тупик. Утвердительный ответ на вторую часть вопроса --
раскрывал выход на широченную дорогу. Ибо ведь очевидно, что
приписывая такую острую реакцию чувств свойству моего организма
(действием кокаина лишь более резко проявляемому), я тем самым
принужден был признать, что и помимо кокаина, во всяческих
других положениях, -- возбуждение человечнейших чувств моей
души будет (в виде реакции) вытягивать вслед за собой позывы
озверения.

Фигурально выражаясь, я себя спрашивал: не есть ли душа
человеческая нечто вроде качелей, которые, получив толчек в
сторону человечности, уже тем самым подвергаются
предрасположению откачнуться в сторону зверства.

Я пробовал подыскать какой-нибудь жизненно простой и
подтверждающий такое предположение пример, и, как мне казалось,
находил его.

Вот добрый и впечатлительный юноша Иванов сидит в театре.
Кругом темно. Идет третий акт сентиментальной пьесы. Злодеи
вот-вот уже торжествуют и потому, разумеется, на краю гибели.
Добродетельные герои почти что гибнут и потому, как полагается,
на пороге к счастью. Все близится к благополучному и
справедливому концу, которого столь жаждет благородная душа
Иванова и сердце его бьется жарко.

В нем, в Иванове, под возбудительным влиянием театрального
действа, под влиянием любви к этим честным, прекрасным и кротко
принимающим страдания человеческим экземплярам, которых он
видит на сцене и за счастье которых беспокоится, -- все больше
и больше напрягается и усиливается хрустальное дрожание его
благороднейших, его человечнейших чувств. Ни мелкого будничного
расчета, ни похоти, ни злобы не чувствует и не может сейчас, в
эти блаженные минуты, как ему кажется, почувствовать добрый
юноша Иванов. Он сидит в нерушимой тишине темного зрительного
зала, он сидит с пылающим лицом, он сидит и радостно чувствует,
как душа его сладко изнывает от страстной потребности сейчас
же, сию минуту, тут же в театре радостно пожертвовать собой во
имя наивысших человеческих идеалов.

Но вот, в этой напряженной, в этой насыщенной дрожанием
человеческих переживаний театральной темноте -- сосед Иванова
начинает вдруг громко и по собачьему кашлять. Иванов сидит
рядом, сосед же все продолжает грохать, этот харкающий звук
назойливо лезет в ухо, и вот уже чувствует Иванов, как что-то
страшное, звериное, мутное поднимается, растет в нем,
захлестывает его. -- Черт бы вас взял с вашим кашлем, --
ядовитым, змеиным шопотом, не выдержав, говорит наконец Иванов.
Он говорит эти слова окончательно пьяный от страшного напора
совсем необычной для него ненависти, и хоть и продолжает
смотреть на сцену, но от ярости и остервенения на этого
раскашлявшегося господина в Иванове все так дрожит, что в
первые мгновения он еще не старается снова настроиться, снова
вернуть прежнее настроение, но еще отчетливо чувствует, как
только мгновение тому назад в нем, в Иванове, было только одно,
с трудом сдерживаемое желание: изничтожить, ударить, этого
нудного и долго кашлявшего соседа.

И вот я спрашиваю себя: что же является причиной столь
мгновенно хищнического осатанения души этого юноши Иванова.
Ответ только один: чрезмерная возбужденность его души в лучших,
в человечнейших и жертвеннейших чувствах. Но может быть это не
так, говорю я, может быть, причина его озверения это кашель
соседа. Но, увы, этого не может быть. Кащель не может быть
причиной уже по одному тому, что закашляйся этот сосед, ну,
хотя бы в трамвае, или еще где-нибудь (где Иванов находился бы
в несколько ином душевном состоянии), то ни в каком случае
добрый Иванов на него бы в такой ужасной мере не озлобился.
Таким образом, кашель, в данном случае является только поводом
к разрядке того чувства, к которому склоняло Иванова его
внутреннее, его душевное состояние.

Но внутреннее, но душевное состояние Иванова, каково оно
могло быть. Предположим, что мы, говоря о том, что он испытывал
возвышеннейшие, человечнейшие чувства, -- ошиблись. Поэтому
откинем их и попробуем приставить к нему, к Иванову, все
остальные, доступные человеку в театре чувства, одновременно
сличая, насколько эти иные чувства могли бы склонить Иванова к
такой звериной вспышке ненависти. Сделать этот опыт нам тем
легче, ибо список этих чувств (если отбросить их нюансы),
весьма невелик: нам остается только предположить, что Иванов,
сидя в театре, или 1) злобствовал вообще, или же 2) находился в
состоянии равнодушия и скуки.

