Вот и сейчас – долго ли держала язык на привязи? Загремела, загрохотала – все перестали вмиг слышать: и дождь, и потрескиванье огня, и кваканье лягушек– разорались проклятые, не иначе как сырость накличут.
   – Облапошил! Как не облапошил. Ну я глупа – велики ли мои тогда годы. Явился как незнамо кто… Как огонь с неба пал. При ордене. Тогда этих орденов, может, на всю Пинегу два-три было. А как речь-то в народном доме заговорил про нову жизнь – у меня и последний ум выскочил. Ну просто сдурела. Делай со мной что хошь, свистни только – как собачка побежу, красу девичью положу… Вот какое затемненье на меня пало! – Евдокия всегда резала правду-матку, всех на чистую воду выводила, но и себя никогда не щадила.
   – А может, затемненье-то не только на тебя пало, а может, и на него? плутовато подмигнул Евдокии Михаил: его опять на игривость потянуло.
   – Черта на него пало! Кабы пало, разве бы молодую жену в деревне оставил? А то ведь он недельку пожил, ребенка заделал да на города – штанами красными трясти. Не пожимай, не пожимай плечиками! – еще пуще прежнего напустилась на мужа Евдокия. – Пущай знают, какой ты есть. Все всю жизнь: "Дунька-сука! Дунька-угар! Бедный, бедный Калина Иванович, весь век в страданье…" А того не знают, как этот бедный эту самую Дуньку тиранил? Это теперь-то он тихонькой да сладенькой, старичок с божницы, а тогды – ух! Глазами зыр-зыр – мороз у тебя по коже. А хитрости-то, злости-то в ем сколько было! Это ты зачем захомутал меня в шестнадцать-то лет? "Полюбил я навеки, полюбил навсегда…" Как бы не так. Старики были не пристроены, старики да девка – меня черт за вдовца понес (жену-то, бедную, насмерть белые замучили за то, что он монастырь с изменщиками взял), ровно в два раза старше, дочерь на двенадцатом году, мне в сестры годится, вот он и нашел дурочку, на которую все свалить…
   Тут Калина Иванович, до сих пор снисходительно, с легкой улыбкой посматривавший на свою распалившуюся жену, поднял голову, повел седой бровью – и права, права Евдокия, подумал Михаил: умел когда-то старик работать глазом. Но разве лошадь, закусившую удила, посреди горы остановишь?
   – Да, да! Так говорю. Нашел дуру глупую: сыты, накормлены старики, обмыта дочь и сам гуляй на все четыре стороны! Я год живу, три живу в деревне, убиваюсь, ломлю за троих – здорова была. Муж в год на недельку заглянет, мне и ладно. Думаю, так и надо. Да! Потом та, друга на ухо: "Чего ты, женка, с мужиком нарозь?.. Смотри, Авдотья, наживешь беду". А подите вы к дьяволу! У меня мужик чуть не первый начальник в городе, революции служит, новую жизнь строит – слушать вас, шептунов, не хочу. Служит он… Строит нову жизнь… Да с кем? Со стервой крашеной, с буржуйкой рыжей! Ох, сколько у меня эта сука-белогвардейка жизни унесла, дак и страсть. Ведро крови выпила…
   – Белогвардейка?
   Евдокия не раз и не два выворачивала перед Михаилом свое прошлое, но, помнится, про белогвардейку не говорила.
