Когда разговоры кончились и все начали расходиться, уполномоченный подошел к нему и сказал: - Попрошу вас завтра зайти ко мне. Вскоре после шахтинского процесса управление промышленностью стало перестраиваться. Тресты с их хозяйственной самостоятельностью начали заменять учреждениями чиновничьего типа. Отец говорил: - Теперь хозяином стал столоначальник. Пойдет "испрашивание" и согласование!
   Раньше ему работалось легко и весело. Он как бы парил на широких крыльях. Быстро находил верные решения, шутил с людьми, все ему удавалось и все ладилось. Теперь же ему казалось, что не только не стало крыльев, но даже идти не было сил. Приходилось как бы ползти по земле с перебитыми ногами. Каждое утро у переполненных трамваев он скакал, стараясь схватиться за ручку и повиснуть на подножке. В учреждениях, в больших, не приспособленных для работы комнатах, сидело множество служащих. Каждый кричал по телефону, к каждому приходили люди, громко что-то обсуждали и спорили. Как только отец появлялся, его уже звали к телефону: - Готова справка для Ивана Васильевича? - Да мы вчера дали! - Господи! Да это ж не та! Ему к Арону Моисеевичу идти. Давайте скорей! По телефону, сейчас. Едва заканчивали передавать наспех нахватанные цифры, как уже звонили из другого вышестоящего учреждения. Там готовился спешный доклад в правительство и тоже нужны были разные сведения. Тут же приносили бумаги с распоряжениями начальника написать туда-то, составить справку для того-то, дать заключение по письму такого-то, и так - весь день. На Вязниковской фабрике готовились к проведению рекорда ткачих. Выделенные для этого станки приводили в порядок, ремонтировали и проверяли с особой тщательностью. Проходя мимо них, одна из лучших старых ткачих, которую за тихий, покорный нрав, несмотря на возраст, называли Пашей и даже Пашенькой, сказала: - Видать, за ум взялись. Станки для нас в какой порядок приводят! Ее подруга, горластая тетка Дарья, хмыкнула: - Ты, Пашенька, вроде и умная, а как дите. Ты думаешь, твоего поту пожалели? Это ударный самопожертвенный труд на кино снимать будут! А из тебя поту, знаешь, сколько еще выжать можно? Ведрами! Секретарь фабричной ячейки тем временем подбирал кандидатов в ударницы. Была вроде подходящая молодая ткачиха-комсомолка, но оказалось, что у нее есть родственники-кулаки. Другая тоже подошла бы, но кто-то видел, что она бывала в церкви. Председатель фабкома хотел выдвинуть свою сестру, однако секретарь сказал, что могут пойти разговоры. Была и еще одна во всех отношениях подходящая девушка, но фамилия ее была Хренова, и секретарь побоялся, что появятся разные насмешки. После долгих переборов остановились на Маше Голубевой и Кате Грибановой. Правда, Маша ткачихой никогда не работала, а выполняла обязанности технического секретаря в комсомольской ячейке, но обучить ее еще можно было успеть. Катя уже некоторое время работала ткачихой и хотя собиралась уходить с фабрики учиться, но была известной комсомольской активисткой и вообще могла показать себя как надо. Уездный комитет утвердил ту и другую, и обеих передали Паше на обучение. Директором теперь был партийный товарищ. Каждое утро он сам приходил к станкам, на которых работала Паша с ученицами, и говорил: - Здравствуйте, Прасковья Тимофеевна! Ну, как успехи? - Да что! Учатся. Ведь не на директора. Всякий может. Но из-за соседнего станка с челноком в руках выходила тетка Дарья и сразу же начинала кричать: - Ишь, узнал гдей-то, что Тимофевна! Раньше и не кивнет, а теперь Тимофевна. Понадобилась, чтоб этих сикух в героини вывести?! Тимофевной стала! А что сама за пролитый пот свой рабочий она главный герой - до этого дела нет. Лишь бы эти паршивки вокруг станка научились