Но если бы Иванов был бы озлоблен еще до того, как начал
кашлять его сосед, если бы Иванов сердился на актеров за их
дурную игру, или на автора за его безнравственную пьессу, или
на самого себя за то, что истратил на такой скверный спектакль
последние деньги, -- разве он почувствовал бы такой звериный,
такой дикий припадок ненависти к закашлявшемуся соседу.
Конечно, нет. В худшем случае он почувствовал бы досаду на
кашлявшего соседа, может быть, он даже пробормотал бы -- ну, и
вы тоже еще с вашим кашлем, -- но такая досада еще ужасно
далека от желания ударить, изничтожить человека, ненавидеть
его. Таким образом, предположение о том, будто Иванов еще до
кашля был сколько-нибудь озлоблен, и что эта-то его общая
озлобленность склонила его к такой острой вспышке ненависти, --
мы принуждены отстранить как негодное. Поэтому откинем это и
попробуем предположить другое.

Попробуем предположить, что Иванов скучал, что он испытывал
равнодушие. Может быть эти чувства склонили его к такому дикому
припадку злобы на своего кашляющего соседа. Но это уже совсем
не идет. В самом деле, если бы душа Иванова была бы в состоянии
холодного безразличия, если бы Иванов, глядя на сцену, скучал,
так разве он почувствовал бы потребность ударить соседа,
ударить только потому, что тот закашлялся. Да не только он в
этом случае не ощутил бы такого желания, а весьма возможно, так
даже пожалел бы этого больного, кашляющего человека.

Чтобы покончить теперь с Ивановым, нам остается только
пополнить досадный пробел, который мы допустили при
перечислении доступных человеку в театре чувств. Дело в том,
что мы не упомянули о (столь часто возникающем под влиянием
театрального действа) чувстве смешливости, в то время как
оно-то, это чувство, особенно важно для нашего примера. Оно
важно нам, ибо в полной мере устраняет возможный упрек, будто
злоба Иванова на своего кашляющего соседа была обоснована:
кашель, дескать, мешал ему слушать реплики актеров. Но разве
Иванову (находись он в состоянии смешливости), веселые реплики
актеров, возбуждающие эту смешливость, были бы менее интересны
и важны, разве он не с такой же настойчивостью, как в драме, к
ним бы прислушивался? А между тем, в этом случае никакой
кашель, никакое сморкание и прочие звуки соседа, если бы даже
они и мешали, ни в коей мере не возбудили бы в нем желание
этого соседа ударить.

Таким-то образом, силою вещей мы возвращаемся к прежнему, еще
ранее высказанному предположению. Мы принуждены покорно
признать, что только наисильнейшая душевная растроганность, и,
значит, возбужденное дрожание в Иванове его жертвеннейших,
человечнейших чувств причиняют в его душе вылезание этого
низменного, хищного, звериного раздражения.

Конечно, описанный здесь театральный случай нисколько не
может еще рассчитывать на то, чтобы убедить хотя бы даже самого
доверчивого из нас. Ведь и в самом деле, справедливо ли
говорить об общей природе человеческой души и приводить в
пример озлобление какого-то единичного Иванова с его
простуженным соседом, брать пример явно исключительный, в то
время как тут же, в театре, сидит без малого тысяча человек,
которые, так же, как и этот Иванов, под влиянием театрального
действа прожили несколько часов в высоком напряжении их лучших
душевных сил, -- (поскольку, конечно, это театральное действо
возбуждало не смех, не веселье, не восхищение красивостью, а
душевную растроганность). Между тем, достаточно нам взглянуть
на этих людей, на их лица, -- и во время антрактов и по
окончании спектакля, и мы с легкостью убедимся, что люди эти
нисколько не испытывают никакого там осатанения, ни на кого не
злобствуют, и никого не хотят ударить.