   – Ну, ученая, чики-брики, на высоком каблучку. Не деревенская же баба. Да! Не хочу своего серого. Подай мне чистенькую, беленькую. С деколончиком. Ну не то мне сейчас обидно, что он мине изменил да продал – все вы, прохвосты, одинаковы! – а то мне обидно да нож по сердцу, что у меня-то тогда где ум был? Нынче баба-то учуяла: мужик загулял – вмиг оделась, обулась, на самолет, меры принимать. А мне Марья Николая Фалилеевича сказала – начальником милиции в городе служил: "Дуня, говорит, спасай себя и Калину, пока не поздно". Ни с места. Страда! Кто за меня с полей да с пожен убирать будет? Да, вот какая у меня сознательность была. Можно, думаю, с такой сознательностью коммунизм делать… Ладно, с пожнями, с полями рассчиталась, собралась в кои поры в город. Все правда, все как на бумаге. Ничего не соврано. За порог не успела перешагнуть – уборщица, Окулей звали: "Дуня, что ты наделала! Ведь ты разорила себя". А в комнату-то вошла – так и шибануло, так и вывернуло меня наизнанку. Постель не прибрана, в развал, подушка вся в помаде, в краске, деколоном разит… Ну, окошко открыла, сгребла все с кровати – к дьяволу, к лешакам! На полу, на голых досках спять буду, только не в этой грязи. А тут и он, грозный муж, вваливается: "Что делаешь? Кто тебе разрешил тут порядки наводить?" Вот как он меня встретил. Ребенок на кровати – не взглянул даже. "Приехала к законному мужу законная жена".
   – Это ты сказала? – Михаил с сочувствием, чуть не с нежностью взглянул на Евдокию.
   – Я.
   – Вот тебе и серая баба. Нашлась.
   – Найдешься, коли за глотку схватят.
   Тут свою принципиальность решил показать Петр. Вскочил с бревна и волком на брата – это Петр-то! Как, мол, ты такое терпишь? О таком человеке и так говорят? А чего говорят? Подумаешь, собственная жена кое-какие не очень героические страницы из его автобиографии проявила.
   – Сядь! – приказным голосом сказал Михаил. – С тобой, так сказать, опытом жизни старшие поколения делятся, а ты копытом бить.
   – Это не опыт, а дурость наша, – тихо заметил Калина Иванович.
   – А-а, дурость! У тебя дурость, а у меня от етой дурости жизнь враскат. Ничего, ничего, ноне не с тебя одного позолоту сымают. Сталин уж на что вождь был – и то не смолчали. А тебя-то тогда еще надо было на чистую воду, на прикол взять. Не потерял бы орден, не исключили б из партии.
   Петр вытянул шею и глаза колесом: ничего подобного не ждал. И Калину Ивановича зацепило. То сидел все с эдаким умственным видом, чуть ли не с улыбочкой поглядывая на свою разбушевавшуюся жену: пускай, мол, выскажется, душу отведет, раз такие струны в сердце заиграли, – а тут вдруг заводил старой головой. Еще бы! Такими снарядами начали бить. Правда, Михаилу все это было не внове, он еще и не такие слыхал при своего знатного соседа. Ну а Петр? Как Петра, как молодое поколение – Калина Иванович любил торжественно выражаться – оставить в неясности?
   И Калина Иванович дал разъяснение:
   – Я тогда действительно в сложный переплет попал. Не разобрался сразу в политической борьбе двадцатых годов – ив результате серьезный срыв в личной жизни…
   – Поняли, нет, чего? Запоя не было, ордена не терял, со шлюхой буржуйной не знался – только срыв в личной жизни. Ладно, срыв дак срыв. Только кто тебя из этого срыва выволакивал? Друзья-товарищи? Нет, я – баба серая. Терпела-терпела, ждала-ждала: уймется же дале. Надоест же ему когда-нибудь это винище! Ведь до чего дошло – с подзаборниками спознался, все сапоги, все галифе пропил. Нет, вижу, не дождаться. Во все колокола звонить надо. Пошла до самого высокого начальника в главную партейную контору. Так и так, говорю, человек всю гражданскую войну за советскую власть ломал, сколько крови пролил, белые жену до смерти довели, а тут оступился – все отвернулись. Да разве, говорю, это дело? Шкуры вы, говорю, после этого, а не коммунисты.
   – Так и сказала?
