окна были законопачены вкусно-сливочного цвета замазкой, меж
рамами стекла округло лежала вата, в вате были вставлены два
узких и высоких стаканчика с желтой жидкостью, -- и подходя еще
по летней привычке к окну, где из-под подоконника дышало сухим
жаром, по-особенному чувствовалась та отрезанность улицы,
которая (в зависимости от настроения) возбуждала чувство уюта
или тоски. Теперь из окна моей комнатенки видна была только
соседняя стена с застывшими на кирпичах серыми потоками
известки, -- да еще внизу, то самое отгороженное частокольчиком
место, которое швейцар наш Матвей внушительно называл садом для
господ, причем достаточно было взглянуть на этот сад или на
этих господ, чтобы понять, что та особенная почтительность
Матвея, с которой он отзывался о своих господах, была не более,
как расчетливое взвинчивание своего собственного достоинства,
за счет возвеличения людей, которым он был подчинен.

За последние месяцы особенно часто случалась тоска. Тогда,
подолгу простаивая у окна, держа в рогатке пальцев папиросу, из
которой со стороны мандаринового ее огонька шел синийсиний, а
со стороны мундштука грязно-серый дымок, я пытался счесть на
соседней стене кирпичи, или вечером, потушив лампу и вместе с
ней черное двоение комнаты в сразу светлевшем стекле, подходил
к окну, и, задрав голову, так долго смотрел на густо падающий
снег, пока не начинал лифтом ехать вверх, навстречу неподвижным
канатам снега. Иногда, еще бесцельно побродив по коридору, я
открывал дверь, выходил на холодную лестницу, и, думая, кому бы
мне позвонить, хотя и знал хорошо, что звонить решительно
некому, спускался вниз к телефону. Там, у так называемой
парадной двери, в суконной синей и назади гармонью стянутой
поддевке, в фуражке с золотым околышем, поставив сапоги на
перекладину табурета, -- сидел рыжий Матвей. Поглаживая
ручищами колени, словно он их жестоко зашиб, он время от
времени запрокидывал голову, страшно раскрывал рот, обнажая
приподнявшийся и трепетавший там язык, и так зевая, испускал
тоскующий рык, сперва тонально наверх а-о-и, -- и потом обратно
и-о-а. А зевнув, сейчас же, еще с глазами, полными сонных слез,
укоризненно самому себе качал головой, и потом умывающимися
движениями так крепко тер ладонями лицо, словно помышлял
сорванной кожей придать себе бодрости.

Вероятно, этой-то зевотной склонности Матвея должно было
приписать то обстоятельство, что жильцы дома, где только и как
только возможно, избегали и даже как бы пренебрегали его
услугами, и вот уже много лет в доме были приспособлены звонки,
шедшие из телефонной будки решительно во все квартиры, чтобы в
случае телефонного вызова, Матвею было достаточно только
надавить соответствующую кнопку.

Моим условным вызовом вниз к телефону -- был длинный,
тревожный звонок, который, в особенности теперь, за последние
месяцы, приобрел для меня характер радостной, волнующей
значимости. Однако звонки такие случались все реже. Яг был
влюблен. Он сошелся с немолодой уже женщиной испанского типа,
которая, почему-то, возненавидела меня с первой же встречи, и
мы виделись редко. Несколько раз я пробовал встречаться с
Буркевицем, но потом решительно бросил, никак не находя с ним
общего тона. С ним, с Буркевицем, который теперь стал
революционером, нужно было говорить или гражданственно
возмущаясь чужими, или исповедуясь в собственных грехах против
народного благосостояния. И то и другое было мне, привыкшему
свои чувства закрывать цинизмом, или уж если выражать их, то в
виде юмора, -- до стыдности противно. Буркевиц же как раз
принадлежал к числу людей, которые, в силу возвышенности
исповедуемых ими идеалов, осуждают и юмор и цинизм: -- юмор,
потому что они видят в нем присутствие цинизма, -- цинизм,
потому что они находят в нем отсутствие юмора. Оставался только
Штейн, и изредка он звонил мне, звал к себе посидеть, и я
всегда следовал этим приглашениям.