На первый взгляд это обстоятельство как будто бы здорово
расшатывает все наше здание. Ведь мы же высказали
предположение, будто возбужденная растроганность человечнейших
и жертвеннейших чувств вызывает в людях предрасположение к
хищному озлоблению, к возникновению низменнейших инстинктов. И
вот перед нами толпа театральных зрителей, людей, которые под
влиянием театрального действа пережили возбужденность этих
своих человечнейших чувств, мы видим, мы наблюдаем их лица и в
моменты, когда вспыхивает свет, и, в особенности, когда они
выходят из здания театра, а между тем, не находим в них ни тени
не только озлобления, ни даже намека на него. Таково наше
внешнее впечатление, однако же, попробуем не удовлетвориться
им, попробуем вникнуть глубже. Попробуем поставить вопрос иначе
и установить: не объясняется ли это отсутствие в этих зрителях
какого-либо хищнического инстинкта не потому вовсе, что его не
было, а потому лишь, что звериный этот инстинкт в них
удовлетворен, -- удовлетворен совершенно так же, как это
случилось бы с Ивановым, если бы он ударил своего соседа, а тот
не оказал бы сопротивления.

Ведь совершенно очевидно, что только тогда театральное
действо вызывает в зрителе растроганность и возбужденность
человечнейших и лучших чувств его души, -- когда в этом
театральном действе участвуют персонажи людей сердечных,
честных, и -- несмотря на испытываемые страдания -- кротких.
(По крайней мере, так воспринимают участие таких персонажей те
из зрителей, души которых наиболее непосредственны,
впечатлительны и на которых поэтому с наибольшей отчетливостью
можно наблюдать истинную природу душевного движения.) Очевидно
также и то, что на сцене наряду с такими ангельскими и кроткими
персонажами, непременно воспроизводятся еще и типы коварных
злодеев. И вот спрашивается: это, постоянно наступающее в конце
спектакля во имя торжества добродетели, кровавое и жесточайшее
карание злодеев на сцене, не оно ли съедает возникшие в нас
хищнические инстинкты, и не выходим ли мы из театра кроткими и
довольными не потому вовсе, что в наших душах не возникало
никаких низменных чувств, а потому лишь, что чувства эти
получили удовлетворение. Ведь в самом деле, кто из нас не
признается в том, с каким наслаждением он крякал, когда в
четвертом акте некий добродетельный герой втыкает нож в сердце
злодея. -- Однако, позвольте-ка, -- можно здесь сказать, -- да
ведь это чувство справедливости. Именно оно: божественное,
возвышающее человека чувство справедливости. Но до чего же оно,
это возбуждение в нашей душе высшего, человечнейшего чувства,
нас довело: до наслаждения убийством, до звериного
злобствования. -- Да ведь против злодеев, -- возразят нам
здесь. -- Это не важно, -- ответим мы, -- а вот важно то, что
крякать от удовольствия при виде пролития человеческой крови
возможно только тогда, когда испытываешь кровожадность, злобу,
ненависть, -- и если эти низменнейшие, эти отвратительные
чувства возникли в нашей душе только потому, что разволновались
наши человечнейшие чувства -- любовь к страдающему и кроткому
герою, если эта дикая озверелость наша тихонечко и незаметно
вылезла из растроганности наших благороднейших чувств, которые
разбередил в нас театр, -- разве не показывает это уже с
некоторой ясностью смутную, страшную природу наших душ.

В самом деле, достаточно ведь сделать попытку показать нам в
театрах такие пьесы, в которых злодеи не только не
наказываются, не только не гибнут, а напротив -- торжествуют,
-- начните-ка нам показывать пьесы, где торжествуют худшие люди
и погибают лучшие люди, и вы убедитесь на деле, что подобные
зрелища в конце концов выведут нас на улицу, доведут до бунта,
до восстания, до мятежа. Вы, может быть, и тут скажете, что мы
взбунтуемся во имя справедливости, что нами руководит
возбужденность в наших душах благороднейших, лучших,
человечнейших чувств. Что же, вы правы, вы правы, вы совершенно
правы. Но посмотрите же на нас, когда мы выйдем бунтовать,
взгляните на нас, когда мы, обуреваемые человечнейшими
чувствами наших душ, вознесем, вглядитесь внимательно в наши
лица, в наши губы, в особенности в наши глаза, и если вы и не
захотите признать, что перед вами разъяренные, дикие звери, то
все же уходите скорее с нашей дороги, ибо ваше неумение
отличить человека от скота -- может стоить вам жизни.

