Страница:
– Какое счастье, что ты не красавица, – с глубоким удовлетворением сказал я, наблюдая за ней, лежа в постели. – Как нам повезло!
Разумовская как раз натягивала в этот момент джинсы. Она так и замерла, не успев застегнуть молнию.
– Что-что? Это как понимать, милый друг? Тупое мужицкое хамство после совокупления? Или?
Так и не застегнув джинсы, она встала надо мной, уперев руки в боки, так что можно было вдоволь любоваться ее пламенно-красными трусиками, тлевшими, словно уголья, под темными прозрачными колготками.
– А ну, повтори еще раз, и тогда…
– Помнишь, у Чехова есть рассказ «Красавицы»?
– Ты Чеховым не прикрывайся! Чехов ему вспомнился! А я теперь заснуть не смогу, всю ночь прорыдаю в подушку, изверг!
Ну, это Анетта загнула, все она прекрасно про себя давно знала. И гораздо лучше меня.
– Такой рассказ ни о чем… О нескольких случайных встречах с красивыми девушками. Встречах совершенно случайных и мимолетных. Где-то на захудалой железнодорожной станции, на каком-то дремучем постоялом дворе. Это все не важно. Важно то, что сразу видишь, что перед тобой настоящая красавица, понимаешь это без всяких доказательств и объяснений. «С первого взгляда, как понимаешь молнию», так там было написано.
Разумовская смотрела на меня теперь уже задумчиво.
– И дальше странное признание. Примерно так… Ощущал я красоту как-то странно. Не желания, не восторг и не наслаждение возбуждала во мне она, а тяжелую грусть. Почему-то мне было жаль всех, и красавицу, и себя особенно… И было во мне такое чувство, как будто мы все потеряли что-то важное и нужное для жизни, чего никогда больше не найдем…
Разумовская тихо села рядом со мной, ласково погладила по щеке.
– Ты же не хочешь, чтобы я смотрел на тебя без желания? – спросил я. – Без наслаждения, но с жалостью?
И она только покачала головой в ответ, продолжая смотреть на меня серьезно и словно испытующе.
– «Смутно чувствовал я, что ее редкая красота случайна, не нужна и, как все на земле, не долговечна… – продекламировал я почему-то запомнившийся текст. – Или моя грусть была тем особенным чувством, которое возбуждается в человеке созерцанием настоящей красоты? Бог знает!»
– И часто ты себя такими мыслями мучаешь? – спросила она.
– Бывает, – вдруг смутился я.
Чего это меня, в самом деле, развезло? Но больше всего я боялся, что Анетта сейчас залепит что-нибудь такое, от чего между нами, как говаривали в старину, разверзнется пропасть непонимания.
– Эх ты, – ласково сказала она. – Давно бы пришел ко мне – я бы тебе все объяснила. Настоящая красота – это идеал. А идеал не должен быть живым и достижимым. Ему не место в нашей жизни. Поэтому одни при виде красоты впадают в грусть, предчувствуя все, что с нею сделают в этой жизни. Поэтому бог и не дает красавицам ничего, кроме красоты, а особенно ума и воображения, чтобы они не кончали жизнь самоубийством, глядя на себя в зеркало.
– А другие?
– Какие – другие?
– Ну, те, которые не впадают в грусть при виде красоты?
– А-а, эти… Эти бездушные скоты впадают в жестокое сладострастие и хотят только полапать недостижимый идеал своими грязными лапами. Поиметь они его хотят. Любой ценой. Вот такие дела, мальчуган.
– Так, значит, я прав, и нам с тобой повезло!
– Еще как! – хмыкнула Разумовская. – А то было бы у тебя со мной прямо по анекдоту – трахаю и плачу. Так что у нас, у тех, которые не красавицы, свои радости. И вообще тебе надо не Чехова, а Пушкина читать. «Нет на свете царицы краше польской девицы!» Заруби себе на носу. Это я тебе как польская девица говорю.
Тут она посмотрела на часы и помчалась за шубой. Уже облачившись в свои песцы, она подлетела ко мне с прощальным поцелуем.
– И куда ты улетаешь? – осведомился я.
– Ого, – прищурилась Разумовская. – Мальчуган вдруг заинтересовался моей служебной деятельностью! Это личное? Или задание получил?
– Личное. Глубоко личное.
– А вот и не скажу. Сам догадайся.
– Тоже мне загадка! Опять небось в ЦРУ за указаниями, как разрушать нашу бедную родину дальше…
– Чего ее разрушать? – хмыкнула Анетта. – Помнишь, мой маленький любитель классиков, у Щедрина мальчик без штанов говорит мальчику в штанах: «Чего нас жалеть, если мы сами себя не жалеем!» Вот так, мой милый мальчуган без штанов! – закатилась она и стащила с меня одеяло. Штанов на мне действительно ее усилиями давно уже не было. Пришлось прикрываться подушкой.
Разумовская окинула начальственным оком открывшуюся ей картину, пробормотала что-то вроде: «А годы проходят, все лучшие годы!..» – и полетела к двери.
Я встал и поплелся за ней, по-прежнему прикрываясь подушкой.
– Думай обо мне по утрам – и все будет хорошо, – шепнула она на прощание.
– Ага, испугалась!
– А ты как думал? Лучше выдумать не мог?
– Зато уважать себя заставил, – хмыкнул я.
– Зачем, дурачок, тебе уважение? Я же люблю тебя, а это гораздо лучше.
– Но я же русский человек. Мне, понимаешь, без уважения никак нельзя.
К этому времени Разумовская давно уже распахнула входную дверь, и если бы кто-то мог видеть нас со стороны, его взору бы открылась картинка, достойная пера: на лестничной площадке дама в роскошной шубе и совершенно голый мужик, прикрывающий одно место подушкой, несут какую-то ерунду и никак не могут расстаться.
Но тут загудел, заклацал железом лифт.
– Кончай трепаться, простудишься. – Разумовская затолкала меня в квартиру и сама закрыла дверь.
Она утомила меня так, что я заснул сразу, едва добравшись до постели, еще хранившей ее ароматы.
Часа через два позвонил отец и сообщил, что у него есть о чем поведать. Спросонья я даже не сразу сообразил, о чем это он. И лишь с трудом вспомнил – бегемотовские дела. Деваться было некуда. Пришлось одеваться и тащиться на мороз, который заворачивал все сильнее. К счастью, идти было недалеко. Ведь с некоторых пор мы с отцом жили в соседних домах.
Глава 5
Разумовская как раз натягивала в этот момент джинсы. Она так и замерла, не успев застегнуть молнию.
