Страница:
Я уже не помню, сколько времени мне понадобилось, чтобы освоить кошмарное искусство езды на велосепеде. Я помню еще только то, что я научился этому сам, со смешанным чувством отвращения и ожесточенного усердия, на велосипеде моей матери, в слегка покатой ложбине в лесу, где меня никто не мог увидеть. Склоны этой дороги стояли с двух сторон так узко и круто, что я в любое время мог свалиться и упасть весьма мягко, в листву или на рыхлую землю. И как-то раз, после многих и многих неудачных попыток, почти вдруг неожиданно, у меня получилось. Я свободно двигался, вопреки моим теоретическим опасениям и скепсису, на двух колесах потрясающее и в то же время гордое чувство! На террасе нашего дома и на прилегающем к ней газону я продемонстрировал всей нашей собравшейся семье показательную езду, вызвав тем самым аплодисменты родителей и пронзительный хохот своих брата и сестры. В заключение мой брат ознакомил меня с важнейшими правилами уличного движения и, прежде всего, с правилом, предписывающим постоянно держаться правой стороны, где правой стороной считается та сторона, где на руле располагался ручной тормоз
[6], и с тех пор один раз в неделю, один-одинешенек, ездил на уроки игры на пианино к фройляйн Функель, после обеда в среду, с трех до четырех. Конечно, в тринадцати с половиной минутах, в которые мой брат оценил преодоление этого расстояния, в моем случае речь идти не могла. Мой брат был на пять лет старше меня, и у него был велосипед со спортивным рулем и трехскоростным переключением. Я же, в отличие от него, крутил педали стоя на слишком уж большом велосипеде моей матери. Даже опустив седло в самый низ, я не мог одновременно сидеть и крутить педали, а только либо сидеть, либо крутить, что вынуждало меня к чрезвычайно неэффективной, утомительной и, что я хорошо понимал, весьма комично выглядевшей манере езды: стоя, барахтаясь, я должен был приводить велосипед в движение, на полном ходу балансировать изо всех сил в седле, там, на качающемся сиденье застывать с широко растопыренными или высоко поднятыми ногами, пока велосипед мчался по инерции, чтобы потом снова поставить ноги на все еще вращающиеся педали и снова набрать скорость. Используя такую переменную технику, я преодолевал путь от нашего дома, вдоль озера, через всю Обернзее до виллы фройляйн Функель, едва укладываясь в двадцать минут, если – да, если – ничего мне не мешало. А всяких причин было множество. Все обстояло именно так, что хотя я и мог ехать, рулить, тормозить, подниматься вверх и спускаться вниз и так далее, я никак не был в состоянии обгонять, быть обогнанным или кого-нибудь встретить. Стоило лишь донестись до моего слуха слабейшему звуку мотора приближающегося спереди или сзади автомобиля, я сразу же тормозил, спрыгивал с велосипеда и ждал до тех пор, пока он не проезжал мимо. При обгоне какого-нибудь пешехода я, подъехав почти вплотную к нему сзади, соскакивал, бежал, таща за собой велосипед, мимо него и садился в седло снова лишь тогда, когда тот оставался далеко позади меня. Для того чтобы ехать на велосипеде, я должен был иметь абсолютно свободное пространство и спереди, и сзади, причем, было желательно, чтобы меня при этом по возможности никто не видел. Наконец была еще, на половине дороги между Унтернзее и Обернзее, собака фрау доктора Хартлауб, уродливый маленький терьер, который часто бегал по улице и с тявканьем бросался на все, что имело колеса. Его атак можно было избежать лишь направив велосипед к краю дороги, ловко остановиться у садового забора, зацепившись за одну из досок, чтобы, высоко подняв ноги и скорчившись, ждать в седле до тех пор, пока фрау доктор Хартлауб свистом отзывала бестию домой. Поэтому не удивительно, что зачастую при этих обстоятечьствах мне даже не хватало этих двадцати минут, чтобы преодолеть путь до дальнею конца Обернзее, и я для надежности выезжал из дому уже в половине третьего, чтобы более-менее вовремя попасть к фройляин Функель.
Когда я чуть раньше сказал, что фройляйн Функель, говорила своей матери, чтобы та давала ученикам пирожные, я с умыслом добавил, что это случалось в редких, очень редких случаях. Это ни в коем случае не было обычным делом, ибо фройляйн Функель была строгой учительницей и очень редко бывала довольна. Стоило небрежно выучить домашнее задание или при игре с листа извлекать один фальшивый звук за другим, она начинала угрожающе качать головой, лицо ее становилось красным, толкала провинившегося локтем в бок, сердито щелкала в воздухе пальцами и начинала вдруг кричать, употребляя при этом замысловатые ругательства. Самую худшую из подобных сцен мне довелось пережить примерно через год после начала моего обучения, и она так меня потрясла, что я до сих пор не могу вспоминать ее без волнения.
Я опоздал на десять минут. Терьер фрау доктора Хартлауб пригвоздил меня к садовому забору, мне встретились два автомобиля, мне пришлось обогнать четырех пешеходов. Когда я зашел к фройляйн Функель, она уже металась из угла в угол но комнате с красным лицом и покачивающейся головой и щелкала в воздухе пльцами.
– Ты знаешь, который час? – заворчала она.
Я ничего не сказал. У меня не было часов. Свои первые ручные часы я получит в подарок на свое тринадцатилетие.
– Вот! – крикнула она и щелкнула пальцами в направлении угла, где над неподвижно сидевшей там Ма Функель тикали часы с маятником. – Уже четверть четвертого! Где это ты снова шлялся?
Я стал лопотать что-то о собаке фрау доктора Хартлауб, но она не стала слушать моих оправданий.
– Собака! – вырвала она одно слово из сказанного мной. – Да-да, играл с собакой! Ты ел морожененное! Уж я вас знаю! Вы постоянно крутитесь вокруг киоска фрау Хирт и не думаете ни о чем другом, как лизать мороженное!
Это была ужасная подлость! Бросить мне упрек, что вроде бы я купил мороженное в киоске у фрау Хирт! Когда у меня еще ни разу в жизни не было карманных денег. Мой брат и его друзья, они занимались подобными делами. Они действительно складывались и несли общие деньги в киоск фрау Хирт. Но я же нет! Каждое мороженое я должен был терпеливо вымаливать у моей матери или у моей сестры! И теперь меня обвиняли в том, что вместо того, чтобы в поте лица и с большими сложностями ехать на велосипеде на урок игры на пианино, я вроде бы шатался возле киоска фрау Хирт, облизывая мороженое! От такой огромной низости у меня даже не нашлось что сказать, и я стал плакать.