на каблучках своих не боясь ходить да самопожертвенный труд на кино показывать! Ух, ты, паразит рабочего класса! Секретарь ячейки, следуя за директором, пробурчал: - Убрать бы ее куда-нибудь! - Ничего. На собрании пусть выступит. Все будет в порядке. Подготовка заканчивалась, и девушки под присмотром Паши, помощников мастеров, заведующего ткацкой и трестовских инженеров начали работать. Станки были в прекрасном состоянии, пряжу подобрали крепкую, ровную, и работа шла почти без обрывов и остановок. Очень быстро девушки научились работать сначала на четырех, потом даже на шести станках. Через неделю заведующий ткацкой сказал директору: - Давай кончать. У меня уж этой пряжи не остается. Вызывай из газеты, сфотографируем, и надо устраивать собрание. В газетах напечатали обращение Маши Голубевой и Кати Грибановой ко всем ткачихам, в ткацкой установили юпитеры, девушек снимали у станков, потом крупным планом, улыбающихся, с челноками в руках, потом над книжкой за столом. После смены было общее собрание в рабочем клубе. Сначала выступил директор. Он сказал, что производительность труда - самое главное, что хозяева теперь - сами рабочие, что месяц назад к нему пришли простые рабочие девушки, комсомолки Маша и Катя, что рабочая совесть этих девушек заставила их перейти сначала на четыре станка, потом на шесть, что за неделю они выработали столько, сколько обычно вырабатывают за месяц, и что заработок их повысился вдвое. После директора слово предоставили Маше Голубевой. Она вышла на трибуну и начала говорить выученную речь. Тут на сцену увесистой походкой вошел опоздавший секретарь уездного комитета. В президиуме начали вставать, здороваться, уступать место, усаживать его, и Маша замолчала. Усевшись, секретарь кивнул ей, чтобы она продолжала, и она, торопясь и пропуская слова, сказала то, что было заготовлено. Вслед за ней такую же речь сказала Катя. Потом председатель объявил: - Слово от старых кадровиков имеет товарищ Хлыстова. На трибуну поднялась тетка Дарья. - Дорогие товарищи, тридцать лет простояла я за станком. Он мне моих деток роднее. И вот все думала: ну, помирать буду, кому свой станок родной передам? И ведь выросла смена. Выросли доченьки наши рабочие. Выросли Маша и Катенька. Есть кому из наших мозолистых рук в молодые мозолистые рученьки наши родные станочки передать. Низкий поклон тебе за это, Машенька, низкий рабочий поклон тебе, Катенька! А кто вырастил нам смену такую? Все он, родной наш отец, товарищ Сталин вырастил. Его это детки. Он позаботился. Слава ему за это! Наше рабочее спасибо ему за это. Да здравствует он на многие лета! Речь ее понравилась. Ткачихи, толпившиеся позади рядов, говорили: - Вот тетка Дарья дает! - Как складно-то! - Как и не сама, а по газете читает! - Как молитву! Через две недели на фабрике начался пересмотр норм.
   5
   Весной 1929 года пошли аресты инженеров. Сначала брали по одному. Каждый арест пугал, но прежде всего удивлял. Старались догадаться - за что? Делались предложения: не сказал ли чего-нибудь, нет ли родственников за границей или, может быть, в прошлом состоял в социал-демократах или эсерах? Всем казалось, что для ареста обязательно должны быть какие-нибудь причины. Но вскоре сажать начали целыми группами. Поползли слухи о том, что в Теплотехническом институте арестовали всех вместе с директором профессором Рамзиным. Рамзина московские инженеры терпеть не могли. Это был молодой, способный, но очень беззастенчивый и грубый карьерист, сумевший быстро приспособиться к советским порядкам и вылезти на самые верхи. О его аресте говорили со злорадной ухмылкой, но странным было то, что вместе с ним взяли и множество лучших инженеров и профессоров-теплотехников.