   – Та-ак. Где, говорю, тут у вас человек человеку брат и друг? А секретарь, хороший, Спиридонов фамилия, из ссыльных в царское время, смеется: "Ладно, говорит, дадим ему путевку в нову жизнь, а тебе спасибо, товарищ Дунаева. Всем бы таких жен иметь…" Да, не вру… Ну, чего там было, давал, нет накачку Спиридонов – не знаю: этот жук некак и скажет. Только на другой день является домой как стеклышко. Трезвый – за каки-то времена! "Все, Дуня, нову жизнь начинаем. В коммуну поедем". Ладно, в коммуну дак в коммуну, а покуда вот тебе мочалка, вот тебе веник– в баню отправляйся. Да! Раз нову жизнь начинать, сперва себя отмой да отпарь, сперва себя в чистоту приведи. А то ведь он, когда запил-то, опять с той сукой буржуйкой связался. И вот как в жизни бывает! Только мы это на нову-то жизнь наладились – она. Прямо в дверях выросла, сука. Как, скажи, чула все. В шляпке. С сумочкой. И деколоном разит – с души воротит. "А, поздравляю, говорит. Опять на деревенщину потянуло". Ну, тут врать не стану. Ногой стоптал: "Это, говорит, не деревенщина, а моя законная жена. А ты, говорит, марш к такой матери! Чтобы духу твоего здесь никогда не было".
   Евдокия шумно выдохнула из себя воздух, вытерла лицо клетчатым с головы платком. Щеки у нее пылали. Ничего вполсилы не делала. Всему отдавалась сполна: хоть работе, хоть разговору. Потом глянула по сторонам – и на старика:
   – Чего не скажешь? Дождя-то кабыть больше нету?
   – Не кипятись, – сказал Михаил. – Первый раз на пожне? Мокрое сено будешь валить в зарод? Давай выкладывай про коммуну.
   – А чего про коммуну выкладывать? Где она, коммуна-то? – Евдокия опять поглядела на пожню и то ли от обиды, что нельзя метать – с еловых лап капало, – то ли оттого, что внезапно перед глазами встало прошлое, опять завелась: – Где, говорю, коммуны-то? Людей сбивали-сбивали с толку, сколько денег-то государство свалило, сколько народу-то разорили (мы ведь выкупали дом-от! Да, свой дом выкупали, две тысячи платили) – стоп, поворачивай оглобли. Больно вперед забежали. Не туда заехали. Не туда шаг сделали. А куда? В какую дыру? В лес дремучий. На Кулой, где не то что человек медведь-то не каждый выживет. – Евдокия покачала головой. – Да, через все прошла. Через леса и степи, через пустыни и болота. От жары погибала, песком засыпало, на Колыме замерзала. Ну а как ехала в коммуну "Северный маяк" – не забыть. Сейчас маячит. Сам поскакал-полетел налегке, прямо из города, на другой же день грехи замаливать, думает, и в коммуну ворота закроют, ежели на день опоздает, а жена домой. Жена вези хлеб да пожитки. Все до нитки приказал: не жалко, не сам наживал. Свекрова, покойница, как услыхала – в коммуну записались (свекра, того уж в живых не было): "Нет, нет, никуда не поеду. Сама не поеду и внучку на муки не дам. На своей печи помирать буду". Братья, суседи меня разговаривать: насмотрелись на эту коммуну, своя за рекой, в монастыре. А я реву да в дорогу собираюсь. У меня мужнин приказ, да. Ладно, собралась, поехала. Осень, грязища, снег над головой ходит. Телегу запрягла, на телегу сани. Впрок, про запас. Думаю, зима застанет – у меня сани есть. Ладно, дождь сверху поливает, корова на веревке, на руках ребенок: на воз не присесть – с лесами вровень хлеба наложено. Кто встретит, кто увидит – крестятся. Думают, грешница какая але чокнулась, с ума сошла. А один старичок, век не забуду, вынес берестышко: "На-ко накройся, бедная. Парня-то нарушишь…" – И Евдокия вдруг отчаянно разрыдалась.
   Так всегда. Как только дойдет до сына единственного, убитого на войне в сорок третьем году, так в рев, так в слезы. И тут бесполезны разговоры и уговоры. Жди. Дай выплакаться.
   – Вредительство! Самое настоящее вредительство! От неожиданности Евдокия как топором рубанула – Петр вздрогнул. А Калина Иванович, тот гнуть свое. Ангельское терпение было у старика. По часам могла молотить Евдокия молчал. Иногда даже Михаилу казалось – спит старик. Просто с открытыми глазами спит. Но вот разбушевавшаяся Евдокия что-то ляпнула не так, дала перекос насчет политики – и ожил.