И вот уже, как бы сам собой, назревает вопрос: ведь вот такие
театральные пьесы, -- пьесы, в которых побеждает порок и
погибает добродетель, ведь этакие пьесы -- они же правдивы,
ведь они же изображают настоящую жизнь, ведь именно в жизни
случается так, что побеждают худшие люди, -- так почему же в
жизни мы, глядя на все это, остаемся спокойны и живем и
работаем, -- а когда эту же картину окружающей нас жизни нам
показывают в театре, так мы возмущаемся, озлобляемся, звереем.
Не странно ли, что одна и та же картина, проходящая перед
глазами одного и того же человека, оставляет этого человека в
одном случае (в жизни) спокойным и равнодушным, и возбуждает в
нем в другом случае (в театре) возмущение, негодование, ярость.
И не доказывает ли это наглядно, что причину возникновения в
нас тех или иных чувств, которыми мы реагируем на внешнее
событие, нужно отыскивать отнюдь не в характере этого события,
а всецело в состоянии нашей души. Такой вопрос весьма
существенный и на него следует точно ответить.

Дело, очевидно, в том, что в жизни мы подлы и неискренни, в
жизни нас прежде всего беспокоит наше личное благоустройство, и
поэтомуто в жизни мы льстим и помогаем, а подчас и сами
воплощаем собой тех самых насильников и злодеев, поступки
которых вызывают в нас такое ужасное негодование в театре. В
театре зато, эта личная заинтересованность, это подленькое
устремление к добыванию земных благ спадает с наших душ, в
театре ничто личное не насилует благородства и честности наших
чувств, в театре мы становимся душевно чище и лучше, и поэтому
нами, нашими стремлениями и симпатиями, пока мы сидим в театре,
всецело руководят наши лучшие чувства справедливого
благородства, человечности. И вот тут-то и напрашивается
страшная мысль. Напрашивается мысль о том, восстанем, не
звереем окончательно и не убиваем, во имя попранной
справедливости, людей, так это потому лишь, что мы подлы,
испорчены, жадны и вообще плохи, -- а что если бы в жизни, как
и в театре, мы распалили бы в нас наши человечнейшие чувства,
если бы в жизни мы стали бы лучше, так мы бы, -- возбужденные
дрожанием в наших душах чувств справедливости и любви к
обиженным и слабым, -- свершили бы, или почувствовали бы
желание свершить (что решительно все равно, поскольку мы
говорим о душевных движениях), такое количество злодеяний,
кровопролитий, пыток и мстительнейших убийств, каких никогда
еще не свершал, да и не хотел свершить ни один, даже самый
ужасный злодей, руководимый целью обогащения и наживы.

И невольно в нас поднимается желание обратиться ко всем
будущим Пророкам человечества и им сказать: -- Милые и добрые
Пророки! Не трогайте вы нас; не распаляйте вы в наших душах
возвышенных человечнейших чувств, и не делайте вообще никаких
попыток сделать нас лучше. Ибо видите вы: пока мы плохи -- мы
ограничиваемся мелким подличаньем, -- когда становимся лучше --
мы идем убивать.

Поймите же, добрые Пророки, что именно заложенные в наших
душах чувства Человечности и Справедливости и заставляют нас
возмущаться, негодовать, приходить в ярость. Поймите, что если
бы мы лишены были чувств Человечности, так мы бы вовсе и не
негодовали бы, не возмущались. Поймите, что не коварство, не
хитрость, не подлость разума, а только Человечность,
Справедливость и Благородство Души принуждают нас негодовать,
возмущаться, приходить в ярость и мстительно свирепеть.
Поймите, Пророки, это механизм наших человеческих душ -- это
механизм качелей, где от наисильнейшего взлета в сторону
Благородства Духа и возникает наисильнейший отлет в сторону
Ярости Скота.

Это стремление взвить душевные качели в сторону человечности
и неизменно вытекающий из него отлет в сторону Зверства,
проходит чудесной и в то же время кровавой полосой сквозь всю
историю человечества, и мы видим, что как раз те особенно
темпераментные эпохи, которые выделяются исключительно сильными
и осуществленными в действии взлетами в сторону Духа и
Справедливости, кажутся нам особенно страшными в силу
перемежающихся в них небывалых жестокостей и сатанинских
злодейств.

Подобно медведю с кровавой, развороченной башкой толкающего
висячее на бечеве бревно и получающего тем более страшный удар,
чем сильнее он его толкает, -- человек изнывает и уже устает в
этом качании своих душ.