– Прекрати выть! – тявкнула фройляин Функель. – Вынимай свои вещи и покажи, как ты подготовился! Наверное, ты снова ничего не выучил.
С этим же, к сожалению, она не была так уж ненрава. Действительно, на прошлой неделе я пришел на урок, подготовившись ничуть не лучше, чем вообще никак, с одной стороны, потому что у меня были и другие важные дела. с другой же стороны, потому что заданные этюды были ужасно тяжелыми, произведения в форме фуги, в каноническом размере, правая и левая руки разбегаются далеко друг от друга, одна непрерывно остается здесь, другая непрерывно там, в ершистом ритме и с непривычными интервалами, к тому же еще и противно звучащие. Фамилия композитора была Хесслер
[7]если я не ошибаюсь – черт бы его забрал!
Тем не менее мне кажется, что я в общем-то достойно отколбасил бы оба произведения, если бы не все эти волнения во время поездки сюда – главным образом атака терьера фрау доктора Хартлауб – и последовавший за этим нагоняй фройляйн Функель, которые полностью расстроили мои нервы. И вот я сидел, дрожа и потея, с затуманенными от слез глазами за пианино, имея перед собой восемьдесят восемь клавиш и этюды господина Хесслера и за моей спиной фроиляйн Функель, которая сердито дышала мне в затылок… – и смешался окончательно. Я все перепутал, басовые и скрипичные ключи, целые и полуноты, четвертные и восьмерные паузы, право и лево… Я даже не дошел до конца первой строки, клавиши и ноты смешались в калейдоскопе слез, и я опустил руки и тихо заплакал себе под нос.
– Тттак я и думала! – прошипело у меня из-за спины, и я почувствовал у себя на затылке туман мелкоразбрызганной слюны. – Тттак я и думала. Опаздывать и есть мороженое, и выдумывать оправдания, эттто господа могут! Но выполнять свои домашние задания, эттто вы не можете! Подожди, мальчишка! Я тебе еще покажу! – И с этим она рванулась из-за моей спины, уселась на скамейку рядом со мной, обеими руками вцепилась в мою правую руку, схватила отдельные пальцы на ней и принялась один за другим опускать их на клавиши в соответствии с тем, что сочинил господин Хесслер: – Этот сюда! А этот сюда! А этот сюда! А этот палец сюда! А третий сюда! А этот сюда! А вот этот сюда!..
И когда она закончила с правой рукой, настала очередь левой, по той же самой методике: этот сюда! А этот сюда! А этот вот сюда!..
Она с таким усердием мяла клавиши моими пальцами, словно собиралась ноту за нотой вмесить этюды в мои руки. Это было весьма болезненно и продолжалось почти полчаса. Наконец она отодвинулась от меня, закрыла тетрадь и фыркнула:
– До следующего раза ты, мальчишка, будешь их знать и даже не только с листа, а наизусть, и аллегро, а иначе ты доиграешься! – И вслед за этим она открыла толстую партитуру для четырех рук и громко поставила ее на подставку для нот. – А теперь мы еще десять минут поиграем Диабелли, чтобы ты наконец научился читать ноты. Печально, что ты делаешь ошибки!
Я покорно кивнул и отер рукавом слезы с лица. Диабелли, это был приятный композитор. Он не был таким живодером-фугописцем, как этот ужасный Хесслер. Играть Диабелли было просто, до смешного просто, и при этом все же всегда звучало очень здорово. Я любил Диабелли, несмотря на то что моя сестра иногда говорила: «Кто совершенно не умеет играть на пианино, даже тот сможет сыграть Диабелли».
Итак, мы играли Диабелли в четыре руки, фройляйн Функель слева в басах, подражая органу, а я справа, обеими руками, в унисон, в дисканте. Какое-то время это получалось довольно неплохо, я чувствовал себя все более уверенно, благодарил Господа Бога, что он создал композитора Антона Диабелли и в конце концов в своем этом облегчении забыл, что маленькая сонатина написана в соль-мажор и, следовательно, вначале обозначена фа-диезом, это означало, что на протяжении какого-то времени нужно было не только бегать пальцами, как это было удобно, по белым клавишам, но и в определенных местах, без дополнительного указания в нотном тексте, нажимать на черную клавишу, а именно фа-диез, который находился сразу же за соль. И вот когда в моей партитуре впервые появился фа-диез, я не смог определить его как таковой, быстро ударил пальцем рядом и сыграл вместо него просто фа, что, как это сразу же поймет каждый музыкант, прозвучало очень неприятно.
– Типично! – фыркнула фройляйн Функель и прекратила игру. – Типично! При первой же небольшой трудности господин тут же бьет рядом! У тебя нет на голове глаз? Фа-диез! Он изображен большой и отчетливый! Запомни это себе! Еще раз с самого начала! Раз – два – три – четыре…
Как так получилось, что и во второй раз я допустил ту же самую ошибку, я не могу объяснить по сей день. Вероятно, я так сильно думал о том, чтобы е е не сделать, что после каждой ноты я предчувствовал фа-диез, а лучше всего с самого начала играл бы лишь в фа-диез, и поэтому постоянно себя принуждал фа-диез не играть, еще не фа-диез, еще нет… до… – да, пока я на самом деле в определенном месте снова не сыграл фа вместо фа-диез.
Лицо ее моментально стало ярко-красным, и она завизжала:
– Что это за дела! Я сказала «фа-диез», черт побери! Фа-диез! Ты разве не знаешь, что такое фа-диез, деревянная твоя башка? Вот здесь! – блям-блям – и она постучала своим указательным пальцем, конец которого за десятилетия преподавания игры на пианино растолокся так широко, как монетка в десять пфеннигов, по черной клавише прямо за фа. – … Э т о фа-диез!.. – Блям-блям. – … Э т о … – И как раз на этом месте ей вдруг захотелось чихнуть. Чихнула, быстро вытерла упомянутым указательным пальцем свои усы, после чего еще два-три раза ударила по той же клавише, громко фыркая: – Э т о фадиез, э т о фа-диез!.. – Затем вытащила из манжеты свой носовой платок и высморкалась.