   – В те времена, – сказал Калина Иванович, – частенько наши неудачи и промахи списывали на вредительство.
   – Ничего не списывали. В диком лесу, на глухой реке коммуну затеяли как не вредительство? При мне сколько ни сеяли, сколько ни пахали, не доходило хлеба. Все убивало морозом.
   – В смысле практическом, – вынужден был признать Калина Иванович, действительно был допущен некоторый недосмотр. Но у нас мечта была – чтобы все заново. Чтобы именно в диком лесу, в медвежьем царстве зажечь маяк революции…
   – Слыхали? Одна баба тоже без броду за реку хотела попасть – что вышло? Ох, да что говорить! – Евдокия махнула рукой. – Собрались портфельщики, всякая нероботь – какая тут жизнь? Хороший хозяин начал обживать новое место – об чем первым делом думает? Как бы мне скотину под крышу подвести да как бы себе како жилье схлопотать. А у них скотина под елкой, сами кто где – кто с коровой вместях, кто в бараке, – красный уголок давай заводить. Да! Чтобы речи где говорить было. Ох и говорили! Ох и говорили. Я уж век в речах живу, век у нас дома люди да народ, а столько за всю жизнь не слыхала. До утра карасий жгут, до утра надрываются. Иван Мартемьянович в кой раз больше не выдержал: "Товарищи коммунары, которые люди днем работают, те по ночам спят. И нам бы спать надо…" Заклевали, затюкали мужика: "Темный… Неграмотный… Сознательности нету… На старину тянешь…" Да, не вру. Я в этот «Маяк» заехала – короба, лукошки одежды, а оттуда вышла в одной рубахе. И та рвана. Все поделила, все отдала.
   – Налегке лучше, – пошутил Михаил.
   – Да, пожалуй. Мы, как цыгане, как перекати-поле, покатились на юг. На всех стройках побывали, все пятилетки на своих плечах подняли, до самых киргизцев, до границы дошли…
   Евдокия опять сняла с головы плат, чтобы вытереть запотевшее лицо, и вдруг вскочила на ноги.
   – О, к лешакам вас! Сижу, языком чешу, а того не вижу, что солнышко в спину барабанит.
   Калина Иванович не бросился сразу вслед за женой – дал выдержку. Посидел, даже руками поразводил: извините, дескать, такой уж характер, такой уж норов, – и только после этого начал подниматься.
   Не ахти какая картина – восьмидесятилетний старик, волокущий свои старые ноги в кирзовых сапожонках по мокрой выкошенной пожне. Но было, было что-то в этом старике. Притягивал он к себе глаза. И не на березы, не на солнце, не на Евдокию, уже орудовавшую вилами у зарода, смотрели сейчас Михаил и Петр, а на старика. На Калину Ивановича.
   – А ты знаешь, как Петр Житов его зовет? – вспомнил вдруг Михаил. Эпохой. Бывало, увидит – Калина Иванович под окошками идет, сразу команду: "Тихо! Эпоха проходит мимо".
   – Хорошо, что Петр Житов понимает это, – буркнул Петр.
   – Ясно. Петр Житов понимает, а брат твой ни бум-бум? Ты чего хочешь? Чтобы я на каждом шагу: герой, герой, на колени падал?.. А этот герой, между прочим, еще исть-пить хочет, и чтобы в избе теплецо зимой было. А кто – ты его дровами выручаешь? А в бане обмыть надо? Вот я этими руками грязь смываю с его героического тела, на полку парю…
   Михаил поглядел на отчужденное, закаменевшее лицо брата, хлопнул дружелюбно по плечу:
   – Ладно, не считай меня за круглого-то идиота. Я хоть и сижу по самое брюхо в земле, а к небу-то тоже иногда глаза подымаю. Понял?



ГЛАВА ВОСЬМАЯ



1
   Нервная, сеногнойная пошла погода.
   С утра жгло, калило, коршуны принимались за работу – красиво, стервецы, вычерчивали свои орбиты в небе, – кошеница начинала сенным духом томить казалось, вот-вот надо браться за грабли. Нет, из-за леса выкатилась тучка одна, другая, дунул, крутанул ветришко, и вот уже залопотали, завсхлипывали березы.
