Здесь, в лагере, есть два-три его соотечественника, но они повседневно упёрты в одно: как прожить? как наесться? А Янош съедает безропотно, что ему выписал бригадир, и, полуголодный, не разрешает себе ничего другого искать. Он всматривается, вслушивается, он хочет понять. Что же понять?.. нас он хочет понять, нас, русских!
   – Моя личная судьба совсем осерел, когда я узнал тут людей. Я вкрайне удивлён. Вот они любили свой народ – и за то им каторга. Но я думаю – это военная неразбериха, да? – (Это он спрашивает в 1951 году! Если до сих пор военная, так уж не от Первой ли Мировой?..)
   В 1944, когда наши схватили его в Венгрии, ему было 18 лет (и не в армии он был). «Я ещё тогда не успел принести людям ни добро, ни зло, – улыбается он. – От меня ещё не был людям польза, не был вред». Следствие шло у Яноша так: следователь ни слова не понимал по-венгерски, а Янош – по-русски. Иногда приходили очень плохие переводчики, из гуцулов. Янош подписал 16 страниц протоколов, так и не поняв, о чём там. И так же, когда ему незнакомый офицер что-то прочитал с бумажки, он долго ещё не понимал, что это был – приговор ОСО[44]. И послали его на Север, на лесоповал, где он дошёл и попал в больницу.
   До сих пор Россия поворачивалась к нему одной только стороной – той, на которую садятся, а теперь повернулась другой. В лагерной больничке Сымского ОЛПа под Соликамском была медсестра Дуся, сорока пяти лет. Она была бытовичка, пропускница, с 5-летним сроком. Свою работу она видела не в том, чтобы для себя урвать да срок отбыть (как это очень у нас и принято, да с розовым взглядом своим Янош не знал), – а в том, чтоб вот этих, умирающих и никому уже не нужных, выхаживать. Но тем, что давала лагерная больница, спасти их было нельзя. И сестра Дуся свою утреннюю пайку 300 граммов меняла на деревне на поллитра молока и этим молоком выпоила Яноша (а до него – ещё кого-то) к жизни[45]. За эту тётю Дусю полюбил Янош и страну нашу, и всех нас. И стал усердно учить в лагере язык своих надзирателей и конвоиров – великий могучий русский язык. Он 9 лет просидел в наших лагерях, Россию только и видел, что из тюремных вагонов, на маленьких открытках-репродукциях да в лагере. И – полюбил.
   Янош был из тех, кого всё меньше растёт в нашем веке: кто в детстве не знал другой страсти, как только читать. С этой наклонностью он остался и взрослым – и даже в лагере. И в северных лагерях, а теперь в Особом экибастузском, он не пропускал случая доставать и читать новые книги. Ко времени нашего знакомства он уже знал и любил Пушкина, Некрасова, Гоголя, я ему толковал Грибоедова, но больше всех, едва ли не ближе Петёфи и Араня, он полюбил Лермонтова, которого впервые прочёл в плену, недавно.
   (От иностранцев я слышал не раз, что Лермонтов им дороже всех русских поэтов.) Особенно слился Янош со Мцыри – таким же пленным, таким же молодым и таким же обречённым. Он много оттуда взял наизусть, и, годами бредя с руками за спиной в иноземной колонне по чужой земле, он на языке чужбины бормотал для себя:
 
И смутно понял я тогда,
Что мне на родину следа
Не проложить уж никогда.
 
   Приветливый, ласковый, с беззащитными бледно-голубыми глазами – таков был Янош Рожаш в нашем безсердечном лагере. Он присаживался ко мне на вагонку – легко, на самый край, будто мой мешок с опилками мог ещё быть больше испачкан или при давлении изменить форму, – и говорил задушевно-тихо:
   – Кому бы высказать тайных моих мечт?..
   И никогда ни на что не жаловался[46].
 