– Что-что? Это как понимать, милый друг? Тупое мужицкое хамство после совокупления? Или?
Так и не застегнув джинсы, она встала надо мной, уперев руки в боки, так что можно было вдоволь любоваться ее пламенно-красными трусиками, тлевшими, словно уголья, под темными прозрачными колготками.
– А ну, повтори еще раз, и тогда…
– Помнишь, у Чехова есть рассказ «Красавицы»?
– Ты Чеховым не прикрывайся! Чехов ему вспомнился! А я теперь заснуть не смогу, всю ночь прорыдаю в подушку, изверг!
Ну, это Анетта загнула, все она прекрасно про себя давно знала. И гораздо лучше меня.
– Такой рассказ ни о чем… О нескольких случайных встречах с красивыми девушками. Встречах совершенно случайных и мимолетных. Где-то на захудалой железнодорожной станции, на каком-то дремучем постоялом дворе. Это все не важно. Важно то, что сразу видишь, что перед тобой настоящая красавица, понимаешь это без всяких доказательств и объяснений. «С первого взгляда, как понимаешь молнию», так там было написано.
Разумовская смотрела на меня теперь уже задумчиво.
– И дальше странное признание. Примерно так… Ощущал я красоту как-то странно. Не желания, не восторг и не наслаждение возбуждала во мне она, а тяжелую грусть. Почему-то мне было жаль всех, и красавицу, и себя особенно… И было во мне такое чувство, как будто мы все потеряли что-то важное и нужное для жизни, чего никогда больше не найдем…
Разумовская тихо села рядом со мной, ласково погладила по щеке.
– Ты же не хочешь, чтобы я смотрел на тебя без желания? – спросил я. – Без наслаждения, но с жалостью?
И она только покачала головой в ответ, продолжая смотреть на меня серьезно и словно испытующе.
– «Смутно чувствовал я, что ее редкая красота случайна, не нужна и, как все на земле, не долговечна… – продекламировал я почему-то запомнившийся текст. – Или моя грусть была тем особенным чувством, которое возбуждается в человеке созерцанием настоящей красоты? Бог знает!»
– И часто ты себя такими мыслями мучаешь? – спросила она.
– Бывает, – вдруг смутился я.
Чего это меня, в самом деле, развезло? Но больше всего я боялся, что Анетта сейчас залепит что-нибудь такое, от чего между нами, как говаривали в старину, разверзнется пропасть непонимания.
– Эх ты, – ласково сказала она. – Давно бы пришел ко мне – я бы тебе все объяснила. Настоящая красота – это идеал. А идеал не должен быть живым и достижимым. Ему не место в нашей жизни. Поэтому одни при виде красоты впадают в грусть, предчувствуя все, что с нею сделают в этой жизни. Поэтому бог и не дает красавицам ничего, кроме красоты, а особенно ума и воображения, чтобы они не кончали жизнь самоубийством, глядя на себя в зеркало.
– А другие?
– Какие – другие?
– Ну, те, которые не впадают в грусть при виде красоты?
– А-а, эти… Эти бездушные скоты впадают в жестокое сладострастие и хотят только полапать недостижимый идеал своими грязными лапами. Поиметь они его хотят. Любой ценой. Вот такие дела, мальчуган.
– Так, значит, я прав, и нам с тобой повезло!
– Еще как! – хмыкнула Разумовская. – А то было бы у тебя со мной прямо по анекдоту – трахаю и плачу. Так что у нас, у тех, которые не красавицы, свои радости. И вообще тебе надо не Чехова, а Пушкина читать. «Нет на свете царицы краше польской девицы!» Заруби себе на носу. Это я тебе как польская девица говорю.
Тут она посмотрела на часы и помчалась за шубой. Уже облачившись в свои песцы, она подлетела ко мне с прощальным поцелуем.
– И куда ты улетаешь? – осведомился я.
– Ого, – прищурилась Разумовская. – Мальчуган вдруг заинтересовался моей служебной деятельностью! Это личное? Или задание получил?
– Личное. Глубоко личное.
– А вот и не скажу. Сам догадайся.
– Тоже мне загадка! Опять небось в ЦРУ за указаниями, как разрушать нашу бедную родину дальше…
– Чего ее разрушать? – хмыкнула Анетта. – Помнишь, мой маленький любитель классиков, у Щедрина мальчик без штанов говорит мальчику в штанах: «Чего нас жалеть, если мы сами себя не жалеем!» Вот так, мой милый мальчуган без штанов! – закатилась она и стащила с меня одеяло. Штанов на мне действительно ее усилиями давно уже не было. Пришлось прикрываться подушкой.
Разумовская окинула начальственным оком открывшуюся ей картину, пробормотала что-то вроде: «А годы проходят, все лучшие годы!..» – и полетела к двери.
Я встал и поплелся за ней, по-прежнему прикрываясь подушкой.
– Думай обо мне по утрам – и все будет хорошо, – шепнула она на прощание.
– Ага, испугалась!
– А ты как думал? Лучше выдумать не мог?
– Зато уважать себя заставил, – хмыкнул я.
– Зачем, дурачок, тебе уважение? Я же люблю тебя, а это гораздо лучше.
– Но я же русский человек. Мне, понимаешь, без уважения никак нельзя.
К этому времени Разумовская давно уже распахнула входную дверь, и если бы кто-то мог видеть нас со стороны, его взору бы открылась картинка, достойная пера: на лестничной площадке дама в роскошной шубе и совершенно голый мужик, прикрывающий одно место подушкой, несут какую-то ерунду и никак не могут расстаться.
Но тут загудел, заклацал железом лифт.
– Кончай трепаться, простудишься. – Разумовская затолкала меня в квартиру и сама закрыла дверь.
Она утомила меня так, что я заснул сразу, едва добравшись до постели, еще хранившей ее ароматы.
Часа через два позвонил отец и сообщил, что у него есть о чем поведать. Спросонья я даже не сразу сообразил, о чем это он. И лишь с трудом вспомнил – бегемотовские дела. Деваться было некуда. Пришлось одеваться и тащиться на мороз, который заворачивал все сильнее. К счастью, идти было недалеко. Ведь с некоторых пор мы с отцом жили в соседних домах.
Глава 5
Потестас
[5]
– А теперь признавайся, – сказал отец. – Ты сам-то читал текст?
– Ну, – потупился я, вспомнив, как Разумовская с голой попкой скакала по моей квартире. Почитаешь тут!
Честно признался:
– Не успел. Замотался.