   И ведь что удивительно! Кабы так везде, по всем речкам. А то только у них на Марьюше.
   Измотанный, издерганный ненастьем Михаил только что не запускал в небо матом: четыре гектара было свалено самолучшей травы – и четыре гектара гнило. Просто на глазах белела выкошенная пожня.
   Душу отводили у Калины Ивановича, благо Евдокия из-за козы, сломавшей ногу, в эти дни сидела дома. Игнат Поздеев, Филя-петух, Аркадий Яковлев, Чугаретти – все хорошо знакомые Петру, заметно постаревшие, все, кто сенокосил на Марьюше, сходились под вечер к старику.
   Сидели под елью, жгли сигареты и папиросы, ерничали, заводили друг друга, травили анекдоты, иногда слушали «клевету» (Михаил частенько захватывал с собой транзистор), а больше перетряхивали жизнь – и свою пекашинскую, и в масштабах страны, и в масштабах всего шарика.
   Да, и шарика. А что? Газеты читаем, радио слушаем, людей, которые бывали за границей, видали – имеем понятие? А потом, кто мы теперь – ха-ха? Его величество рабочий класс. Гегемон. Хозяин страны. Положено, черт возьми, ворочать мозгой?
   Ух и заводились! Ух и вскипали!
   Почему, почему, почему… Целый лес «почему»!
   Ничего нового для Петра в этих кипениях, пожалуй, не было. Где теперь не говорят об этом! Вся Россия – сплошная политбеседа.
   Но Калина Иванович – вот с кого не спускал Петр глаз!
   Он ведь раньше думал: комиссары, гражданская война – все это древняя история, обо всем этом только в книжках прочитать можно. И вдруг на тебе живой комиссар. Да где! У них на Марьюше, в сенной избушке. С косой, с граблями в руках.
   Распаленные мужики трясли и рвали Калину Ивановича нещадно: дай, ответ. А как давать ответ, когда он сам ни за что ни про что столько лет отстукал в местах не столь отдаленных!
   Калина Иванович отвечала моя эпоха, я в ответе. И даже в том, что его самого за проволоку посадили, даже в этом видел собственную вину. Так и сказал:
   – Да, в этом вопросе мы недоглядели.
   Однажды, когда страсти особенно раскалились, Филя-петух, не без страха поглядывая по сторонам, заметил:
   – Вы бы потише маленько, мужики. Вишь ведь, ель-то даже притихла – в жизни никогда такого не слыхала.
   – Слыхала, – сказал Калина Иванович. – Тут жаркие разговоры бывали.
   – Когда?
   – А когда царское правительство политических на Север ссылало. У нас в Пекашине в девятьсот шестом году двадцать пять человек было.
   – Это ссыльных-то двадцать пять человек? В Пекашине? – Чугаретти, лицо черное, как у негра, голова седая ежиком, подсел поближе к Калине Ивановичу.
   Легкая, чуть приметная улыбка тронула впалый аккуратный рот старика:
   – Я тогда еще совсем молодым был, лет семнадцати, и, помню, тоже побаивался.
   – Крепко высказывались?
   – Крепко. Большой замах был. А зимой, когда их словесные костры разгорались, можно сказать, арктические холода от Пинеги отступали…
2
   Ассамблеи под елью – Игната Лоздеева придумка – обычно заканчивались пениями.
   Пели про Стеньку Разина, про Ермака, пели старые революционные: "Смело, товарищей, в ногу", "Наш паровоз, вперед лети" и непременно "Ты, конек вороной" – любимую песню Калины Ивановича.
   Запевал Игнат Поздеев – у этого зубоскала-пересмешника с длинной, по-мальчишечьи стройной шеей красивый был тенор. Тихо, мягко, откуда-то издалека-далека, будто из самых глубин гражданской войны, выводил:

 
Сотня юных бойцов из буденновских войск
На разведку в поля поскакала…

 
   Потом вступали остальные.
   Удивительно, что делала с людьми песня!