Штейн жил в роскошном доме, с мраморными лестницами, с
малиновыми дорожками, изысканно внимательным швейцаром и
лифтом, купэ которого, пахнущее духами, взлетало вверх с тем,
неожиданным и всегда неприятным толчком остановки, когда сердце
еще миг продолжало лететь вверх и потом падало обратно. Лишь
только горничная открывала мне громадную, белую и лаковую
дверь, лишь только охватывали меня тишина и запахи этой очень
большой и очень дорогой квартиры, -- как навстречу мне уже
выбегал, словно в ужасно деловой торопливости, Штейн и, взяв
меня за руку, быстро вел к себе, в шкапу шарил в карманах
костюмов, и нередко даже выбегал в переднюю, видимо, и там
роясь по карманам в своих шубах и пальто. Когда все было
перерыто, Штейн, успокоенный, что ничего не потеряно, клал
предметы своих поисков передо мной на стол. Все это были старые
уже использованные билеты, пригласительные карточки, афишки
спектаклей, концертов и балов, -- словом, вещественные
доказательства того, где он бывал, в каком театре, на какой
премьере, в каком ряду сидел, и, главное, сколько им было за
это заплачено. Разложив все это в таком порядке, чтобы сила
производимого на меня впечатления равномерно возрастала, и
руководствуясь при этой сортировке лишь величиной цены, которая
была за этот билет заплачена, Штейн, утомленно щурясь, как бы
преодолевая усталость, дабы честно выполнить чрезвычайно
скучную обязанность, начинал свое повествование.

Никогда не единым словом не упоминая о том, хорошо или плохо
играли актеры, хороша ли или дурна была пьеса, хорош ли был
оркестр или концертант и вообще какое впечатление, какие
чувства вынесены им из всего виденного и слышанного со сцены,
-- Штейн лишь рассказывал (и это с мельчайшими подробностями) о
том, какова была публика, кого из знакомых он повидал, в каком
ряду они сидели, с кем была в ложе содержанка биржевика А., или
где и с кем сидел банкир Б., каким людям он, Штейн, был в этот
вечер представлен, сколько эти его новые знакомые в год (Штейн
никогда не говорил зарабатывают) наживают, и было очевидно, что
совершенно так же, как и наш швейцар Матвей, он с совершенной
искренностью верит в то, что чрезвычайно возвеличивается в моих
глазах, за счет доходов и высокого положения своих знакомых. С
ленивой гордостью протарабанив все это и упомянув еще о том,
как трудно было получить билет и сколько было при этом
переплачено барышнику, Штейн, наконец, склонялся надо мной и
подтачивал холеным ногтем своего большого, белого и шибко
расплющенного пальца высокую кассовую стоимость билета. Тут он
замолкал и, привлекши этим молчанием мой взгляд с билета на
себя -- разводил руками, клал голову на плечо и улыбался мне
той плачущей улыбкой, которая обозначала, что это безмерно
высокая стоимость билета его, -- Штейна, настолько забавляет,
что он уже не в силах возмущаться.

Иногда, когда я приходил к Штейну, он на своих длинных
ножищах находился в лихорадочной спешке. Страшно торопясь, он
брился, поминутно бегал в ванную и прибегал обратно, собираясь
куда-то -- то ли на бал, на вечер, в гости или на концерт, и
было странно, зачем понадобился ему я, которого он вызвал
только что по телефону. Разбрасывая вещи, нужные и ненужные ему
для этого вечера, он в торопливости мне их показывал, -- тут
были помочи, носки, платки, духи, галстуки, -- мимоходом
называя цены и место покупки.