– Эх вы, шаромыжники, – вздохнул отец. – Поколение верхоглядов. Любители легкой наживы.
– Мы просто жизнелюбы, – миролюбиво сказал я.
– Ишь ты, жизнелюбы они! В жизнелюбы вы еще чином не вышли, молодой человек! До жизнелюба вам дослужиться надо. А пока вы просто бабник или пьяница.
– Я что-то не понял, что это за табель о рангах такая?
– А вот такая! При советской власти все ее знали. Мелкая сошка, Акакий Акакиевич какой-нибудь, инженеришка, если гулял – он назывался бабник или пьяница. Если в загул пускался человек в чинах, уже некоей властью облеченный, о нем говорили: морально неустойчив. То есть человек наш, но может и подвести, ибо если жене изменяет, то может и Родине изменить. А если гулял великий писатель или художник, или другой маститый чин, таких называли жизнелюбами. То есть, любит жизнь во всех ее проявлениях и может себе многое позволить. Что его не компрометирует. Говорит не о слабости натуры, а, наоборот, о широте, близости к людям…
– Ну, извини, – развел я руками. – Не по чину взял. Учту на будущее.
Отец иногда кажется глубоким стариком, хотя ему чуть за шестьдесят. Иные же его ровесники, несмотря на голые черепа и непрерывно урчащие животы, бегают по массажным салонам, фитнес-клубам, женятся на молоденьких, заводят себе детишек и вообще ведут себя так, будто собрались жить вечно.
Отец, наоборот, предпочитает несуетливую обстоятельность, ему по душе роль умудренного старца, у которого все позади, а нынешняя жизнь для него что-то вроде мыльной оперы, которую он поглядывает без всякого интереса. При этом никакой дряхлости и болезненной жалкости в нем нет. Воспоминаниями о бурных днях боевой молодости в стране победившего социализма он окружающих не мучает. У него худое моложавое лицо, короткая французская стрижка. Время от времени он отпускает пижонскую трехдневную щетину, которая ему очень идет. Иногда, когда его что-то забирает всерьез, он буквально преображается и превращается в энергичного, жесткого мужика, который кого надо возьмет за глотку, а кого надо – и за круглую попку. И тогда становится понятно, почему он сделал такую карьеру в прокуратуре и был в свое время одним из самых молодых заместителей Генерального прокурора.
Его блестящая карьера оборвалась ровно в шестьдесят лет. Отец легко мог стать сенатором, депутатом, советником в крупной компании, но почему-то предпочел стать свободным от всяких обязательств пенсионером.
В нашей семье до этого все было благополучно и безоблачно, но пришел некий срок, и семья ни с того ни сего слиняла. Слиняла не в три дня, как Русь в семнадцатом году, процесс длился несколько дольше, но от нее тоже осталось лишь нечто, что ничуть не напоминало столь недавнее славное прошлое…
Позвонила мать и попросила срочно заехать. Обязательно. Со своей первой женой и двухлетним сыном я давно уже жил на противоположных концах Москвы, и виделись мы, надо признаться, все реже и реже. Да и работа в прокуратуре занимала все время.
Заехал днем, отца дома не было.
– Что-то случилось? – спросил я еще в дверях.
– Может, ты зайдешь? – насмешливо сказала мать.
Мы устроились на кухне. Мать не выглядела взволнованной, разве что чуть напряженной.
– Я уезжаю, сын, – сказала она.
– Куда?
– В Братиславу.
– Опять?
В Братиславе уже несколько лет жила ее подруга с мужем, они преподавали в местном университете, и мать по нескольку раз в год ездила к ним в гости. Последний раз пару месяцев назад.
– Надолго? – просто так поинтересовался я.
– Пока на год, – сказала мать.
– Не понял…
– Подписала контракт с университетом – буду преподавать историю искусств. Пока на год, – легко, как о чем-то неважном и давно известном, поведала она. – А если все пойдет нормально, то с продлением еще на три года.
Мы помолчали. Я осмысливал услышанное, она не мешала мне предаваться мыслительным процессам.
– И как прикажешь мне это понимать?
Она улыбнулась.
– Просто принять к сведению. Согласись, от моего отъезда в твоей жизни теперь мало что изменится. Практически ничего.
Что я мог ей возразить?
– Насколько я знаю, у тебя есть муж. А еще у тебя есть внук.
– Да-да, муж и внук, – рассеянно повторила она.
– А отец? Он уже знает?
– Теперь уже знает, – все так же рассеянно сказала она.
Я подумал, а потом с трудом выдавил из себя:
– У тебя кто-то появился?
Господи, мог ли я когда-нибудь представить, что спрошу об этом свою мать!
– Да нет, дело совсем не в этом, – засмеялась она. – Не придумывай шекспировских страстей, мой милый Гамлет! Просто мы с твоим отцом давно уже живем как-то врозь… Ну, теперь будем жить врозь в разных странах. Только и всего.
Странный это был разговор. Мы что-то спрашивали, что-то отвечали, но каждый из нас думал о своем. Не знаю, о чем думала мать, а я думал, что ничего не знаю о самых близких и родных мне людях. Что их соединило, что разъединяет сейчас, когда прожито вместе столько лет? Мрак. Я опять был мальчиком с детской книгой на веранде, не понимающим, что делают в соседней комнате взрослые дяди и тети.
Вечером я позвонил отцу, и он нарочито будничным голосом поведал мне, что ничего страшного не случилось, мама просто хочет сменить обстановку, а еще ей давно хочется преподавать, заниматься со студентами, и вообще Братислава рядом, а год – это не срок. Еще он зачем-то сообщил мне, что у него там в посольстве есть хороший приятель, очень приличный человек Александр Николаевич, и мать будет под его присмотром. Я слушал и согласно кивал. А что было говорить? У него были свои теории на предмет отношений в семье, а также между мужчиной и женщиной вообще. Он, например, считал, вслед за забытым советским поэтом, что о верности в любви говорят, когда нет уверенности, что любовь еще существует. Да и вообще, верность слишком высокое чувство, не каждое сердце трогает. А отношения мужа с женой, по его мнению, должны напоминать лук с крепкой тетивой. Сколько ее ни растягивай, она все равно ему послушна. Как она его при этом ни сгибает, все равно не сломает. Вот такие красивые сравнения. Людям моего поколения уже недоступные.