   Еще каких-то десять – пятнадцать минут назад сидели, переругивались, язвили друг друга, а то и кулак увесистый показывали, а тут разом светлели лица, голоса сами собой приходили в согласие, в лад.
   Калина Иванович тоже подпевал, хотя его старого, надтреснутого голоса почти не было слышно. Но подпевал, пока дело не доходило до его любимого «Конька». А запевали «Конька» – и он плакал. Плакал беззвучно, по-стариковски, не таясь, не скрывая слез.
   И тогда Петр вдруг замолкал и видел только одно лицо – лицо Калины Ивановича, старое, мокрое, озаренное пламенем костров – нынешнего, живого, и тех далеких-далеких, что горят в веках.
3
   Часом-двумя позже они лежали в своей избе.
   В темном углу у дверей металась малиновая папироска, слова летели оттуда раскаленными ядрами – Михаил всю жизнь прожитую выворачивал наизнанку.
   А Петр молчал. Он не мог говорить. Он все еще был в песне, в молодости Калины Ивановича и, как молитву, шептал про себя предсмертные слова юного комсомольца:

 
Ты, конек вороной, – передай, дорогой,
Что я честно погиб за рабочих.

 
   Калине Ивановичу в гражданскую войну было столько же, сколько ему сейчас, даже меньше, а какие дела творил! На каких крыльях парил! И жалкой и ничтожной представлялась Петру собственная жизнь.
   ФЗУ, армия, ученье, работа на заводе… А еще что? Еще чем вспомнить свою молодость? Сверстники ехали на целину, на стройки, шатались по Крайнему Северу, Сибирь собственными ногами мерили, а он, как собака на цепи, возле больного брата…
   – Кой черт молчишь? – Михаил заорал уже так, что песок посыпался со старого потолка. – Почему, говорю, после войны людей досыта нельзя было накормить? Боялись, что советский человек вместе с буржуйским хлебом буржуйскую заразу проглотит? Але тебя это не касается? Ты не голодал?
   – Да не в голоде дело! – Петр тоже вспылил.
   – Не в голоде? В чем?
   – В чем, в чем… В гражданскую войну тоже немало голодали. Четвертушку хлеба получали. А про голод сегодня пели?
   – А-а, дак ты вот о чем… – Михаил немного помолчал. – Песни-то мы все умеем петь. А тебя учили, я думаю, не песни петь…
   Петр не сумел толком ответить. Он всегда терялся, когда брат взрывался и начинал кричать. Да и в двух словах тут не ответишь. О разном думали они сейчас с братом.
   Михаил вскоре захрапел – он не любил неопределенности: говорить так говорить, спать так спать, – а Петр еще долго лежал с открытыми глазами.
   Под ухом надоедливо попискивал заблудившийся в темноте комарик, поднять бы руку, прихлопнуть – заворожила песня, околдовали слова:

 
Он упал возле ног у коня своего
И закрыл свои карие очи.
"Ты, конек вороной, передай, дорогой,
Что я честно погиб за рабочих".

 
   И он, взрослый человек с залысинами на лбу, с отчетливо наметившейся проталинкой на темени, отчаянно завидовал молодому, безвестному, безымянному пареньку, его славной смерти.
   Была белая ночь, когда он вышел из душной избы. Лежавший в сенцах у порога пес вскинул было голову и тотчас опустил: не хозяин.
   Он перешагнул за порог. Холодная зернистая роса омыла босые ноги, разгоряченное тело зябко свело от ночной свежести.
   Тихо, так тихо, как бывает тихо только в белую ночь.
   Избушку Калины Ивановича на том конце просеки из-за тумана не видать. Но сама просека не в тумане. И белые верхушки наспех срубленного Михаилом кустарника горят в алом свете непотухающей зари, как кавалерийские пики…
   Да, думал Петр, пройдут года, пройдут века. Будет все та же белая ночь, будет все та же Марьюша, наверняка расчищенная, разделанная, без этого нынешнего позора и запустения, а что останется от них, от людей? О них какую будут петь песню?