Человек изнывает в этой борьбе и какой бы он исход ни избрал:
продолжать ли раскачивать это бревно, чтобы при какой-нибудь
особо сильной раскачке окончательно разворотить себе башку, --
или же остановить душевные качели, существовать в холодной
разумности, в бездушии, следовательно в бесчеловечии и таким
образом в полной утрате теплоты своего облика, -- и тот и
другой исходы предопределяют полное завершение Проклятия,
которым является для нас это странное, это страшное свойство
наших человеческих душ.

Когда в доме становилось тихо, на письменном столе горела
зеленая лампа, а за окном была ночь, -- с настойчивым
постоянством возникали во мне эти мысли, и были они столь же
разрушительны для моей воли к жизни, сколь разрушителен для
моего организма был этот белый и горький яд, который в
аккуратных порошках лежал на диване и возбужденно дрожал в моей
голове.

    5



Боярская палата, стулья, торжественные от непомерно высоких
спинок, низкие своды и во всем этом какой-то мрачный гнет.
Собирались гости, все очень торжественно разодетые, и
рассаживались вокруг стола, крытого красным бархатом, на
котором стояло золотое блюдо с необщипанным лебедем. Рядом со
мною за столом поместилась Соня и я знал, что мы справляем нашу
свадьбу. Хотя сидевшая рядом со мною женщина нисколько не
напоминала мне Соню, однако, я знал, что это она. Вдруг, когда
все уже расселись, и я все недоумевал как это будут резать и
есть необщипанного лебедя, в палату вошла моя мать. Она была в
затасканном платье, в туфлях. Седенькая головка ее тряслась,
лицо желтое, исхудавшее, только глаза, бессонные, как-то
нехорошо бегающие, издали увидела меня и мутные глаза ее стали
страшными и радостными, я сделал ей знак, чтобы не подходила,
что неудобно мне с нею здесь знаться, -- и она поняла. Жалко
улыбаясь, маленькая, ссохшаяся, она бочком села к столу. Между
тем блюдо с лебедем убрали и в красных ливреях и белых
перчатках лакеи, -- одни расставляли приборы, другие разносили
блюда с какими-то кушаньями. Когда лакей, обносивший гостей,
приблизился к моей матери, он так же поднес и ей, но оглядев ее
платье, хотел отойти. Однако, мать уже захватила лопатку с
блюда и стала накладывать себе на тарелку. Я замер, -- что если
остальные гости обратят на нее глаза. Между тем мать все
накладывала себе на тарелку, лакей делал недоумевающее,
заставлявшее меня все больше страдать лицо, и когда на тарелке
матери появилась целая гора -- он нахально отнес от нее блюдо,
оставив в ее руках лопатку. Мать повернулась, хотела толи
положить лопатку на блюдо, то-ли взять еще, но увидела, что
блюда нет, что его убрали, стала этой лопаткой есть. В ней
вдруг все как-то низменно изменилось. Она начала глотать не по
силам, быстро, жадно. Глаза ее нехорошо бегали, остренький
старушечий подбордок летал вверх и вниз, морщины на лбу стали
влажны. Она стала вдруг не такой, как всегда, стала какой-то
обжорливой, чуть-чуть противной. Жадно всасывая пищу, она в
скверном наслаждении все повторяла -- ах, как фкусне, ах,
фкусне. И вот я начал испытывать новое чувство к матери. Я
вдруг почувствовал, что она живая, что она плоть. Я вдруг
почувствовал, что любовь ее ко мне -- это только малая толика
ее чувств, потому что помимо этой любви у нее, как у каждого
человека, есть кишечник, артерии, кровь и половые органы, и что
мать любит, не может не любить это свое физическое тело гораздо
больше меня. Тут на меня навалилась такая тоска, такое
одиночество жизни, что мне захотелось стонать. Между тем, мать,
съев все, что было на тарелке, начала беспокойно поерзывать на
своем стуле. Хотя никаких слов не было сказано, но все сразу
поняли что у нее испортился желудок и ей необходимо выйти.
Лакей, улыбаясь, и этой улыбкой показывая, что уважение его к
этой жалкой старухе недостаточно сильно, чтобы оставаться
серьезным, а собственное достоинство слишком велико, чтобы
громко расхохотаться, рукою в белой перчатке приглашал ее
пройти в дверь. Мать приподнялась, с трудом опираясь о стол. В
это время все уже обратили внимание и начали смеяться. Смеялись
все. Смеялись гости, смеялись лакеи, смеялась Соня, и в