Мать уехала, а через месяц отец ушел в отставку. Чего я только не наслушался от прокурорских знакомых о ее причинах! Говорили, что он насмерть рассорился с Генеральным, который хотел подставить его в одной шумной истории. Говорили наоборот, что он в какой-то истории всячески уклонялся от ответственности, чем довел Генерального до бешенства и потому тот не стал ставить в Совете Федерации вопрос о продлении ему срока государственной службы. Еще говорили, что у него обнаружилась смертельная болезнь, что он хочет заняться только писанием криминальных романов и исторических книг, чем он, правда говоря, и без того всегда занимался. Ну и, разумеется, говорили, что случайно вскрылись доказательства его сомнительных поступков, после чего у него не оставалось выбора. Большинство все же было склонно думать, что он просто хочет пожить для себя, ибо устал от всеобщего бардака и все ему смертельно надоело…
Самое забавное, что я знал не больше других.
Своим обычным, нарочито будничным тоном он сообщил мне, что подал заявление по собственному желанию в связи с достижением пенсионного возраста. Почему сейчас? Да просто пришла пора, а еще очень хочется, не торопясь, с чувством и толком, написать несколько книг, материалы к которым он собирал всю жизнь. Кстати, вообще будет лучше, если я не стану думать об этом.
Совет был хоть куда!
Какая-то история за его отставкой, видимо, скрывалась. Но меня, хорошо это помню, тогда больше всего интересовал вопрос: связана ли его отставка с отъездом матери? Но спрашивать его об этом я не стал, потому что хорошо представлял себе, что услышу в ответ. Ничего. Тут была тайна, которую мне не суждено было знать. Да и зачем это мальчику с книжкой, спрятавшемуся на веранде?
Как-то неожиданно и стремительно у отца развилась болезнь суставов правой ноги, ему стало трудно ходить. Все чаще он стал прибегать к помощи палки. На самом деле это была шикарная трость с серебряным набалдашником, он зачем-то уже давно купил ее в антикварном магазине. Врачи предлагали операции, тяжелые тренировки, но отец отказался. Сказал: зачем мучить себя и других? Главное, до сортира при нужде добраться, а большего пока и не надо.
Он ушел на пенсию и все больше времени проводил дома. Стало заметно, что ему уже скучно в спорах и разговорах стоять на своем, убеждать в своей правоте. Он не то чтобы соглашался теперь с чужими доводами и утверждениями, а как-то легко уходил от острого разговора, приятно улыбнувшись или пожав плечами. По-моему, не потому, что не верил в свою правоту. Он просто перестал возлагать надежды на людей. Он как будто теперь знал что-то недоступное их пониманию.
Теперь он пишет книги – историю прокуратуры, описывает жизнь и деяния российских прокуроров, разные интересные дела из прошлого. Когда я работал в газете, мы вдвоем вели рубрику, в которой рассказывали криминальные истории советских времен. Отец давал сюжеты, а я придавал им литературную форму. Руководство газеты ценило их, прежде всего потому, что там вроде бы разоблачалось советское карательное и телефонное право. Хотя на самом-то деле и тогда все было гораздо сложнее, и многое проистекало из обычных человеческих страстей, слабостей и заблуждений. Но начальство находило в наших писаниях то, что хотело, а я не видел нужды его в чем-то переубеждать. Наверное, научился этому от отца. А может, у меня это врожденное.
Когда мать уехала, возник еще один момент. Кто-то должен был ухаживать за отцом, практически не выбиравшимся из квартиры. К счастью, нашлась женщина, взявшаяся за домашние дела. Но потом она почему-то решила, что может стать в доме хозяйкой в полном смысле слова. Пришлось с ней расстаться и искать новую помощницу. А потом еще одну. К тому же меня не оставляла мысль, что, несмотря на больную ногу, у отца должны быть естественные мужские желания. Однажды, а я был сильно на взводе, причем уже не первый день, и потому сказал ему, что, может, нужна женщина, которая будет помогать по дому, и вообще…
– Сынок, ты предлагаешь мне женщину? – уточнил отец. – Спасибо, но как человек старомодный я в этих вопросах предпочитаю самостоятельность. Ты уж извини.
– Да нет, я просто подумал…
– Не бери в голову, этой проблемы нет. Вера, как ты выражаешься, и помогает, и вообще…
Ах, вот оно что, подумал я, надо было догадаться. Вера была его лечащим врачом в былые начальственные времена. А еще она была безнадежно влюблена в отца, что не помешало ей выйти замуж и завести детей. Но муж, забитый нуждой преподаватель пединститута, никак не мог соотноситься с победоносным генералом Ледниковым, в кабинете которого хранились три мундира, один из них парадный – по-адмиральски белоснежный с золотыми погонами, серая шинель с каракулевым воротником и фуражка с кокардой. Муж не мог мешать, он просто был статистом, да еще и не из этой оперы.
– Еще об одном хочу предупредить сразу, – вдруг вернувшимся начальственным тоном проинформировал отец. – Вера ни на что не претендует и не будет претендовать впредь. Ее семьи это не касается и не коснется.
Возразить было нечего. Вера была лучшим вариантом, если не спасением. Тихая, незаметная, но ничего не забывающая, все умеющая. Она была только на два года старше меня, и однажды, дожидаясь отца в поликлинике, я вдруг разглядел, что с годами она превратилась из худосочной провинциальной девицы в весьма элегантную, знающую себе цену женщину. Как Хиллари Клинтон, время облагородило ее и придало значительности. Кстати, о ее влюбленности в отца знала даже мать, но не придавала этому никакого значения.
А вскоре наше семейство понесло еще одну тяжелую утрату. Однажды вечером моя жена сообщила мне, что мы давно уже чужие люди, что я совершенно равнодушен к ней и что это одиночество вдвоем ей просто надоело. Оказалось, мне просто нечего было возразить ей. Она была права, как никогда. Я даже не стал говорить, что ради сына мы должны попробовать справиться с временными трудностями. Потому что трудности эти были навсегда.
– Эту квартиру ты должен оставить мне и сыну, а сам поживешь у отца, там теперь просторно, – съязвила жена, намекая на отъезд матери.
Когда отец узнал, что я пришел к нему навеки поселиться, он даже не стал шутить по этому поводу. Спустя какое-то время риелторы нашли нам вариант в соседних домах – отцу трехкомнатная квартира, мне хорошая однокомнатная. Все правильно – у матери должна быть своя комната, когда она ненадолго появляется в Москве. В Братиславе у нее к тому времени уже был свой дом, небольшой, но очень уютный, как она говорила.
Отец промолчал и тогда, когда я следом за ним уволился из прокуратуры. Видимо, ему уже было понятно то, что открылось мне только со временем.