Я же посмотрел на фа-диез, и мне стало плохо. На передней части клавиши приклеилась большая, примерно с ноготь в длину, примерно с карандаш в толщину, завернувшаяся, как червяк, отсвечивающая желто-зелеными тонами порция слизисто-свежей сопли, происходящей явно из носа фройляйн Функель, откуда она через чихание попала на усы, с усов после вытирания на указательный палец и с указательного пальца на фа-диез.
– Еще раз с самого начала! – услышал я рядом с собой. – Раз – два – три – четыре… – и мы снова начали играть.
Последовавшие за этим тридцать секунд можно отнести к самым ужасным во всей моей жизни. Я чувствовал, как кровь отливает у меня от щек и по затылку от страха течет пот. Волосы шевелились у меня на голове, уши мои попеременно становились то горячими, то холодными., и наконец они оглохли, словно чем-то забились, я едва слышал что-то из приятной мелодии Антона Диабелли, которую, сам я совершенно механически и играл, не заглядывая в нотную тетрадь, пальцы после второго повторения делали это сами по себе – я только смотрел расширившимися глазами на стройную черную клавишу, следующую за фа, на которой приклеилась сопля Марии-Луизы Функель… еще семь тактов, еще шесть… было невозможно нажать на эту клавишу, чтобы не попасть пальцем в соплю… еще пять тактов, еще четыре… но если я не нажму, а в третий раз сыграю фа вместо фа-диез, то… еще три такта – о, милостивый Боже, сотвори же чудо! Скажи что-нибудь! Сделай что-нибудь! Разверзни землю! Разбей пианино в щепки! Поверни время вспять, чтобы мне не нужно было играть фа-диез!.. еще два такта, еще один… и милостивый Боже молчал и ничего не делал, и последний, самый ужасный такт наступил, он состоял – я это помню совершенно точно по сей день – из шести восьмых, которые бежали от ре вниз до фа-диез и заканчивались на четвертной ноте на находящейся над ними соль… словно в преисподнюю скользили мои пальцы вниз по этой восьмерной лестнице, ре – до – си – ля – соль… – Теперь фа-диез! – заорало рядом со мной… И я, в полном понимании того, что я делаю, с полным презрением к смерти, сыграл фа…
Я едва успел убрать пальцы от клавиш, как крышка пианино с грохотом захлопнулась, и в тот же момент фроиляйн Функель подпрыгнула рядом со мной вверх, как черт из коробки.
– Это ты сделал умышленно! – закричала она захлебывающимся голосом так пронзительно громко, что у меня, несмотря на навалившуюся глухоту, зачесалось в ушах. Ты сделал это совершенно осознанно, ничтожный негодяй! Ты сопляк плесневелый! Ты бесстыдный маленький засранец, ты…
И тут она сорвалась в дикий, тяжелый бег вокруг обеденного стола, который стоял посреди комнаты, с грохотом стуча кулаком после каждого второго слова по крышке стола.
– Но я не дам тебе водить меня за нос, ты это слышишь?! Не думай себе, что я дам со мной так обходиться! Я позвоню твоей матери. Я позвоню твоему отцу. Я потребую, чтобы ты получил такую взбучку, что не сможешь сидеть целую неделю! Я потребую, чтобы ты три недели сидел дома и каждый день по три часа учил тональности! соль-мажор и еше ре-мажор, и еще ля-мажор с фа-диез, и до-диез, и соль-диез ровно столько, чтобы ты помнил это даже во сне! Ты еще меня узнаешь, мальчишка! Ты еще меня… а лучше всего я бы тебя прямо здесь… сама лично… собственными руками…
И тут от злости голос ее сорвался, и она обеими руками загребала вокруг себя воздух, и лицо ее стало таким темно-красным, словно в последующее мгновение она должна была лопнуть, нащупала наконец яблоко, которое лежало перед ней в фруктовой вазе, взяла его оттуда и с такой злостью швырнула его и стену, что оно превратилось там в коричневое пятно, слева возле часов с маятником, чуть выше черепашьей головы ее старой матери.
После этого, словно после нажатия на какую-то кнопку, в горе из тюли что-то зашевелилось и из складок одежды выползла старческая рука, чтобы, как автомат, поползти направо, к пирожным…
Но фройляйн Функель этого совершенно не заметила, это видел только я. Она же распахнула дверь, прямой рукой показала на нее и каркнула: «Бери свои вещи и исчезни!» – и, когда я на нетвердых ногах вышел, с грохотом захлопнула за мной дверь.
Я дрожал всем телом. Мои колени тряслись так сильно, что я едва мог идти, не говоря уже о том, чтобы ехать. Дрожащими руками я закрепил ноты на багажнике и потолкал велосипед рядом с собой. И пока я его толкал, в душе моей роились самые мрачные предчувствия и мысли. Что ввергало меня в беспокойство, что вводило меня в это доходящеее до мороза по коже волнение, так это не проклятия фройляин Функель, не угрозы порки и домашнего ареста, не страх перед чем-либо. Скорее всего это было возмутительное понимание того, что весь мир был ничем иным, как единой, несправедливой, злой, низменной подлостью. И вину за всю эту собачью подлость несли другие. А именно – все. Все вместе и без всяких исключений – все остальные. Начиная с моей матери, которая не купила мне приличный велосипед; моего отца, который всегда с ней соглашался; моим братом и моей сестрой, которые по-хамски смеялись над тем, что я был вынужден ездить на велосипеде стоя; уродливой дворняжкой фрау доктора Хартлауб, которая всегда меня обижала; пешеходами, которые перекрывали дорогу над озером так, что я из-за них опаздывал; композтором Хесслером, который нагонял на меня тоску и мучил своими фугами; фройляйн Функель, с ее лживыми обвинениями и ее противной соплей на фа-диез… до самого милостивого Бога, который, когда в нем о д н а ж д ы нуждались и молили его о помощи, не сделал ничего лучшего, как погрузиться в трусливое молчание и позволить несправедливости развиваться своим чередом. Зачем же мне вся эта сволочь, которая сговорилась против меня? Какое мне дело до всего этого мира? В таком мире, полном несправедливостей, я ничего не забыл. Пускай другие задыхакися в собственной подлости! Пусть они размазывают свои сопли, где им угодно! Без меня! Я больше не хочу играть в такие игры. Я скажу этому миру «адью». Я совершу самоубийство. И прямо сейчас.