Когда же, уже совсем готовый, в шелковистого сукна шубе, в
остроконечной бобровой шапке, рыже морщась от закуренной
сигареты, которая ела ему глаз, задрав перед зеркалом голову и
шаря рукой по бритому напудренному горлу (смотрясь в зеркало,
Штейн всегда по рыбьи опускал углы губ) -- он вдруг отрывисто
говорил -- ну, едем, -- то, с явным трудом отводя глаза от
зеркала, быстро шел к двери и так поспешно сбегал по тихо
звякающим дорожкам лестницы, что я еле его догонял. Не знаю
почему, но в этом моем беге за ним по лестницам было что-то
ужасно обидное, унизительное, стыдное. Внизу у подъезда, где
Штейна ждал лихач, он уже без всякого интереса прощался со
мной, подавал мне нежмущую руку и, тотчас отняв ее
отвернувшись, садился и уезжал.

Помню, как-то я попросил у него взаймы денег, какую-то
малость, несколько рублей. Ни слова не говоря, Штейн, округлым
движением, и будто от дыма сморщив глаз (хоть он в этот момент
и не курил), вытащил из бокового кармана шелковый с прожилинами
портфель, и вынул оттуда новенькую хрустящую сторублевку. --
Неужели даст? -- подумалось мне, -- и странно, несмотря на то,
что деньги были мне очень нужны, я почувствовал неприятнейшее
разочарование. Будто в этот короткий момент я уверился в том,
что доброта, выказанная подлецом, -- разочаровывает совершенно
так же, как и подлость, свершаемая человеком высокого идеала.
Но Штейн не дал. -- Это все, что у меня есть, -- сказал он,
кивая подбородком на сторублевку. -- Будь эти сто рублей в
мелких купюрах, я, конечно, дал бы тебе даже десять рублей. Но
они у меня в одной бумажке, и потому менять ее я не согласен,
даже если бы тебе нужны были всего десять копеек. При этом, не
в мои глаза, а только в лицо, не увидали, видимо того, что
собирались увидеть. -- Разменянная сторублевка это уже не сто
рублей, -- откровенно теряя терпение, пояснил он, зачемто при
этом показывая мне вывернутую ладонь. -- Разменянные деньги --
это уже затронутые и значит истраченные деньги. -- Конечно,
конечно, -- говорил я и радостно кивал головой, и радосто ему
улыбался, и изо всех сил стараясь скрыть свою обиду, чувствуя,
что обнаружив ее (правду, правду писала Соня), я обижу себя еще
больнее. А Штейн с лицом, выражающим одновременно укоризну,
потому что в нем усумнились, -- и удовлетворение, потому что
все же признали его правоту, -- широко развел руками. --
Господа, -- с самодовольной укоризной говорил он, -- пора. Пора
стать, наконец, европейцами. Пора понимать такие вещи.

Несмотря на то, что я довольно часто бывал у Штейна, он не
потрудился познакомить меня со своими родителями. Правда, бывай
Штейн у меня, так и я не познакомил бы его со своей матерью.
Однако это одинаковость наших действий, имела совершенно разные
причины: Штейн не знакомил меня со своими родными, ибо ему
перед ними было совестно за меня, -- я же не познакомил бы
Штейна со своей матерью, ибо совестился бы перед Штейном за
свою мать. И каждый раз, приходя от Штейна домой, я мучился
горькой оскорбленностью бедняка, духовное превосходство
которого слишком сильно, чтобы допустить его до откровенной
зависти, и слишком слабо, чтобы оставить его равнодушным.

Есть много странности в том, что противнейшие явления имеют
почти непреодолимую власть притягательности. Вот сидит человек
и обедает и вдруг, где-то, за его спиной, вытошнило собаку.
Человек может дальше есть и не смотреть на эту гадость.
Человек, наконец, может перестать есть и выйти и не смотреть.
Он может. Но какая-то нудная тяга, словно соблазн (а уж какой
же тут, помилуйте, соблазн) тащить и тащить его голову и
обернуться и взглянуть, взглянуть на то, что подернет его
дрожью отвращения, и на что он смотреть решительно не желает.