Увы, в отличие от платоновского героя, который не был наделен особой чувствительностью и на гробе своей жены вареную колбасу резал, я этой самой чувствительностью был наделен с избытком, в совершенно ненужных для жизни и работы в прокуратуре размерах. Ибо я все время ставил себя то на место жертв, то на место преступников, непрерывно входил в их положение и переживания. Размеренной работе следователя прокуратуры такие упражнения не способствуют. Ведь я не старался в интересах следствия понять образ их мыслей и способ действий, а просто переживал их страхи и ужасы, отчаяние и тоску.
Моим первым делом стало расследование пропажи десятилетнего мальчика Вити Милешина. Случилось это за три года до моего выхода на работу. Родители мальчика обратились в милицию с заявлением о пропаже ребенка. Милешины – родной отец Павел и мачеха Нина – утверждали, что мальчик, видимо, сбежал из дома, взяв с собой все бывшие дома деньги. Нина Милешина даже подсказала, где искать мальчика – в Иркутске, где когда-то жила его родная мать, умершая через несколько лет после его рождения, и где вроде бы остались какие-то ее родственники. Еще Милешины говорили, что у мальчика неустойчивая психика, он и раньше надолго уходил из дома, но обычно скоро возвращался.
В лихорадочной суете того времени, когда милиция в основном думала о том, как прокормиться, а лучшие люди уходили и оттуда, и из прокуратуры, оскорбленные разгулом безнаказанности и невозможности жить по-человечески, когда улицы заполнили голодные стайки пацанов, готовых на что угодно за бабки на еду и выпивку, усердствовать в расследовании никто не собирался. Следователь, выполнив все необходимые первоначальные следственные действия, тут же по надуманным мотивам приостановил расследование. А сам через месяц уволился, потому что нашел более подходящее для эпохи первоначального накопления капитала занятие.
Но через три года городская прокуратура опомнилась и отменила постановление о приостановлении следствия, потому что в деле были обстоятельства, свидетельствующие, что не все в нем так просто. Семья Милешиных вела весьма разгульную жизнь, мальчик им мешал, поэтому его довольно часто били. Вот тут и подвернулся начинающий работник прокуратуры Валентин Ледников.
Дело, как негромкое, поручили мне. Вместе со мной им занимался молодой опер Сережа Прядко. В отличие от меня, у него шкура равнодушия, необходимая для работы в органах, была от рождения. Как у ерша. Он и внешне был, как колючий ершик – маленький, жилистый, с детским светлым чубчиком, все время куда-то мчался, ругался, всегда был готов с кем-нибудь сцепиться, а потом тут же выкинуть все произошедшее из головы. Все убийства, трупы, зверства, с которыми он сталкивался, Сережа воспринимал, как кино. Такой занятный фильмец из нашей жизни. И потому трупы и страдания были для него как бы ненастоящие, невсамделишные. Так что слезы лить, переживать было нечего. А уж ставить себя на место трупа тем более. Было понятно, что Сережа далеко пойдет в своем деле.
Совершенно ясно, что начинать надо было с семейки Милешиных. Сережа прочесал всех их родных и знакомых – занятие не для слабонервных! – и в конце концов вышел на проводницу поездов дальнего следования Надежду Рачкову. Не знаю, как уж он ее раскручивал, с поллитрой или без, но примчался он ко мне с сияющими глазами, страшно довольный собой.
– Валек, я же почему на нее насел? Думал, может, пацан с ней на поезде куда-то уехал? Ну, типа пожалела она его, взяла с собой, чтобы родители не били. А она вдруг говорит: «Он просился, чтобы я его взяла покататься, но Нинка вдруг уперлась. Пусть дома остается, он тут нужен. А для чего он им нужен? Бить всем, что под руку подвернется? Они его давно в интернат хотели сдать, а потом Нинка узнала, что за ним тогда все равно сохраняется право на жилплощадь, да еще алименты придется платить на содержание, ну и передумали… Это Нинка все крутила, она же злая, как собака, ей и повода не надо, чтобы на людей бросаться, а тут жилплощадь какому-то сопляку отдать!» Нет, ты понял?
– Понять-то я понял, – сказал я, несколько ошеломленный открытиями Прядко. Мне уже, разумеется, вовсю мерещился мальчик, живущий в атмосфере ненависти и пьяного скотства, чувствующий себя обреченным и ничего не способный этой обреченности противопоставить…
Но все же я сумел сформулировать главный вопрос:
– Если эти скоты что-то с ним сделали, то где тело? Где нам теперь его искать? Ведь что-то должно было от него остаться? А без тела сам знаешь…
Сережа как-то сразу погрустнел:
– В том-то и дело. Эта тварь, Нинка Милешина, сама Рачковой по пьяни сказала, что, мол, фиг ему, волчонку неблагодарному, жилплощадь! Мне, говорит, его проще убить и в топке сжечь.
– В топке? – Я изумленно уставился на него.
– Ну да – в топке. – Прядко удивить такой ерундой было невозможно. – У нее какой-то собутыльник в котельной тогда работал.
Больше нам Рачкова ничего не сказала. И свидетельницей тоже быть не захотела. Похоже, главным ее желанием было забыть то время – она бросила пить, у нее теперь был муж, вполне нормальный мужик, и она мечтала о ребенке. А мести Милешиных боялась до дрожи и потери речи. Что ж, она знала их лучше нас. И слова Сережи Прядко, что он не даст им и пальцем дотронуться до нее, никак на нее не действовали. Единственное, что удалось Сереже, вытянуть у нее фамилию истопника – Марат Абдулин.
– Ладно, – подвел итог Сережа, – и то хлеб. Я этого Абдуллу за пару дней вычислю, а ты попробуй Милешиных поколоть – мол, есть такие-то сведения.
Работу он мне подкинул ту еще.
Нина Милешина, злая как черт на весь белый свет молодая еще баба, явно спивающаяся, смотрела на меня белыми от бешенства глазами и орала, что на нее наговаривают и она знает кто. «Сука завидущая, – шипела она. – Сжить меня со света хочет, но это мы еще посмотрим!»
Павел Милешин, высохший от водки, когда-то красивый, видимо, мужик с седыми уже волосами, лишь сумрачно и глухо молчал. Иногда только монотонно говорил, глядя в сторону: «Раз трупа нет, то и убийства нет. А трупа нет». Кто-то его этому, судя по всему, научил, слова были явно чужие. Я смотрел на него и тупо думал о том, что должно произойти с человеком, чтобы он превратился вот в такое существо? Может, это было у него на роду написано?
– А теперь признавайся, – сказал отец. – Ты сам-то читал текст?
– Ну, – потупился я, вспомнив, как Разумовская с голой попкой скакала по моей квартире. Почитаешь тут!