Когда у меня созрела эта мысль, на сердце у меня стало совершенно легко. Представление, что я всего лишь должен «расстаться с жизнью» – как называли это действие более благозвучно, – чтобы уйти от всех этих неприятностей и несправедливостей одним махом, было каким-то невероятно утешительным и умиротворительным. Слезы перестали капать. Дрожь прекратилась. В мире снова появилась надежда. Только это должно случиться сразу же. Прямо сейчас. Пока я не передумал.
Я налег на педали и поехал. В центре Обернзее я выбрал не дорогу, ведущую домой, а свернул с дороги вдоль озера направо, проехал по лесу, поднялся на холм и поехал по тряской полевой дороге к дороге, по которой я ходил из школы в направлении трансформаторной будки. Там стояло большое дерево, которое я хорошо знал, могучая, старая красная ель. На это дерево я и хотел взобраться и броситься с его верхушки вниз. Другой способ умереть мне на ум не пришел. Я, правда, знал, что можно еще умереть, утонув, зарезавшись, повесившись, задушившись или умереть от удара электрического тока – последний способ как-то мне специально рассказал мой брат. «Но для этого тебе необходим нулевой провод, сказал он тогда, – это плюс и минус, а без фазы не случится ничего, иначе бы все птицы, которые садятся на электрические провода, сразу бы мертвыми попадали вниз. Но этого не происходит. А почему нет? Потому что нет нулевого провода. Ты даже можешь – теоретически – висеть на высоковольтной линии в сто тысяч вольт и с тобой совершенно ничего не случиться, если у тебя нет нулевого провода», – так говорил мой брат. Для меня все это было слишком сложно, электрический ток и подобные дела. Кроме того, я не знал, что такое нулевой провод. Нет – для меня единственным способом было паление с дерева. В падениях у меня был достаточный опыт. Падения меня не пугали. Это был единственный подходящий для меня способ расстаться с жизнью.
Я поставил велосипед возле трансформаторной будки и сквозь кустарник пробился к красной ели. Она была уже такой старой, что внизу у нее уже совершенно не было веток. Мне пришлось сначала вскарабкаться на небольшую пихту, стоявшую по соседству, после чего я смог перебраться на ель, перебирая руками. После этого все стало очень просто. По толстым, удобным для лазанья веткам я карабкался вверх, почти так же удобно, как по лестнице, и остановился лишь тогда, когда навстречу мне из-за веток вдруг хлынул свет и ствол стал таким тонким, что я чувствовал его тихое покачивание. От верхушки меня еще отделяло некоторое расстояние, но, когда я в первый раз за все восхождение посмотрел вниз, я земли не увидел, таким плотным, похожим на ковер было зелено-коричневое переплетение хвойных зарослей и веток, и еловых шишек, расстилавшееся под моими ногами. Прыгать отсюда было невозможно. Это было бы так же подобно прыжку из-под облаков, как и прыжок в близкую, лениво-мягкую постель, с последующим падением в неизвестное. Я же не собирался прыгать в неизвестное, я хотел видеть: где, куда и как я падаю. Мое падение должно было быть свободным падением, в соответствии с законами Галилео Галилея.
Поэтому я снова полез вниз, в ту часть дерева, где были сумерки, кружась вокруг ствола от ветки к ветке и скользя вниз, где открывалась дыра, подходящая для свободного падения. Несколькими ветками ниже я ее нашел: идеальный маршрут для полета, глубокий, словно шахта, вертикальный до самой земли, где о жестком и неизбежно смертельном столкновении позаботились бы узловатые, переплетенные корни дерева. Мне нужно было только слегка оттолкнуться от ствола, чуть-чуть наклониться, стоя на ветке, пока нельзя будет спрыгнуть, чтобы можно было без помех упасть вниз.
Я медленно опустился на колени, сел на ветку, прислонился к стволу и перевел дух. До этого момента я совершенно не соизволил подумать о том, что я на самом деле собирался сделать, столь сильно занимало меня исполнение задуманного. И вот теперь, перед решающим моментом, мысли снова вернулись ко мне, наседали на меня, и я, после того как еще раз в хвост и в гриву проклял весь этот злой мир со всеми его обитателями, направил их в другое русло, на более согревающую душу картину моих собственных похорон. О, это будут пышные похороны! Будут звонить церковные колокола, будет бушевать орган, кладбище Обернзее едва сможет вместить всех скорбящих. Я представил себя лежащим на цветах в стеклянном гробу, в катафалк будет впряжен черный конь, а вокруг меня не будет слышно больше ничего, кроме сплошных рыданий и плача. Рыдают мои родители, мой брат и сестра, рыдают дети из моего класса, рыдают фрау доктор Хартлауб и фройляйн Функель, издалека поприходили родственники и друзья, чтобы присоединиться к рыданиям, и все они, не переставая рыдать, били себя в грудь и издавали громкие стенания, и кричали: «Ах! Это мы виноваты в том, что этот прекрасный, неповторимый человек больше не с нами! Ах! Если бы обходились с ним лучше, если бы не были к нему такими злыми и несправедливыми, то он был еще жив, этот хороший, этот милый, этот неповторимый и добрый человек!» А на краю моей могилы стояла Каролина Кюкельманн и бросала мне букет цветов и последний взгляд, и кричала сквозь слезы охрипшим от боли голосом: «Ах ты, дорогой! Неповторимый! Если бы я только пошла в тот понедельник с тобой!»
Прекрасны эти фантазии! Я наслаждался ими, я проигрывал похороны во все новых вариантах – от установления гроба для торжественного прощания до поминок, на которых произносились в мой адрес хвалебные прощальные речи, и наконец все это до такой степени тронуло меня самого, что я, если и не разрыдался, то глаза мои увлажнились. Это были самые красивые похороны, которые вообще когда-нибудь видели в наших краях, и через десятилетия о них бы продолжали рассказывать со щемящим чувством утраты… До слез жалко лишь, что сам я никак не смог бы принять в них участие, потому что тогда я был бы мертв. В этом, к величайшему моему сожалению, сомневаться не приходилось. На своих собственных похоронах я просто д о л ж е н был быть мертв. Обе стороны сосуществовать одновременно не могли: месть в о т н о ш е н и и этого мира, и продолжать жить в этом мире. Так значит месть!