мучительном презрении к самому себе смеялся и я. Мимо этого
стола, мимо этих жестоко смеющихся ртов и глаз, и мимо меня,
тоже смеющегося, этим смехом отчуждающего себя от нее, должна
была пройти моя мать. И она прошла. Маленькая, сгорбленная,
трясущаяся, она прошла, тоже улыбаясь, но улыбаясь униженно и
жалко, как бы прося прощения за слабость ее старческого, уже
бессильного тела. После того как мать ушла, наступило затишье.
Все еще улыбались лакеи, смеялась Соня, и в мучительном
презрении не отголосок случившегося, а как предчувствие того,
что еще произойдет. И вот я слышу, что у двери стоит военная
стража с винтовками с наставленными штыками. За стражей в
глубине стоит мать. Она хочет пройти, хочет приблизиться ко
мне, но ее не пускают. -- Мой мальчик, мой Вадя, мой сын, --
все повторяет она и хочет пройти. Я смотрю туда, мои глаза
встречаются с глазами матери, наши взгляды любовно
скрещиваются, друг друга зовут и мать движется ко мне. Но уже
стражник с винтовкой делает прыгающее движение, и штык
замечательно мягко входит в живот матери. -- Мой мальчик, мой
Вадя, мой сын, -- спокойно говорит она, держится за проткнувший
ее штык и улыбается. И в этой улыбке все: и то, что она знает,
что это по моему приказу ее не пускали ко мне, и то, что она
умирает, и то, что не сердится на меня, что понимает меня,
понимает, что такую как она, любить невозможно. Больше я не
могу выдержать. Я рванулся из последних сил, изнутри что-то
неприятно дернулось во мне и я проснулся. Была глухая ночь. Я
лежал одетым на диване. На столе под зеленым колпаком горела
лампа. Я слез, спустил ноги и мне стало вдруг страшно. Мне
стало страшно так, как бывает страшно только взрослым,
несчастным людям, когда внезапно, среди ночи, проснувшись
человек начинает вдруг сознавать, что вот только сейчас, в эту
ночную минуту, когда кругом тишина и нет никого подле него, он
проснулся не только от виденного сна, но и ото всей той жизни,
которой жил последнее время. -- Что творится со мной здесь, в
этом ужасном доме? Зачем я здесь живу? Что это за мысли,
которыми я бредил в этой комнате? Я сидел на диване, трясся от
холода этой нетопленной, уже неделями неубиравшейся комнаты, а
мои губы шептали слова, на которые не нужно было ответа, потому
что одновременно во мне, возникали образы, туманные и страшные,
и смотреть на них было так жутко, что одна моя рука все
сильнее, все крепче сжимала другую. Так просидел я долго.
Потом, вытащив одну руку из другой (она была так сдавлена, что
пальцы слиплись), стал надевать ботинки. Это было трудно, носки
на мне совсем прогнили, от ног шел ужасный запах, шнурки были
разорваны, все в узлах. Чувствуя отвращение к самому себе от
своей нечистоплотности и липкости, я встал на ноги, надел еще
пальто, фуражку, калоши, поднял воротник, и только когда
подошел к столу, чтобы потушить лампу, принужден был присесть
от внезапной слабости. Присев, сразу почувствовал доходящую до
дурноты сердечную усталость, преодолевая себя протянул руку,
потушил лампу, посидел так немного в темноте и когда, наконец
встал, то дурнота и слабость уже отпустили, и уже с некоторой
легкостью я вышел из комнаты и ощупью спустился в прихожую. Не
зажигая огня, я добрался до выходной двери, осторожно отомкнул
и еле удержал, -- так ее рвануло. Ледяной ветер мчал сквозь
переулок. В пустынной дали близ желтых фонарей видно было, как
с окон, с заборов и крыш вьюжило сухим снегом. Задыхаясь от
ветра, напрягая спину от холода, я отчаянно зашагал и еще не
дошел до конца переулка, где начиналась площадь, как уже
почувствовал, что шибко замерз. На площади горел костер. Ветер
драл его пламя, как рыжие волосы и розовое серебро. Напротив
весь дом светился, а тень от низкого фонарного столба взлетала
на высоченную крышу. Около костра, не двигаясь с места, бежал
тулуп, то хватая, то выпуская себя из объятий. Я шел быстро,
все ускоряя шаги. Под моими калошами, словно под мчащимся
поездом, снег лился, как молоко из ведра. На длинной улице, по
которой я теперь шел, ветер сник. От лунного света улица была
резко разделена на две части, -- на чернильно черную и нежно