Вот такую-то тягу я чувствовал в отношении к Штейну. Каждый
раз, возвращаясь от Штейна, я уверял себя, что больше ноги моей
там не будет. Но через несколько дней звонил Штейн, и снова я
шел к нему, шел как бы затем, чтобы сладостно бередить свое
отвращение. Часто, лежа у себя в комнатенке при погашенной
лампе я воображал, что вот занимаюсь какой-то торговлей, дела
идут замечательно, и вот, я уже открываю собственный банк,
между тем как Штейн совершенно оборванный, обнищавший, бегает
за мной, добивается моей дружбы, завидует мне. Такие мечты,
такие видения были мне чрезвычайно приятны, при чем (хоть это и
может показаться весьма странным и противоречивым), но именно
это-то чувство приятности, возбуждаемое во мне подобными
картинами, было мне до крайности неприятно. Во всяком случае,
как бы там ни было, я в этот вечер радостно вскочил с дивана,
когда раздался этот бешеный, долгий звонок, звавший меня к
телефону. В этот памятный, в этот ужасный для меня вечер, я
снова, как и раньше, готов был идти к зовущему меня Штейну. Но
это был не Штейн. И когда сбежав по холодной лестнице и забежав
в телефонную, пропахшую пудрой и потом, будку, я поднял
висевшую на зеленом скрюченном шнуре у самого пола трубку, то
шопот, который захаркал оттуда, принадлежал не Штейну, а
Зандеру, -- студенту, с которым я весьма недавно познакомился в
канцелярии университета. И этот Зандер хрипло лаял мне в ухо,
что он с приятелем нынче ночью решили устроить понюхон (я не
понял, переспросил и он пояснил, что это значит нюхать кокаин),
что у них мало денег, что было бы хорошо, если бы я смог их
выручить, и что они меня ждут в кафе. О кокаине у меня было
весьма смутное представление, мне почему-то казалось, что это
что-то вроде алкоголя (по крайней мере по степени опасности
воздействия на организм), и так как в этот вечер, как впрочем,
и во все последние вечера, я совершенно не знал, что мне с
собою делать и куда бы пойти, и так как у меня имелось
пятнадцать рублей, то я с радостью принял приглашение.

    2



Стоял сухой и шибкий мороз, которым все, точно до треска,
было сжато. Когда сани подползли к пассажу, то со всех сторон
падал металлический визг шагов, и отовсюду с крыш шел дым
такими белыми столбами вверх, словно город гигантской лампадой
свисал с неба. В пассаже было тоже очень холодно и гулко,
зеркала были заснежены, -- но только я отворил дверь в кафе,
как оттуда вырвалось прачешное облако тепла, запахов и звуков.

Маленькая раздевальня, только перегородкой отделенная от
залы, была так тесно набита висевшими одна на другой шубами,
что швейцар пыхтел и подпрыгивал, словно лез на гору, когда,
держа снятую с меня шинель за талию, слепо водил ее падавшим
вниз и никак не цеплявшим крючка шиворотом. На полке и на
зеркале фуражки и шапки тесно стояли колонками одна на другой,
внизу калоши и ботинки, вставленные друг в друга, были на
подошвах испачканы мелом с обозначением номеров.

Как раз, когда я протиснулся в зал, скрипач, уже со скрипкой,
вставленной под подбородок, торжественно поднял смычок и,
привстав на цыпочках и подняв плечи, -- вдруг опустился, и
(движением этим рванув за собой пианино и виолончель) заиграл.

Стоя рядом с музыкантами и глядя в переполненный зал,
который, как только заиграли, сразу наддал шумом голосов, я
пытался выловить Зандера. Рядом пианист здорово работал
локтями, лопатками и всей спиной, гнулся стул с подложенной под
ним драной книгой нот и гулял отлипающей спиной, --
виолончелист, поднятыми бровями разжалив лицо, припадал ухом к
шатающемуся на струне пальцу, -- а скрипач, крепко расставив
ноги, в нетерпеливой страстности вилял торсом, и ужасно
совестно становилось за его похотливо радующееся собственным
звукам лицо, которое с такой веселой настойчивостью приглашало
на себя посмотреть, и на которое решительно никто не смотрел.