Честно признался:
– Не успел. Замотался.
– Эх вы, шаромыжники, – вздохнул отец. – Поколение верхоглядов. Любители легкой наживы.
– Мы просто жизнелюбы, – миролюбиво сказал я.
– Ишь ты, жизнелюбы они! В жизнелюбы вы еще чином не вышли, молодой человек! До жизнелюба вам дослужиться надо. А пока вы просто бабник или пьяница.
– Я что-то не понял, что это за табель о рангах такая?
– А вот такая! При советской власти все ее знали. Мелкая сошка, Акакий Акакиевич какой-нибудь, инженеришка, если гулял – он назывался бабник или пьяница. Если в загул пускался человек в чинах, уже некоей властью облеченный, о нем говорили: морально неустойчив. То есть человек наш, но может и подвести, ибо если жене изменяет, то может и Родине изменить. А если гулял великий писатель или художник, или другой маститый чин, таких называли жизнелюбами. То есть, любит жизнь во всех ее проявлениях и может себе многое позволить. Что его не компрометирует. Говорит не о слабости натуры, а, наоборот, о широте, близости к людям…
– Ну, извини, – развел я руками. – Не по чину взял. Учту на будущее.
Отец иногда кажется глубоким стариком, хотя ему чуть за шестьдесят. Иные же его ровесники, несмотря на голые черепа и непрерывно урчащие животы, бегают по массажным салонам, фитнес-клубам, женятся на молоденьких, заводят себе детишек и вообще ведут себя так, будто собрались жить вечно.
Отец, наоборот, предпочитает несуетливую обстоятельность, ему по душе роль умудренного старца, у которого все позади, а нынешняя жизнь для него что-то вроде мыльной оперы, которую он поглядывает без всякого интереса. При этом никакой дряхлости и болезненной жалкости в нем нет. Воспоминаниями о бурных днях боевой молодости в стране победившего социализма он окружающих не мучает. У него худое моложавое лицо, короткая французская стрижка. Время от времени он отпускает пижонскую трехдневную щетину, которая ему очень идет. Иногда, когда его что-то забирает всерьез, он буквально преображается и превращается в энергичного, жесткого мужика, который кого надо возьмет за глотку, а кого надо – и за круглую попку. И тогда становится понятно, почему он сделал такую карьеру в прокуратуре и был в свое время одним из самых молодых заместителей Генерального прокурора.
Его блестящая карьера оборвалась ровно в шестьдесят лет. Отец легко мог стать сенатором, депутатом, советником в крупной компании, но почему-то предпочел стать свободным от всяких обязательств пенсионером.
В нашей семье до этого все было благополучно и безоблачно, но пришел некий срок, и семья ни с того ни сего слиняла. Слиняла не в три дня, как Русь в семнадцатом году, процесс длился несколько дольше, но от нее тоже осталось лишь нечто, что ничуть не напоминало столь недавнее славное прошлое…
Позвонила мать и попросила срочно заехать. Обязательно. Со своей первой женой и двухлетним сыном я давно уже жил на противоположных концах Москвы, и виделись мы, надо признаться, все реже и реже. Да и работа в прокуратуре занимала все время.
Заехал днем, отца дома не было.
– Что-то случилось? – спросил я еще в дверях.
– Может, ты зайдешь? – насмешливо сказала мать.
Мы устроились на кухне. Мать не выглядела взволнованной, разве что чуть напряженной.
– Я уезжаю, сын, – сказала она.
– Куда?
– В Братиславу.
– Опять?
В Братиславе уже несколько лет жила ее подруга с мужем, они преподавали в местном университете, и мать по нескольку раз в год ездила к ним в гости. Последний раз пару месяцев назад.
– Надолго? – просто так поинтересовался я.
– Пока на год, – сказала мать.
– Не понял…
– Подписала контракт с университетом – буду преподавать историю искусств. Пока на год, – легко, как о чем-то неважном и давно известном, поведала она. – А если все пойдет нормально, то с продлением еще на три года.
Мы помолчали. Я осмысливал услышанное, она не мешала мне предаваться мыслительным процессам.
– И как прикажешь мне это понимать?
Она улыбнулась.
– Просто принять к сведению. Согласись, от моего отъезда в твоей жизни теперь мало что изменится. Практически ничего.
Что я мог ей возразить?
– Насколько я знаю, у тебя есть муж. А еще у тебя есть внук.
– Да-да, муж и внук, – рассеянно повторила она.
– А отец? Он уже знает?
– Теперь уже знает, – все так же рассеянно сказала она.
Я подумал, а потом с трудом выдавил из себя:
– У тебя кто-то появился?
Господи, мог ли я когда-нибудь представить, что спрошу об этом свою мать!
– Да нет, дело совсем не в этом, – засмеялась она. – Не придумывай шекспировских страстей, мой милый Гамлет! Просто мы с твоим отцом давно уже живем как-то врозь… Ну, теперь будем жить врозь в разных странах. Только и всего.
Странный это был разговор. Мы что-то спрашивали, что-то отвечали, но каждый из нас думал о своем. Не знаю, о чем думала мать, а я думал, что ничего не знаю о самых близких и родных мне людях. Что их соединило, что разъединяет сейчас, когда прожито вместе столько лет? Мрак. Я опять был мальчиком с детской книгой на веранде, не понимающим, что делают в соседней комнате взрослые дяди и тети.
Вечером я позвонил отцу, и он нарочито будничным голосом поведал мне, что ничего страшного не случилось, мама просто хочет сменить обстановку, а еще ей давно хочется преподавать, заниматься со студентами, и вообще Братислава рядом, а год – это не срок. Еще он зачем-то сообщил мне, что у него там в посольстве есть хороший приятель, очень приличный человек Александр Николаевич, и мать будет под его присмотром. Я слушал и согласно кивал. А что было говорить? У него были свои теории на предмет отношений в семье, а также между мужчиной и женщиной вообще. Он, например, считал, вслед за забытым советским поэтом, что о верности в любви говорят, когда нет уверенности, что любовь еще существует. Да и вообще, верность слишком высокое чувство, не каждое сердце трогает. А отношения мужа с женой, по его мнению, должны напоминать лук с крепкой тетивой. Сколько ее ни растягивай, она все равно ему послушна. Как она его при этом ни сгибает, все равно не сломает. Вот такие красивые сравнения. Людям моего поколения уже недоступные.