4
   Сеногной кончился к пятнице. Огнистое светило с самого утра утвердило себя в небе и ни с места. Никаких уступок мокряди.
   Сеноставы на Марьюше ожили, а Михаил, тот просто помолодел. Все дни были зарубы поперек лба, а теперь растаяли, смыло потом.
   Но вот пошли времена! В субботу – шабаш. До обеда гребли, метали, делали каждый что надо, а с обеда запокрикивали: "Родька, Родька! Где Родька?"
   – Да, так у нас ноне, – сказал Михаил. – Сев не сев, страда не страда, а в субботу двенадцать часов пробило – домой. В баню. А в воскресенье, само собой, вылежной.
   – Но ведь есть постановление: в страдные дни рабочий день увеличивается, а отгул потом.
   – Постановление… Постановление есть, да нынче люди сами постановляют…
   Родька, конечно, перво-наперво подкатил к ним. И как подкатил! Напрямик, через ручьи и грязи, где и на телеге-то не скоро проскочишь.
   Михаил, когда услыхал надрывный вой и моторные выстрелы рядом в ольшанике, взвыл:
   – Ну, сукин сын, завязнет! Придется всей Марьюшей вытаскивать.
   Не завяз. Вырвалась из кустов машина – вся по уши в грязи, но с красной победной веточкой смородины на радиаторе.
   – Тпру! – закричал Михаил весело. Он любил лихачей.
   Родька еще поддал жару: сделал разворот во всю пожню. Перемял, перепутал грязными колесами все несгребенное сено. И Петр подумал: ну, сейчас достанется парню.
   Слова не сказал Михаил – только головой покачал.
   Родька выскочил из кабины – глаз черный блестит и улыбка во все смуглое запотелое лицо.
   – Привет, привет, племянничек! – сказал Михаил, протягивая ему руку, и тоже начал улыбаться. Петра Родька тоже зачислил в свои родственники:
   – Как жизнь молодая, дядя Петя? Не свои, чужие слова, даже фамильярные, а Петру было все-таки приятно.
   – Ну, чаем тебя напоить, Родион? – спросил Михаил.
   – Нет, нет! – Родька замахал обеими руками. – У меня еще сколько объектов! – Затем повертелся-повертелся чертом и вдруг – бутылку. Выхватил неведомо и откуда. Как фокусник. – А это тебе, дядя Миша. Персональный подарочек от меня.
   – Ну это ты зря, зря, Родион. Ни к чему, – запротестовал было Михаил, но бутылку в конце концов принял: парень неплохо зарабатывает – не разорится.
   Через минуту Родька уже восседал за рулем.
   – Собирайтесь! А я моменталом. Через полчаса буду у вас.
   – Я, пожалуй, воздержусь, – сказал Михаил. – И без меня полный кузов наберется. А вот его забери. – Михаил с доброй усмешкой кивнул на Петра. Он ведь там, в городе, тоже привык к выходным.
   – Ну это как сказать…
   – Ладно, ладно, пошутить нельзя. Поезжай. Чего тут париться. Недельку повтыкал – и хватит.



ГЛАВА ДЕВЯТАЯ



1
   Родька подкатил к самому дому, и Петр, выскочив из кабины, только что не попал в объятия к своим.
   Все – сияющая сестра с зареванными двойнятами на руках, кротко и, как всегда, виновато улыбающийся брат, Мурка, молоденькая черная кошка с белыми передними лапками, – все вышли встречать его. Встречать как своего кормильца, как свою опору, и вот когда он почувствовал, что у него есть семья…
   – Что долго? Мы ждем-ждем, все глаза проглядели. У нас и баня вся выстыла.
   Баня, конечно, не выстыла. Это сестра выговаривала ему по привычке, для порядка, и каменка зарокотала, едва он на нее плеснул.
   Он не сразу решился взяться за веник. Прокалило, до самых печенок прожгло за эти дни, и уж чем-чем, а жаром-то он был сыт. Но свежий березовый веничек, загодя замоченный сестрой, был так соблазнителен, такая зеленая, такая пахучая была вода в белом эмалированном тазу, что он невольно протянул руку, махнул веником раз, махнул два – и заработал…