Я перестал сжимать ствол ели. Медленно, сантиметр за сантиметром, я двигался от ствола, слегка опираясь правой рукой на ствол и одновременно от него же отталкиваясь, сжимая левой рукой ветку, на которой я сидел. Наступил момент, когда я уже едва касался ствола кончиками пальцев… и потом уже не доставал даже кончиками пальцев… и потом уже я сидел без всякой опоры в стороне, лишь вцепившись обеими руками в ветку, свободный, как птица, сидящая над бездной. Очень, очень осторожно я посмотрел вниз. Я оценил свою высоту над землей, как трехкратную высоту верхушки нашего дома, а верхушка нашего дома была на высоте десяти метров. Это составляло, следовательно, тридцать метров. В соответствии с законами Галилео Галилея предстоящее мне время падения составляло со всей точностью 2,4730986 секунды
[6], и с тех пор один раз в неделю, один-одинешенек, ездил на уроки игры на пианино к фройляйн Функель, после обеда в среду, с трех до четырех. Конечно, в тринадцати с половиной минутах, в которые мой брат оценил преодоление этого расстояния, в моем случае речь идти не могла. Мой брат был на пять лет старше меня, и у него был велосипед со спортивным рулем и трехскоростным переключением. Я же, в отличие от него, крутил педали стоя на слишком уж большом велосипеде моей матери. Даже опустив седло в самый низ, я не мог одновременно сидеть и крутить педали, а только либо сидеть, либо крутить, что вынуждало меня к чрезвычайно неэффективной, утомительной и, что я хорошо понимал, весьма комично выглядевшей манере езды: стоя, барахтаясь, я должен был приводить велосипед в движение, на полном ходу балансировать изо всех сил в седле, там, на качающемся сиденье застывать с широко растопыренными или высоко поднятыми ногами, пока велосипед мчался по инерции, чтобы потом снова поставить ноги на все еще вращающиеся педали и снова набрать скорость. Используя такую переменную технику, я преодолевал путь от нашего дома, вдоль озера, через всю Обернзее до виллы фройляйн Функель, едва укладываясь в двадцать минут, если – да, если – ничего мне не мешало. А всяких причин было множество. Все обстояло именно так, что хотя я и мог ехать, рулить, тормозить, подниматься вверх и спускаться вниз и так далее, я никак не был в состоянии обгонять, быть обогнанным или кого-нибудь встретить. Стоило лишь донестись до моего слуха слабейшему звуку мотора приближающегося спереди или сзади автомобиля, я сразу же тормозил, спрыгивал с велосипеда и ждал до тех пор, пока он не проезжал мимо. При обгоне какого-нибудь пешехода я, подъехав почти вплотную к нему сзади, соскакивал, бежал, таща за собой велосипед, мимо него и садился в седло снова лишь тогда, когда тот оставался далеко позади меня. Для того чтобы ехать на велосипеде, я должен был иметь абсолютно свободное пространство и спереди, и сзади, причем, было желательно, чтобы меня при этом по возможности никто не видел. Наконец была еще, на половине дороги между Унтернзее и Обернзее, собака фрау доктора Хартлауб, уродливый маленький терьер, который часто бегал по улице и с тявканьем бросался на все, что имело колеса. Его атак можно было избежать лишь направив велосипед к краю дороги, ловко остановиться у садового забора, зацепившись за одну из досок, чтобы, высоко подняв ноги и скорчившись, ждать в седле до тех пор, пока фрау доктор Хартлауб свистом отзывала бестию домой. Поэтому не удивительно, что зачастую при этих обстоятечьствах мне даже не хватало этих двадцати минут, чтобы преодолеть путь до дальнею конца Обернзее, и я для надежности выезжал из дому уже в половине третьего, чтобы более-менее вовремя попасть к фройляин Функель.
Когда я чуть раньше сказал, что фройляйн Функель, говорила своей матери, чтобы та давала ученикам пирожные, я с умыслом добавил, что это случалось в редких, очень редких случаях. Это ни в коем случае не было обычным делом, ибо фройляйн Функель была строгой учительницей и очень редко бывала довольна. Стоило небрежно выучить домашнее задание или при игре с листа извлекать один фальшивый звук за другим, она начинала угрожающе качать головой, лицо ее становилось красным, толкала провинившегося локтем в бок, сердито щелкала в воздухе пальцами и начинала вдруг кричать, употребляя при этом замысловатые ругательства. Самую худшую из подобных сцен мне довелось пережить примерно через год после начала моего обучения, и она так меня потрясла, что я до сих пор не могу вспоминать ее без волнения.
Я опоздал на десять минут. Терьер фрау доктора Хартлауб пригвоздил меня к садовому забору, мне встретились два автомобиля, мне пришлось обогнать четырех пешеходов. Когда я зашел к фройляйн Функель, она уже металась из угла в угол но комнате с красным лицом и покачивающейся головой и щелкала в воздухе пльцами.
– Ты знаешь, который час? – заворчала она.
Я ничего не сказал. У меня не было часов. Свои первые ручные часы я получит в подарок на свое тринадцатилетие.
– Вот! – крикнула она и щелкнула пальцами в направлении угла, где над неподвижно сидевшей там Ма Функель тикали часы с маятником. – Уже четверть четвертого! Где это ты снова шлялся?
Я стал лопотать что-то о собаке фрау доктора Хартлауб, но она не стала слушать моих оправданий.
– Собака! – вырвала она одно слово из сказанного мной. – Да-да, играл с собакой! Ты ел морожененное! Уж я вас знаю! Вы постоянно крутитесь вокруг киоска фрау Хирт и не думаете ни о чем другом, как лизать мороженное!
Это была ужасная подлость! Бросить мне упрек, что вроде бы я купил мороженное в киоске у фрау Хирт! Когда у меня еще ни разу в жизни не было карманных денег. Мой брат и его друзья, они занимались подобными делами. Они действительно складывались и несли общие деньги в киоск фрау Хирт. Но я же нет! Каждое мороженое я должен был терпеливо вымаливать у моей матери или у моей сестры! И теперь меня обвиняли в том, что вместо того, чтобы в поте лица и с большими сложностями ехать на велосипеде на урок игры на пианино, я вроде бы шатался возле киоска фрау Хирт, облизывая мороженое! От такой огромной низости у меня даже не нашлось что сказать, и я стал плакать.
– Прекрати выть! – тявкнула фройляин Функель. – Вынимай свои вещи и покажи, как ты подготовился! Наверное, ты снова ничего не выучил.