Мать уехала, а через месяц отец ушел в отставку. Чего я только не наслушался от прокурорских знакомых о ее причинах! Говорили, что он насмерть рассорился с Генеральным, который хотел подставить его в одной шумной истории. Говорили наоборот, что он в какой-то истории всячески уклонялся от ответственности, чем довел Генерального до бешенства и потому тот не стал ставить в Совете Федерации вопрос о продлении ему срока государственной службы. Еще говорили, что у него обнаружилась смертельная болезнь, что он хочет заняться только писанием криминальных романов и исторических книг, чем он, правда говоря, и без того всегда занимался. Ну и, разумеется, говорили, что случайно вскрылись доказательства его сомнительных поступков, после чего у него не оставалось выбора. Большинство все же было склонно думать, что он просто хочет пожить для себя, ибо устал от всеобщего бардака и все ему смертельно надоело…
Самое забавное, что я знал не больше других.
Своим обычным, нарочито будничным тоном он сообщил мне, что подал заявление по собственному желанию в связи с достижением пенсионного возраста. Почему сейчас? Да просто пришла пора, а еще очень хочется, не торопясь, с чувством и толком, написать несколько книг, материалы к которым он собирал всю жизнь. Кстати, вообще будет лучше, если я не стану думать об этом.
Совет был хоть куда!
Какая-то история за его отставкой, видимо, скрывалась. Но меня, хорошо это помню, тогда больше всего интересовал вопрос: связана ли его отставка с отъездом матери? Но спрашивать его об этом я не стал, потому что хорошо представлял себе, что услышу в ответ. Ничего. Тут была тайна, которую мне не суждено было знать. Да и зачем это мальчику с книжкой, спрятавшемуся на веранде?
Как-то неожиданно и стремительно у отца развилась болезнь суставов правой ноги, ему стало трудно ходить. Все чаще он стал прибегать к помощи палки. На самом деле это была шикарная трость с серебряным набалдашником, он зачем-то уже давно купил ее в антикварном магазине. Врачи предлагали операции, тяжелые тренировки, но отец отказался. Сказал: зачем мучить себя и других? Главное, до сортира при нужде добраться, а большего пока и не надо.
Он ушел на пенсию и все больше времени проводил дома. Стало заметно, что ему уже скучно в спорах и разговорах стоять на своем, убеждать в своей правоте. Он не то чтобы соглашался теперь с чужими доводами и утверждениями, а как-то легко уходил от острого разговора, приятно улыбнувшись или пожав плечами. По-моему, не потому, что не верил в свою правоту. Он просто перестал возлагать надежды на людей. Он как будто теперь знал что-то недоступное их пониманию.
Теперь он пишет книги – историю прокуратуры, описывает жизнь и деяния российских прокуроров, разные интересные дела из прошлого. Когда я работал в газете, мы вдвоем вели рубрику, в которой рассказывали криминальные истории советских времен. Отец давал сюжеты, а я придавал им литературную форму. Руководство газеты ценило их, прежде всего потому, что там вроде бы разоблачалось советское карательное и телефонное право. Хотя на самом-то деле и тогда все было гораздо сложнее, и многое проистекало из обычных человеческих страстей, слабостей и заблуждений. Но начальство находило в наших писаниях то, что хотело, а я не видел нужды его в чем-то переубеждать. Наверное, научился этому от отца. А может, у меня это врожденное.
Когда мать уехала, возник еще один момент. Кто-то должен был ухаживать за отцом, практически не выбиравшимся из квартиры. К счастью, нашлась женщина, взявшаяся за домашние дела. Но потом она почему-то решила, что может стать в доме хозяйкой в полном смысле слова. Пришлось с ней расстаться и искать новую помощницу. А потом еще одну. К тому же меня не оставляла мысль, что, несмотря на больную ногу, у отца должны быть естественные мужские желания. Однажды, а я был сильно на взводе, причем уже не первый день, и потому сказал ему, что, может, нужна женщина, которая будет помогать по дому, и вообще…
– Сынок, ты предлагаешь мне женщину? – уточнил отец. – Спасибо, но как человек старомодный я в этих вопросах предпочитаю самостоятельность. Ты уж извини.
– Да нет, я просто подумал…
– Не бери в голову, этой проблемы нет. Вера, как ты выражаешься, и помогает, и вообще…
Ах, вот оно что, подумал я, надо было догадаться. Вера была его лечащим врачом в былые начальственные времена. А еще она была безнадежно влюблена в отца, что не помешало ей выйти замуж и завести детей. Но муж, забитый нуждой преподаватель пединститута, никак не мог соотноситься с победоносным генералом Ледниковым, в кабинете которого хранились три мундира, один из них парадный – по-адмиральски белоснежный с золотыми погонами, серая шинель с каракулевым воротником и фуражка с кокардой. Муж не мог мешать, он просто был статистом, да еще и не из этой оперы.
– Еще об одном хочу предупредить сразу, – вдруг вернувшимся начальственным тоном проинформировал отец. – Вера ни на что не претендует и не будет претендовать впредь. Ее семьи это не касается и не коснется.
Возразить было нечего. Вера была лучшим вариантом, если не спасением. Тихая, незаметная, но ничего не забывающая, все умеющая. Она была только на два года старше меня, и однажды, дожидаясь отца в поликлинике, я вдруг разглядел, что с годами она превратилась из худосочной провинциальной девицы в весьма элегантную, знающую себе цену женщину. Как Хиллари Клинтон, время облагородило ее и придало значительности. Кстати, о ее влюбленности в отца знала даже мать, но не придавала этому никакого значения.
А вскоре наше семейство понесло еще одну тяжелую утрату. Однажды вечером моя жена сообщила мне, что мы давно уже чужие люди, что я совершенно равнодушен к ней и что это одиночество вдвоем ей просто надоело. Оказалось, мне просто нечего было возразить ей. Она была права, как никогда. Я даже не стал говорить, что ради сына мы должны попробовать справиться с временными трудностями. Потому что трудности эти были навсегда.
– Эту квартиру ты должен оставить мне и сыну, а сам поживешь у отца, там теперь просторно, – съязвила жена, намекая на отъезд матери.
Когда отец узнал, что я пришел к нему навеки поселиться, он даже не стал шутить по этому поводу. Спустя какое-то время риелторы нашли нам вариант в соседних домах – отцу трехкомнатная квартира, мне хорошая однокомнатная. Все правильно – у матери должна быть своя комната, когда она ненадолго появляется в Москве. В Братиславе у нее к тому времени уже был свой дом, небольшой, но очень уютный, как она говорила.
Отец промолчал и тогда, когда я следом за ним уволился из прокуратуры. Видимо, ему уже было понятно то, что открылось мне только со временем.