Приподнимаясь на носках, втягивая живот и боком пролезая меж
тесно поставленными столиками, -- я невольно (по какой-то часто
случавшейся за последние месяцы, необходимости обнажать перед
собою умственное свое ничтожество), -- искал и, конечно, не
находил точного определения -- что такое музыка. Здесь, на
другой стороне зала, было чуть просторнее, звуки, как ветер
переменив направление, временами уходили от музыкантов, и тогда
смычки их ходили беззвучно. А у огромного окна, возвышаясь над
головами, уже стоял Зандер и, привлекая мое внимание, махал
платком.

"Ну, наконец-то, вот, -- ну, наконец-то, вот и ты, говорил
он, продираясь мне навстречу и схватывая мою руку двумя руками.
-- Ну, как живем, -- (он задрожал головой), -- ну, как живем,
Вадя". У него была болезнь дрожать головой, после чего все
сказанные уже слова будто забывались им, вытряхивались из него,
и с назойливым упорством он повторял их сначала. Его колючие
глазки и хищный нос радостно морщились. Не выпуская моей руки и
пятясь по тесному проходу, он проволок меня к столику, за
которым сидело еще двое. По тому, как они выжидательно смотрели
мне в глаза, было очевидно, что они в компании с Зандером, и
что он сейчас нас будет знакомить. Одного из поднявшихся нам
навстречу Зандер назвал Хирге, другого Миком, при этом три раза
дрожал головой и три раза начинал о том, что этот Мик --
карикатурист и танцор. Про другого, про Хирге, Зандер не сказал
ничего, но Хирге этого легко было определить (по крайней мере
внешне) двумя словами: ленивое отвращение. Когда мы подошли к
столику, Хирге с ленивым отвращением поднялся, с ленивым
отвращением подал мне руку, и, снова усевшись, с ленивым
отвращением начал смотреть поверх голов. Второй, Мик, был явно
очень нервен. Не вынимая изо рта папиросы (она качалась, когда
он говорил), он, не глядя на меня, обратился к Зандеру. -- Ну,
ты не засиживайся и выясняй, выясняй положение. И, услышав от
Зандера, что положение выяснено, что имеется пятнадцать рублей,
он сделал кислое лицо Зандеру, потом улыбку, потом все снял и
громко застучал кольцом о стекло стола. Хирге с ленивым
отвращением смотрел в сторону. Кельнерша, с ужасом истощенным
лицом, которое мне сразу показалось знакомым, круто повернула
на стук, и, крепко налегая крахмальным фартучком на острый угол
стола, воткнув его в живот, стала собирать пустые стаканы.
Только когда, собирая окурки (они лежали не в пепельнице, а
были разбросаны прямо на столе), она, брезгливо опустив губы,
так покачала головой, будто ничего, кроме подобного свинства от
вас и не ожидала, -- я признал в ней Нелли. Не взглянув на
меня, хоть я и поздоровался с нею и спросил ее, как она
поживает, она продолжала поспешно вытирать стекло стола
тряпочкой, тихо сказала -- ничего, мерси, -- покраснела
кирпичными, больными пятнами, а когда собрала все со стола, то
пугливо оглянулась в сторону буфета, и вдруг, наклонившись к
Хирге, быстро сказала, что она сейчас сменяется и что будет
ждать внизу. На что Хирге (он как раз опирался руками о стол и
от усилия подняться так перекосил лицо, словно смертельно ранен
в спину) с ленивым отвращением мотнул головой.