С этим же, к сожалению, она не была так уж ненрава. Действительно, на прошлой неделе я пришел на урок, подготовившись ничуть не лучше, чем вообще никак, с одной стороны, потому что у меня были и другие важные дела. с другой же стороны, потому что заданные этюды были ужасно тяжелыми, произведения в форме фуги, в каноническом размере, правая и левая руки разбегаются далеко друг от друга, одна непрерывно остается здесь, другая непрерывно там, в ершистом ритме и с непривычными интервалами, к тому же еще и противно звучащие. Фамилия композитора была Хесслер
[7]если я не ошибаюсь – черт бы его забрал!
Тем не менее мне кажется, что я в общем-то достойно отколбасил бы оба произведения, если бы не все эти волнения во время поездки сюда – главным образом атака терьера фрау доктора Хартлауб – и последовавший за этим нагоняй фройляйн Функель, которые полностью расстроили мои нервы. И вот я сидел, дрожа и потея, с затуманенными от слез глазами за пианино, имея перед собой восемьдесят восемь клавиш и этюды господина Хесслера и за моей спиной фроиляйн Функель, которая сердито дышала мне в затылок… – и смешался окончательно. Я все перепутал, басовые и скрипичные ключи, целые и полуноты, четвертные и восьмерные паузы, право и лево… Я даже не дошел до конца первой строки, клавиши и ноты смешались в калейдоскопе слез, и я опустил руки и тихо заплакал себе под нос.
– Тттак я и думала! – прошипело у меня из-за спины, и я почувствовал у себя на затылке туман мелкоразбрызганной слюны. – Тттак я и думала. Опаздывать и есть мороженое, и выдумывать оправдания, эттто господа могут! Но выполнять свои домашние задания, эттто вы не можете! Подожди, мальчишка! Я тебе еще покажу! – И с этим она рванулась из-за моей спины, уселась на скамейку рядом со мной, обеими руками вцепилась в мою правую руку, схватила отдельные пальцы на ней и принялась один за другим опускать их на клавиши в соответствии с тем, что сочинил господин Хесслер: – Этот сюда! А этот сюда! А этот сюда! А этот палец сюда! А третий сюда! А этот сюда! А вот этот сюда!..
И когда она закончила с правой рукой, настала очередь левой, по той же самой методике: этот сюда! А этот сюда! А этот вот сюда!..
Она с таким усердием мяла клавиши моими пальцами, словно собиралась ноту за нотой вмесить этюды в мои руки. Это было весьма болезненно и продолжалось почти полчаса. Наконец она отодвинулась от меня, закрыла тетрадь и фыркнула:
– До следующего раза ты, мальчишка, будешь их знать и даже не только с листа, а наизусть, и аллегро, а иначе ты доиграешься! – И вслед за этим она открыла толстую партитуру для четырех рук и громко поставила ее на подставку для нот. – А теперь мы еще десять минут поиграем Диабелли, чтобы ты наконец научился читать ноты. Печально, что ты делаешь ошибки!
Я покорно кивнул и отер рукавом слезы с лица. Диабелли, это был приятный композитор. Он не был таким живодером-фугописцем, как этот ужасный Хесслер. Играть Диабелли было просто, до смешного просто, и при этом все же всегда звучало очень здорово. Я любил Диабелли, несмотря на то что моя сестра иногда говорила: «Кто совершенно не умеет играть на пианино, даже тот сможет сыграть Диабелли».
Итак, мы играли Диабелли в четыре руки, фройляйн Функель слева в басах, подражая органу, а я справа, обеими руками, в унисон, в дисканте. Какое-то время это получалось довольно неплохо, я чувствовал себя все более уверенно, благодарил Господа Бога, что он создал композитора Антона Диабелли и в конце концов в своем этом облегчении забыл, что маленькая сонатина написана в соль-мажор и, следовательно, вначале обозначена фа-диезом, это означало, что на протяжении какого-то времени нужно было не только бегать пальцами, как это было удобно, по белым клавишам, но и в определенных местах, без дополнительного указания в нотном тексте, нажимать на черную клавишу, а именно фа-диез, который находился сразу же за соль. И вот когда в моей партитуре впервые появился фа-диез, я не смог определить его как таковой, быстро ударил пальцем рядом и сыграл вместо него просто фа, что, как это сразу же поймет каждый музыкант, прозвучало очень неприятно.
– Типично! – фыркнула фройляйн Функель и прекратила игру. – Типично! При первой же небольшой трудности господин тут же бьет рядом! У тебя нет на голове глаз? Фа-диез! Он изображен большой и отчетливый! Запомни это себе! Еще раз с самого начала! Раз – два – три – четыре…
Как так получилось, что и во второй раз я допустил ту же самую ошибку, я не могу объяснить по сей день. Вероятно, я так сильно думал о том, чтобы е е не сделать, что после каждой ноты я предчувствовал фа-диез, а лучше всего с самого начала играл бы лишь в фа-диез, и поэтому постоянно себя принуждал фа-диез не играть, еще не фа-диез, еще нет… до… – да, пока я на самом деле в определенном месте снова не сыграл фа вместо фа-диез.
Лицо ее моментально стало ярко-красным, и она завизжала:
– Что это за дела! Я сказала «фа-диез», черт побери! Фа-диез! Ты разве не знаешь, что такое фа-диез, деревянная твоя башка? Вот здесь! – блям-блям – и она постучала своим указательным пальцем, конец которого за десятилетия преподавания игры на пианино растолокся так широко, как монетка в десять пфеннигов, по черной клавише прямо за фа. – … Э т о фа-диез!.. – Блям-блям. – … Э т о … – И как раз на этом месте ей вдруг захотелось чихнуть. Чихнула, быстро вытерла упомянутым указательным пальцем свои усы, после чего еще два-три раза ударила по той же клавише, громко фыркая: – Э т о фадиез, э т о фа-диез!.. – Затем вытащила из манжеты свой носовой платок и высморкалась.
Я же посмотрел на фа-диез, и мне стало плохо. На передней части клавиши приклеилась большая, примерно с ноготь в длину, примерно с карандаш в толщину, завернувшаяся, как червяк, отсвечивающая желто-зелеными тонами порция слизисто-свежей сопли, происходящей явно из носа фройляйн Функель, откуда она через чихание попала на усы, с усов после вытирания на указательный палец и с указательного пальца на фа-диез.
– Еще раз с самого начала! – услышал я рядом с собой. – Раз – два – три – четыре… – и мы снова начали играть.