Увы, в отличие от платоновского героя, который не был наделен особой чувствительностью и на гробе своей жены вареную колбасу резал, я этой самой чувствительностью был наделен с избытком, в совершенно ненужных для жизни и работы в прокуратуре размерах. Ибо я все время ставил себя то на место жертв, то на место преступников, непрерывно входил в их положение и переживания. Размеренной работе следователя прокуратуры такие упражнения не способствуют. Ведь я не старался в интересах следствия понять образ их мыслей и способ действий, а просто переживал их страхи и ужасы, отчаяние и тоску.
Моим первым делом стало расследование пропажи десятилетнего мальчика Вити Милешина. Случилось это за три года до моего выхода на работу. Родители мальчика обратились в милицию с заявлением о пропаже ребенка. Милешины – родной отец Павел и мачеха Нина – утверждали, что мальчик, видимо, сбежал из дома, взяв с собой все бывшие дома деньги. Нина Милешина даже подсказала, где искать мальчика – в Иркутске, где когда-то жила его родная мать, умершая через несколько лет после его рождения, и где вроде бы остались какие-то ее родственники. Еще Милешины говорили, что у мальчика неустойчивая психика, он и раньше надолго уходил из дома, но обычно скоро возвращался.
В лихорадочной суете того времени, когда милиция в основном думала о том, как прокормиться, а лучшие люди уходили и оттуда, и из прокуратуры, оскорбленные разгулом безнаказанности и невозможности жить по-человечески, когда улицы заполнили голодные стайки пацанов, готовых на что угодно за бабки на еду и выпивку, усердствовать в расследовании никто не собирался. Следователь, выполнив все необходимые первоначальные следственные действия, тут же по надуманным мотивам приостановил расследование. А сам через месяц уволился, потому что нашел более подходящее для эпохи первоначального накопления капитала занятие.
Но через три года городская прокуратура опомнилась и отменила постановление о приостановлении следствия, потому что в деле были обстоятельства, свидетельствующие, что не все в нем так просто. Семья Милешиных вела весьма разгульную жизнь, мальчик им мешал, поэтому его довольно часто били. Вот тут и подвернулся начинающий работник прокуратуры Валентин Ледников.
Дело, как негромкое, поручили мне. Вместе со мной им занимался молодой опер Сережа Прядко. В отличие от меня, у него шкура равнодушия, необходимая для работы в органах, была от рождения. Как у ерша. Он и внешне был, как колючий ершик – маленький, жилистый, с детским светлым чубчиком, все время куда-то мчался, ругался, всегда был готов с кем-нибудь сцепиться, а потом тут же выкинуть все произошедшее из головы. Все убийства, трупы, зверства, с которыми он сталкивался, Сережа воспринимал, как кино. Такой занятный фильмец из нашей жизни. И потому трупы и страдания были для него как бы ненастоящие, невсамделишные. Так что слезы лить, переживать было нечего. А уж ставить себя на место трупа тем более. Было понятно, что Сережа далеко пойдет в своем деле.
Совершенно ясно, что начинать надо было с семейки Милешиных. Сережа прочесал всех их родных и знакомых – занятие не для слабонервных! – и в конце концов вышел на проводницу поездов дальнего следования Надежду Рачкову. Не знаю, как уж он ее раскручивал, с поллитрой или без, но примчался он ко мне с сияющими глазами, страшно довольный собой.
– Валек, я же почему на нее насел? Думал, может, пацан с ней на поезде куда-то уехал? Ну, типа пожалела она его, взяла с собой, чтобы родители не били. А она вдруг говорит: «Он просился, чтобы я его взяла покататься, но Нинка вдруг уперлась. Пусть дома остается, он тут нужен. А для чего он им нужен? Бить всем, что под руку подвернется? Они его давно в интернат хотели сдать, а потом Нинка узнала, что за ним тогда все равно сохраняется право на жилплощадь, да еще алименты придется платить на содержание, ну и передумали… Это Нинка все крутила, она же злая, как собака, ей и повода не надо, чтобы на людей бросаться, а тут жилплощадь какому-то сопляку отдать!» Нет, ты понял?
– Понять-то я понял, – сказал я, несколько ошеломленный открытиями Прядко. Мне уже, разумеется, вовсю мерещился мальчик, живущий в атмосфере ненависти и пьяного скотства, чувствующий себя обреченным и ничего не способный этой обреченности противопоставить…
Но все же я сумел сформулировать главный вопрос:
– Если эти скоты что-то с ним сделали, то где тело? Где нам теперь его искать? Ведь что-то должно было от него остаться? А без тела сам знаешь…
Сережа как-то сразу погрустнел:
– В том-то и дело. Эта тварь, Нинка Милешина, сама Рачковой по пьяни сказала, что, мол, фиг ему, волчонку неблагодарному, жилплощадь! Мне, говорит, его проще убить и в топке сжечь.
– В топке? – Я изумленно уставился на него.
– Ну да – в топке. – Прядко удивить такой ерундой было невозможно. – У нее какой-то собутыльник в котельной тогда работал.
Больше нам Рачкова ничего не сказала. И свидетельницей тоже быть не захотела. Похоже, главным ее желанием было забыть то время – она бросила пить, у нее теперь был муж, вполне нормальный мужик, и она мечтала о ребенке. А мести Милешиных боялась до дрожи и потери речи. Что ж, она знала их лучше нас. И слова Сережи Прядко, что он не даст им и пальцем дотронуться до нее, никак на нее не действовали. Единственное, что удалось Сереже, вытянуть у нее фамилию истопника – Марат Абдулин.
– Ладно, – подвел итог Сережа, – и то хлеб. Я этого Абдуллу за пару дней вычислю, а ты попробуй Милешиных поколоть – мол, есть такие-то сведения.
Работу он мне подкинул ту еще.
Нина Милешина, злая как черт на весь белый свет молодая еще баба, явно спивающаяся, смотрела на меня белыми от бешенства глазами и орала, что на нее наговаривают и она знает кто. «Сука завидущая, – шипела она. – Сжить меня со света хочет, но это мы еще посмотрим!»
Павел Милешин, высохший от водки, когда-то красивый, видимо, мужик с седыми уже волосами, лишь сумрачно и глухо молчал. Иногда только монотонно говорил, глядя в сторону: «Раз трупа нет, то и убийства нет. А трупа нет». Кто-то его этому, судя по всему, научил, слова были явно чужие. Я смотрел на него и тупо думал о том, что должно произойти с человеком, чтобы он превратился вот в такое существо? Может, это было у него на роду написано?