    3



Не прошло и четверти часа, как все мы, Нелли, Зандер, Мик и
я, расположились в ожидании на минуту отлучившегося за кокаином
Хирге (мне по дороге сообщили, что Хирге не нюхает, а только
торгует кокаином), в хорошо натопленной комнате, заставленной
чрезвычайно старой мебелью. Сейчас же за дверью, так что
последнюю можно было открыть только наполовину, стояло
старенькое пианино; его клавиши были цвета нечищенных зубов, а
во ввинченных в пианинную грудь и отвисавших вниз подсвечниках,
торчали, склоняясь в разные стороны (отверстия подсвечников
были слишком велики), витые красные свечи, испещренные
какими-то золотыми точечками и сверху торчали белые хвостики
фитилей. Дальше по стене шел выступ камина, на белой и
мраморной доске которого, под стеклянным колпаком, два
бронзовых французских джентльмена, в камзолах, чулках и
ботиночках с пряжками, склонив головки и сделав ножками
менуэтное па, собирались элегантно подбросить часы, с белым без
стекла циферблатом, с черной дыркой для завода, и с одной
только стрелкой, да и то изогнутой. В середине комнаты стояли
низкие кресла, бархат которых, когда его гладили по ворсу,
давал желтый, а против ворса черный оттенок с такой
отчетливостью, что по нем можно было писать. А посреди кресел
стоял черный, овальной формы, лакированный стол, и под ним
замысловато изогнутые ножки соединялись на изгиб пластинкой, на
которой лежал фамильный альбом, в чем я тотчас убедился, лишь
только его вытащили. Альбом этот запирался пряжкой с шишечкой,
нажав на которую он, скакнув, раскрылся. Переплет альбома был
из лилового бархата (в нижнем переплете по углам имелись
медные, выпуклые головки гвоздей, немного сточенные, -- альбом
на них покоился, как на колесиках), между тем как на верхнем
переплете изображена была потрескавшимися красками лихо
несущаяся тройка с замахнувшимся кнутом ямщиком и с облаками
под полозьями. Я раскрыл было и только начал листать внутренние
страницы, которые были позолочены на ободках и из такого
массивного картона, что при переворачивании щелкали друг о
друга, словно деревянные, -- как в это время Мик оживленно
позвал меня в другой конец комнаты. -- Вот, полюбуйтесь-ка, --
сказал он, не оглядываясь на меня и подзывая ближе вытянутой
назад рукой. -- Вы только посмотрите на этого байструка, вы
поглядите только на этот ужас. И он указал мне на бронзового и
голого младенца, пухленькой ручкой державшего на весу
громаднейший канделябр. -- Ведь страшно подумать, вскричал Мик,
прижимая кулак ко лбу, -- в какой идиотической теме пребывали
люди, которые это работали, и еще те, которые такую штуку
покупали. Нет, милый, вы посмотрите (он схватил меня за плечи),
вы посмотрите только на его физию. Подумайте (он прижал кулак
ко лбу), ведь этот младенец поднимает вытянутой рукой такую
тяжесть, которая превышает в пять раз его собственный вес, ведь
это чудовищно, ведь это как для нас с вами двадцать пудов. Ну?
А между тем что выражает его личико. Видите-ли вы в нем хотя бы
малейший отголосок борьбы, усилия или напряжения? Да отпилите
вы от его ручонки этот канделябр, и, уверяю вас, что даже самая
чувствительная кормилица, глядя на его мордашку, не сумеет
угадать, хочет-ли этот младенец спать, или он будет сейчас...
Ужас, ужас.

-- Ну, какого тебе рожна опять надо, -- весело закричал
Зандер с другого конца комнаты и пошел было, обходя кресла, в
нашу сторону, но в этот момент в комнату вошел Хирге. Он был в
халате, прижимая руки к груди что-то с осторожностью нес, и как
только он вошел, нет, как только он отворил коленкою дверь, все
-- Мик, Зандер и Нелли, пошли ему навстречу и так как он не
остановился, то опять обратно за ним к лакированному столику,
где под висящей лампой было светлее. Подошел и я.