Последовавшие за этим тридцать секунд можно отнести к самым ужасным во всей моей жизни. Я чувствовал, как кровь отливает у меня от щек и по затылку от страха течет пот. Волосы шевелились у меня на голове, уши мои попеременно становились то горячими, то холодными., и наконец они оглохли, словно чем-то забились, я едва слышал что-то из приятной мелодии Антона Диабелли, которую, сам я совершенно механически и играл, не заглядывая в нотную тетрадь, пальцы после второго повторения делали это сами по себе – я только смотрел расширившимися глазами на стройную черную клавишу, следующую за фа, на которой приклеилась сопля Марии-Луизы Функель… еще семь тактов, еще шесть… было невозможно нажать на эту клавишу, чтобы не попасть пальцем в соплю… еще пять тактов, еще четыре… но если я не нажму, а в третий раз сыграю фа вместо фа-диез, то… еще три такта – о, милостивый Боже, сотвори же чудо! Скажи что-нибудь! Сделай что-нибудь! Разверзни землю! Разбей пианино в щепки! Поверни время вспять, чтобы мне не нужно было играть фа-диез!.. еще два такта, еще один… и милостивый Боже молчал и ничего не делал, и последний, самый ужасный такт наступил, он состоял – я это помню совершенно точно по сей день – из шести восьмых, которые бежали от ре вниз до фа-диез и заканчивались на четвертной ноте на находящейся над ними соль… словно в преисподнюю скользили мои пальцы вниз по этой восьмерной лестнице, ре – до – си – ля – соль… – Теперь фа-диез! – заорало рядом со мной… И я, в полном понимании того, что я делаю, с полным презрением к смерти, сыграл фа…
Я едва успел убрать пальцы от клавиш, как крышка пианино с грохотом захлопнулась, и в тот же момент фроиляйн Функель подпрыгнула рядом со мной вверх, как черт из коробки.
– Это ты сделал умышленно! – закричала она захлебывающимся голосом так пронзительно громко, что у меня, несмотря на навалившуюся глухоту, зачесалось в ушах. Ты сделал это совершенно осознанно, ничтожный негодяй! Ты сопляк плесневелый! Ты бесстыдный маленький засранец, ты…
И тут она сорвалась в дикий, тяжелый бег вокруг обеденного стола, который стоял посреди комнаты, с грохотом стуча кулаком после каждого второго слова по крышке стола.
– Но я не дам тебе водить меня за нос, ты это слышишь?! Не думай себе, что я дам со мной так обходиться! Я позвоню твоей матери. Я позвоню твоему отцу. Я потребую, чтобы ты получил такую взбучку, что не сможешь сидеть целую неделю! Я потребую, чтобы ты три недели сидел дома и каждый день по три часа учил тональности! соль-мажор и еше ре-мажор, и еще ля-мажор с фа-диез, и до-диез, и соль-диез ровно столько, чтобы ты помнил это даже во сне! Ты еще меня узнаешь, мальчишка! Ты еще меня… а лучше всего я бы тебя прямо здесь… сама лично… собственными руками…
И тут от злости голос ее сорвался, и она обеими руками загребала вокруг себя воздух, и лицо ее стало таким темно-красным, словно в последующее мгновение она должна была лопнуть, нащупала наконец яблоко, которое лежало перед ней в фруктовой вазе, взяла его оттуда и с такой злостью швырнула его и стену, что оно превратилось там в коричневое пятно, слева возле часов с маятником, чуть выше черепашьей головы ее старой матери.
После этого, словно после нажатия на какую-то кнопку, в горе из тюли что-то зашевелилось и из складок одежды выползла старческая рука, чтобы, как автомат, поползти направо, к пирожным…
Но фройляйн Функель этого совершенно не заметила, это видел только я. Она же распахнула дверь, прямой рукой показала на нее и каркнула: «Бери свои вещи и исчезни!» – и, когда я на нетвердых ногах вышел, с грохотом захлопнула за мной дверь.
Я дрожал всем телом. Мои колени тряслись так сильно, что я едва мог идти, не говоря уже о том, чтобы ехать. Дрожащими руками я закрепил ноты на багажнике и потолкал велосипед рядом с собой. И пока я его толкал, в душе моей роились самые мрачные предчувствия и мысли. Что ввергало меня в беспокойство, что вводило меня в это доходящеее до мороза по коже волнение, так это не проклятия фройляин Функель, не угрозы порки и домашнего ареста, не страх перед чем-либо. Скорее всего это было возмутительное понимание того, что весь мир был ничем иным, как единой, несправедливой, злой, низменной подлостью. И вину за всю эту собачью подлость несли другие. А именно – все. Все вместе и без всяких исключений – все остальные. Начиная с моей матери, которая не купила мне приличный велосипед; моего отца, который всегда с ней соглашался; моим братом и моей сестрой, которые по-хамски смеялись над тем, что я был вынужден ездить на велосипеде стоя; уродливой дворняжкой фрау доктора Хартлауб, которая всегда меня обижала; пешеходами, которые перекрывали дорогу над озером так, что я из-за них опаздывал; композтором Хесслером, который нагонял на меня тоску и мучил своими фугами; фройляйн Функель, с ее лживыми обвинениями и ее противной соплей на фа-диез… до самого милостивого Бога, который, когда в нем о д н а ж д ы нуждались и молили его о помощи, не сделал ничего лучшего, как погрузиться в трусливое молчание и позволить несправедливости развиваться своим чередом. Зачем же мне вся эта сволочь, которая сговорилась против меня? Какое мне дело до всего этого мира? В таком мире, полном несправедливостей, я ничего не забыл. Пускай другие задыхакися в собственной подлости! Пусть они размазывают свои сопли, где им угодно! Без меня! Я больше не хочу играть в такие игры. Я скажу этому миру «адью». Я совершу самоубийство. И прямо сейчас.
Когда у меня созрела эта мысль, на сердце у меня стало совершенно легко. Представление, что я всего лишь должен «расстаться с жизнью» – как называли это действие более благозвучно, – чтобы уйти от всех этих неприятностей и несправедливостей одним махом, было каким-то невероятно утешительным и умиротворительным. Слезы перестали капать. Дрожь прекратилась. В мире снова появилась надежда. Только это должно случиться сразу же. Прямо сейчас. Пока я не передумал.
