ГЛАВА ДЕСЯТАЯ


   Для него теперь не было дневной жизни. Днем он не мог взглянуть людям в глаза, беспечно, как прежде, пропахать из конца в конец Пекашино. Днем он отлеживался на подворье у Марфы Репишной, в тесном бревенчатом срубике, в котором окончил свои земные дни Евсей Мошкин.
   Жизнь для него начиналась лишь вечером, когда осенняя темень накрывала землю. Вот тогда он выбирался из своего логова, жадно, полной грудью вдыхал свежий вечерний воздух, разминал затекшие ноги.
   По деревне шел медленно, принюхивался к ее привычным вечерним запахам, вслушивался в знакомые голоса в заулках, с ненасытным любопытством вглядывался в ярко освещенные окошки домов, а если попадались навстречь люди, замирал, не шевелился, пока не проходили мимо.
   Так доходил он до Анфисы Петровны и тут стоп: дальше дороги для него не было. Он даже посмотреть не решался в ту сторону, где стоял разоренный им дедовский дом…
   Больше всего его тянули к себе два дома – дом Михаила и дом покойной Семеновны, в котором теперь жила с братьями Лиза.
   К Михаилу на усадьбу не попадешь – собака, и он довольствовался тем, что подолгу, чуть ли не часами простаивал возле его бани. В непроглядной темени звонко, раскатисто играла стальным кольцом входная калитка, и он сразу узнавал своего бывшего дружка-приятеля – по поступи, тяжелой и основательной, как все, что делал Михаил, и, конечно же, по пряслинскому запаху: солнцем, хлебным духом, конем вдруг прорежет ночь.
   На Лизу, на ее домашнюю жизнь с братьями и детьми он смотрел через окошко. Окна у Семеновны низкие – на аршин дом врос в землю, – и если глянуть поверх занавески, то вся изба у тебя как на ладони.
   И вот каждый вечер одно и то же виделось ему: годовалые ребятишки, ползающие по просторному некрашеному полу, Петр и Григорий – то за столом за какой-нибудь домашней работой, то за книгой, за газетой – и она, Лиза, его бывшая жена…
   Близко, совсем рядом была Лиза, одна рама, одно стекло разделяло их, и в то же время она была невообразимо, недосягаемо далеко от него. Как звезда. Как другая планета…
   В тот день, когда он решил навсегда исчезнуть из Пекашина (да и только ли из Пекашина?), он вышел из дому рано утром, подтянутый, чисто выбритый, с железной лопатой в руке.
   Густой сентябрьский туман пеленал деревню, и никто, ни один человек не видел, как он прошел на кладбище.
   Могила Евсея Мошкина, как он и думал, осела, осыпалась. Он подрыл с боков песок, придав холмику форму прямоугольника, а затем выстлал ее плитами беломошника, который неподалеку нарезал лопатой. Но и это не все. Сходил к болоту, отыскал там зеленую кочку с брусничником, на котором краснело несколько мокрых от росы ягодок, срезал ее, перенес на могилу.
   – Ну вот, старик, – сказал Егорша вслух, – все что мог для тебя сделал. – И криво усмехнулся. – По твоей вере дак скоро увидимся, а я думаю, дак оба на корм червям пойдем. Здесь, на земле, жить нада.
   Дальше он не таился. Открыто вышел на деревню, уже давно наполненную рабочим шумом и гамом, открыто вошел в магазин, взял на последние деньги поллитровку – и азимут на Дунину яму, туда, где когда-то из-за него хотела наложить на себя руки Лиза.
   Он два раза прочесал мокрые ивняки и ольшаники над Дуниной ямой.
   Задичал, как роща, разросся кустарник за двадцать лет, а самой ямы не было. Яму засыпало песком, и вонючая, зеленоватая лужа плесневела там, где когда-то ледяным холодом дышал черный омут.



ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ



1
   Дождь застал Михаила уже на Руси, то есть после того, как он из лесного сузема выбрался в поля. Ему не хотелось мокнуть близ дома, и он начал настегивать Миролюба. Но Миролюб только для виду замотал старой головой: выдохся. Они с новым управляющим за эти два дня объехали всю Синельгу – от устья до верховья. Везде побывали, каждый мысок, каждую поженку обнюхали. Виктор Нетесов решил с будущего года опять ставить сена на Синельге, и разве мог он, Михаил, не поддержать его в таком деле?
   Расходившийся дождь как метлой вымел пекашин-ские задворки – ни единой души не попалось ему на глаза вплоть до самой конюшни. Зато уж тут Филя-петух его насмешил. Сукин сын – не иначе как с перепоя – вывел из стойла самую резвую кобылку, вороную Птаху, и давай заседлывать.
   – Ты, Филипп, никак на новый способ отрезви ловки решил перейти?
   – Я за тобой, Михаил, хотел ехать.
   – За мной?
   – Не знаю, как тебе и сказать, мужик. Несчастье у тебя дома большое…
   Михаил слез с лошади, заставил себя выпрямиться: бей!
   – Лизавету размяло…
   – Лизку?
   – Ну… Мы это стали на дом с Петром коня подымать ставровского, а веревка-то попадись старая… Ну и… – Филя виновато развел руками.
   – Ну и что, что? – заорал Михаил. – Да говори ты, дьявол тебя задери! Он схватил обеими руками Филю за старый измочаленный свитеришко, но сразу же выпустил и побежал к старому дому.
   В заулке он еще издали увидел сосновые слеги-бревна, приставленные к избе, а затем увидел и коня, лежавшего на земле посреди заулка.
   – Вот здесе-ка она упала. – Запыхавшийся, ни на шаг не отстававший от Михаила Филя подвел его к крайней от дороги слеге, указал на мелкую, обмытую дождем щепу и вдруг ахнул: – Смотри-ко, тут что! Пуговица… Да это же Лизкина пуговица-то. От ейной кофты.
   Михаил тоже узнал пуговицу. Два года назад он зашел в сельпо: что бы купить сестре на день рожденья? "А купи, ежели богатый, кофту, посоветовала продавщица. – Смотри-ко, какие на ней застежечки. Как у Лизки глаза".
   Михаил поднял с земли зеленую пуговицу, досуха, до блеска отер ее на ладони, положил в карман намокшей парусиновой куртки.
   Филя завсхлипывал:
   – Я ведь ей еще говорил, когда они меня позвали. Говорю, не поднять нам с Петром такой охлупень. Больно тяжелый, говорю, брось. Давайте, говорю, еще кого позовем. А она еще со смехом: "Брось, брось, Филипп! А я-то на что?" Ну вот мы с Петром залезли на крышу, а она снизу с жердиной – то мой конец толкнет, то Петров. А потом веревка у Петра лопнула, ну и… – Филя махнул рукой и громко, по-ребячьи расплакался.
   – Она… – Михаил с трудом протолкнул через пересохшее горло еще одно слово: – Жива?
   – Жива была… В район… в больницу увезли…
2
   Лыско встретил хозяина протяжным воем, и, хотя для Михаила это было не внове – давно у ихнего пса не все дома, – он похолодел от ужаса и минут пять стоял, ухватившись обеими руками за воротца. Затем кое-как заволок в избу ноги, сел на скамейку у печи.
   Раиса молча собрала на стол.
   – Поешь. Ведь уж сколько ни переживай, чего теперь сделаешь. Сама виновата. Михаил покачал головой:
   – Я виноват.
   – Ты?
   – А то кто же? Бросил одних… Чего они понимают?
   – А чего понимать-то? Дети они маленькие? Всяко, думаю, под бревно-то не надо лезть. А то вот как – жердинкой бревно на дом подымать!
   – Ты не станешь.
   – С ума я сошла! Да и вся эта игра в коников разве дело? За дом надо было стоять, а чего по волосам рыдать, раз голова снята? А она из дому пых, пущай по бревнышку разносят, а потом и спохватилась… Коником дорогого свекра буду вспоминать…
   Михаил глухо спросил:
   – Ребята где?
   – Какие ребята? Наши?
   – Племянники мои.
   Раиса округлила глаза.
   – Племянники у меня есть! Михаил и Надежда. Не слыхала?
   – У Анфисы Петровны, наверно, – уже другим голосом ответила Раиса. – У кого же еще?
   – А почему не у нас?
   – Почему, почему… Сам знаешь, Анфиса Петровна первая подружка у ей…
   – А я дядя им, дядя! Родной! Ты понимаешь это? Понимаешь? – Михаил поднялся на ноги. – Пойду…
   Раиса со слезами припала к его раскисшей в избяном тепле парусиновой куртке, обеими руками обняла за шею.
   Он хотел оттолкнуть ее от себя – разве это ему сейчас надо? – и вдруг судорожно прижал к себе: понял, что она за него испугалась, понял, что, несмотря на ее вечные попреки из-за Варвары, ревность, несмотря на всю ее руготню, она его жена – верная, преданная до гроба, до последнего вздоха.
   – Не убивайся, не хорони человека раньше времени, – начала утешать его Раиса. – О прошлом годе Иван Яковлев час под тремя деревами лежал, а сейчас смотри-ко как бегает. Как заново родился.
   Хотелось бы, ох как хотелось бы верить, что все обойдется благополучно, но Филя-петух, на глазах у которого все это произошло, ни единого словца не сказал в утешенье, а уж он ли не любит каждого утешить!
   – Машина придет, скажи, чтобы ехала вдогонку, а я пойду. Сил моих больше нету ждать.
3
   …Была осенняя кромешная темень, был нудный осенний дождь, и было еще отважное и отзывчивое сердце четырнадцатилетнего мальчишки. И он шагал впереди матери, чтобы проложить ей в темноте дорогу, чтобы всю сырость с сосновых лап принять на себя…
   Так было в сорок втором году, когда он провожал мать в район по вызову военкомата.
   А сейчас? Что стало с ним сейчас?
   Отринул, отпихнул от себя родную сестру, самого близкого, самого дорогого человека, с которым всю войну, все самое страшное пережил вместе. Да как он мог сделать это? Ведь не злодей же он, не последний человек в своей деревне. Были времена – в пример ставили. А вот он, примерный человек, вот что натворил, наделал… И сейчас он уже не только перед сестрой своей, перед братьями вину чувствовал, но и перед Васей, перед покойным племянником.
   Да, да, и перед Васей. Все думал, все уверял себя – ради Васи, ради его памяти старается. А разве Вася простил бы ему, как он мать его родную поносил, топтал? И уж, конечно, нет и не будет ему прощения от Степана Андреяновича. Тот ради Лизы, ради невестки своей любимой, всем, жизнью своей пожертвовал бы, а не то что домом…
   Ослепительная, каленая молния прочертила черную просеку дороги впереди. Потом где-то в стороне тяжко грохнуло и покатилось, и покатилось в сузем…
   Шла запоздалая осенняя гроза, и Михаил вдруг вспомнил отца, его последний наказ: "Сынок, ты понял меня? Понял?"
   Тридцать лет назад сказал ему эти слова отец. Сказал в тот день, когда уходил на войну, и тридцать лет он ломал голову над ними, а вот теперь он их, кажется, понял…
   1973–1978