На столике уже стояла небольшая жестяная коробка, похожая на
те, в которых у Абрикосова продавали соломку, только меньше и
короче. На ее блестящей, словно нечищеной жести, кое-где
виднелись приклеившиеся лохматки сорванной бумаги. Рядом лежало
еще что-то вроде циркуля с ниточкой, и еще тут же деревянная
коробочка. -- Ну, валяй, валяй, ждать-то нечего, -- сказал Мик,
-- посмотри-ка на нашу красавицу, ей уже совсем невтерпеж. И он
кивнул на Нелли, которая, с лицом внезапно заболевшего
человека, в нетерпении то опускалась локтями на стол, то снова
выпрямлялась, при этом не спуская глаз с Хирге, словно
прицеливалась, откуда лучше откусить: сверху или снизу. Хирге
устало потер лоб и, с отвращением ворочая языком и губами,
сказал: -- сегодня грамм стоит семь пятьдесят, вам значит
сколько. Последние слова относились ко мне и, видя, как Зандер
возмущенно моргал мне глазми, будто еще раньше разучил со мною
роль, которую теперь, когда нужно ее произнести, я запамятовал,
-- я сказал, что у меня имеется без какой-то малости пятнадцать
рублей. -- А мне один грамм, -- вдруг и совсем неожиданно
сказала Нелли, и прикусила нижнюю губу до белого пятнышка.
Хирге, прикрыв глаза, в виде согласия дал чуть-чуть упасть
голове, положил на борт стола зажженную папиросу и, нисколько
не обращая внимания на Мика, который, с шумным нетерпением
выпыхнув воздух, зашагал по комнате, неся (как кувшин)
запрокинутыми руками свою голову, -- раскрыл жестяную коробку.
-- Вам, значит, два грамма, -- сказал мне Хирге, пытаясь
осторожно вытащить то синее, что лежало в жестянке. -- Нет, как
же, -- вмешался Зандер, останавливая его, -- это ведь надо
разделить. И подрожав головой еще раз: -- это ведь надо
разделить. Но к столу уже подбежал Мик и, поднимая указательный
палец (будто ему пришла замечательная мысль), радостным голосом
предложил разделить все три грамма поровну на четыре части,
чтобы на каждого пришлось бы по три четверти. Со зло опущенными
глазами Нелли сказала: -- нет, уж мне целый грамм; целый день
за эти деньги работаешь, работаешь. Она опять прикусила губу, а
глаза не поднимала. -- Хорошо, хорошо, -- примирительно и
злобно махнул на нее Мик, -- тогда сделаем иначе. И он
предложил разделить мои два грамма, дав ему и Зандеру по три
четверти, мне же, как начинающему, половину. -- Ведь можно, да,
-- спросил он, ласково глядя мне в глаза. И только Зандер еще
вмешался, высказав сомнения, составляют-ли две три четверти и
одна половина -- два целых.

Видя, что общее согласие наконец достигнуто, Хирге, стоявший
до того с опущенной головой и руками, принял от меня и от Нелли
деньги, пересчитал их, положил в карман, и еще раз отодвинув
папиросу, чтобы она не сожгла стола, взялся за жестяную
коробочку, в которой виднелось что-то синее. Только теперь,
когда Хирге вытащил это синее из коробки, я понял, что это
кулек из синей бумаги, и что рядом с пустой теперь жестянкой
лежат аптекарские весы, принятые ранее за циркуль. Из жилетного
кармана Хирге вытащил костяную лопатку и несколько бумажек,
сложенных как в аптеке для порошков. Развернул одну из них, --
она была пуста, -- Хирге вложил ее в чашечку весов, и бросив на
другую крошечный металлический обрезок, взятый из ящичка (в нем
лежали гирьки), -- приподнял коромысло весов настолько, чтобы
ниточки натянулись, чашечки же весов оставались бы в
соприкосновении со столом. Продолжая так одной рукой держать