Я налег на педали и поехал. В центре Обернзее я выбрал не дорогу, ведущую домой, а свернул с дороги вдоль озера направо, проехал по лесу, поднялся на холм и поехал по тряской полевой дороге к дороге, по которой я ходил из школы в направлении трансформаторной будки. Там стояло большое дерево, которое я хорошо знал, могучая, старая красная ель. На это дерево я и хотел взобраться и броситься с его верхушки вниз. Другой способ умереть мне на ум не пришел. Я, правда, знал, что можно еще умереть, утонув, зарезавшись, повесившись, задушившись или умереть от удара электрического тока – последний способ как-то мне специально рассказал мой брат. «Но для этого тебе необходим нулевой провод, сказал он тогда, – это плюс и минус, а без фазы не случится ничего, иначе бы все птицы, которые садятся на электрические провода, сразу бы мертвыми попадали вниз. Но этого не происходит. А почему нет? Потому что нет нулевого провода. Ты даже можешь – теоретически – висеть на высоковольтной линии в сто тысяч вольт и с тобой совершенно ничего не случиться, если у тебя нет нулевого провода», – так говорил мой брат. Для меня все это было слишком сложно, электрический ток и подобные дела. Кроме того, я не знал, что такое нулевой провод. Нет – для меня единственным способом было паление с дерева. В падениях у меня был достаточный опыт. Падения меня не пугали. Это был единственный подходящий для меня способ расстаться с жизнью.
Я поставил велосипед возле трансформаторной будки и сквозь кустарник пробился к красной ели. Она была уже такой старой, что внизу у нее уже совершенно не было веток. Мне пришлось сначала вскарабкаться на небольшую пихту, стоявшую по соседству, после чего я смог перебраться на ель, перебирая руками. После этого все стало очень просто. По толстым, удобным для лазанья веткам я карабкался вверх, почти так же удобно, как по лестнице, и остановился лишь тогда, когда навстречу мне из-за веток вдруг хлынул свет и ствол стал таким тонким, что я чувствовал его тихое покачивание. От верхушки меня еще отделяло некоторое расстояние, но, когда я в первый раз за все восхождение посмотрел вниз, я земли не увидел, таким плотным, похожим на ковер было зелено-коричневое переплетение хвойных зарослей и веток, и еловых шишек, расстилавшееся под моими ногами. Прыгать отсюда было невозможно. Это было бы так же подобно прыжку из-под облаков, как и прыжок в близкую, лениво-мягкую постель, с последующим падением в неизвестное. Я же не собирался прыгать в неизвестное, я хотел видеть: где, куда и как я падаю. Мое падение должно было быть свободным падением, в соответствии с законами Галилео Галилея.
Поэтому я снова полез вниз, в ту часть дерева, где были сумерки, кружась вокруг ствола от ветки к ветке и скользя вниз, где открывалась дыра, подходящая для свободного падения. Несколькими ветками ниже я ее нашел: идеальный маршрут для полета, глубокий, словно шахта, вертикальный до самой земли, где о жестком и неизбежно смертельном столкновении позаботились бы узловатые, переплетенные корни дерева. Мне нужно было только слегка оттолкнуться от ствола, чуть-чуть наклониться, стоя на ветке, пока нельзя будет спрыгнуть, чтобы можно было без помех упасть вниз.
Я медленно опустился на колени, сел на ветку, прислонился к стволу и перевел дух. До этого момента я совершенно не соизволил подумать о том, что я на самом деле собирался сделать, столь сильно занимало меня исполнение задуманного. И вот теперь, перед решающим моментом, мысли снова вернулись ко мне, наседали на меня, и я, после того как еще раз в хвост и в гриву проклял весь этот злой мир со всеми его обитателями, направил их в другое русло, на более согревающую душу картину моих собственных похорон. О, это будут пышные похороны! Будут звонить церковные колокола, будет бушевать орган, кладбище Обернзее едва сможет вместить всех скорбящих. Я представил себя лежащим на цветах в стеклянном гробу, в катафалк будет впряжен черный конь, а вокруг меня не будет слышно больше ничего, кроме сплошных рыданий и плача. Рыдают мои родители, мой брат и сестра, рыдают дети из моего класса, рыдают фрау доктор Хартлауб и фройляйн Функель, издалека поприходили родственники и друзья, чтобы присоединиться к рыданиям, и все они, не переставая рыдать, били себя в грудь и издавали громкие стенания, и кричали: «Ах! Это мы виноваты в том, что этот прекрасный, неповторимый человек больше не с нами! Ах! Если бы обходились с ним лучше, если бы не были к нему такими злыми и несправедливыми, то он был еще жив, этот хороший, этот милый, этот неповторимый и добрый человек!» А на краю моей могилы стояла Каролина Кюкельманн и бросала мне букет цветов и последний взгляд, и кричала сквозь слезы охрипшим от боли голосом: «Ах ты, дорогой! Неповторимый! Если бы я только пошла в тот понедельник с тобой!»
Прекрасны эти фантазии! Я наслаждался ими, я проигрывал похороны во все новых вариантах – от установления гроба для торжественного прощания до поминок, на которых произносились в мой адрес хвалебные прощальные речи, и наконец все это до такой степени тронуло меня самого, что я, если и не разрыдался, то глаза мои увлажнились. Это были самые красивые похороны, которые вообще когда-нибудь видели в наших краях, и через десятилетия о них бы продолжали рассказывать со щемящим чувством утраты… До слез жалко лишь, что сам я никак не смог бы принять в них участие, потому что тогда я был бы мертв. В этом, к величайшему моему сожалению, сомневаться не приходилось. На своих собственных похоронах я просто д о л ж е н был быть мертв. Обе стороны сосуществовать одновременно не могли: месть в о т н о ш е н и и этого мира, и продолжать жить в этом мире. Так значит месть!
Я перестал сжимать ствол ели. Медленно, сантиметр за сантиметром, я двигался от ствола, слегка опираясь правой рукой на ствол и одновременно от него же отталкиваясь, сжимая левой рукой ветку, на которой я сидел. Наступил момент, когда я уже едва касался ствола кончиками пальцев… и потом уже не доставал даже кончиками пальцев… и потом уже я сидел без всякой опоры в стороне, лишь вцепившись обеими руками в ветку, свободный, как птица, сидящая над бездной. Очень, очень осторожно я посмотрел вниз. Я оценил свою высоту над землей, как трехкратную высоту верхушки нашего дома, а верхушка нашего дома была на высоте десяти метров. Это составляло, следовательно, тридцать метров. В соответствии с законами Галилео Галилея предстоящее мне время падения составляло со всей точностью 2,4730986 секунды