   Среди лагерников движешься, как среди расставленных мин, лучами интуиции делаешь с каждого снимок, чтобы не взорваться. И даже при этой всеобщей осторожности – сколько поэтичных людей открылось мне в бритой головной коробке, под чёрной курточкой зэка!
   А сколько – удержались, чтобы не открыться?
   А скольких, тысячекратно! – я вообще не встретил?
   А скольких удушил ты за эти десятилетия, проклятый Левиафан?!?
* * *
   Был в Экибастузе и официальный, хотя и очень опасный, центр культурного общения – КВЧ, где ставили чёрные штампы на книги и подновляли наши номера.
   Важной и очень колоритной фигурой нашего КВЧ был художник, а в прошлом архидьякон и чуть ли не личный секретарь патриарха – Владимир Рудчук. Где-то есть в лагерных правилах такой неистреблённый пункт: лиц духовного звания не остригать. Конечно, пункт этот нигде не оглашается, и тех священников, которые о нём не знают, – тех стригут. Но Рудчук свои права знал, и у него остались волнистые русые волосы, несколько длиннее обычных мужских. Он их холил, как и вообще свою наружность. Он был привлекателен, высок, строен, с приятным басом, вполне можно было представить его в торжественной службе в огромном соборе. Ктитор Дроздов, приехавший со мной, сразу же опознал архидьякона: служил он в одесском кафедральном.
   Но и выглядел и жил он здесь как человек не нашего зэческого мира. Он принадлежал к тем сомнительным деятелям, кто примешался или кого примешали к православию, едва с него снялась опала; они изрядно помогли опорочить Церковь. И история попадания в тюрьму у Рудчука была какая-то тёмная, зачем-то показывал он свою (почему-то не отнятую) фотокарточку – на улице Нью-Йорка с зарубежным митрополитом Анастасием. В лагере он жил в отдельной «кабинке». Вернувшись с развода, где брезгливо писал номера на наших шапках, телогрейках и штанах, он лениво проводил день, иногда пописывал грубоватые копии с пошленьких картин. У него невозбранно лежал толстый том репродукций Третьяковки, из-за которых я к нему и попал: хотелось посмотреть, может быть последний раз в жизни. Он в лагере получал «Вестник московской патриархии» и иногда с важностью рассуждал о великомучениках или деталях литургии, но всё делано, неискренне. Ещё была у него гитара, и только это искренне у него получалось – сам себе аккомпанируя, он приятно пел:
 
Бродяга Байкал переехал… —
 
   ещё покачиванием передавая, как он объят скорбным ореолом каторжника.
   Чем лучше человек в лагере живёт, тем тоньше он страдает…
   Я был осторожен тогда в двадцать третьей степени, больше к Рудчуку не пошёл, сам о себе ничего ему не рассказывал, и так миновал его острого глаза как безвредный ничтожный червяк. А глаз Рудчука был глаз наблюдающий.
   Да вообще, кому из старых арестантов непонятно, что КВЧ всегда пронизано стукачами и меньше всего бы, кажется, пригодно для встреч и общений? Ну, в ИТЛовских общих в КВЧ тянуло потому, что там встречались мужчины с женщинами. А в каторжном зачем в него ходить?
   Но оказалось, что и каторжное стукаческое КВЧ может быть использовано для свободы! Тому научили меня Георгий Тэнно, Пётр Кишкин и Женя Никишин.
   В КВЧ мы и познакомились с Тэнно, я очень хорошо запомнил эту короткую единственную встречу, потому что запомнился сам Тэнно. Это был стройный, высокий, спортивного склада мужчина. Почему-то ещё не содрали с него тогда морского кителя и брюк (ещё донашивали у нас свою одежду последний месячишко). И хотя вместо погонов капитана второго ранга на нём были там и сям номера СХ-520, ему и сейчас было только шагнуть с суши на корабль, вылитый флотский офицер. При движениях открывались выше кистей его руки, покрытые рыжеватой шёрсткой, и на одной было татуировано вокруг якоря: «Liberty!» – а на другой: «Do or die»[47]. Ещё никак не мог Тэнно ни закрыть, ни исказить своих глаз, чтобы спрятать гордость и зоркость. И ещё не мог он спрятать улыбки, которая освещала его большие губы. (Я ещё не знал тогда: улыбка эта значила – план побега уже составлен!)
   Вот он лагерь – минированное поле! Мы с Тэнно оба были здесь и не здесь: я – на дорогах Восточной Пруссии, он – в своём будущем очередном побеге, мы несли в себе потенциалы тайных замыслов, но ни искорка не должна была проскочить между нашими руками при пожатии, между нашими глазами при поверхностных словах. Так мы сказали незначащее, я уткнулся в газету, а он стал толковать о самодеятельности с Тумаренко, каторжанином, пятнадцатилетником и всё же заведующим КВЧ, довольно сложным, многослойным человеком, которого подозревали в стукачестве, но может быть и зря, по его поведению можно было построить и более замысловатую психологическую версию.
   Да смешно сказать! – при каторжном КВЧ ещё был и кружок художественной самодеятельности, вернее, только что создавался. Кружок этот настолько не имел ИТЛовских льгот, такой ноль поблажек, что лишь неисправимые восторженцы могли туда ходить заниматься. И таким оказался Тэнно, хотя по виду можно было о нём лучше думать. Более того, с первого же дня приезда к нам в Экибастуз он сидел в режимке – и вот оттуда напросился в КВЧ! Начальство истолковало это как признак начавшегося исправления и разрешило ему ходить…
   А Петя Кишкин совсем не был деятель КВЧ, но самый знаменитый в лагере человек. Весь Экибастузский лагерь знал его. Горд был тот объект, на который он ходит, – там не соскучишься. Кишкин был как бы юродивый, но совсем не юродивый; он притворялся дурачком, но говорилось у нас: «Кишкин умнее всех!» Дурачок он был ровно столько, сколько младший Иванушка из сказки. Кишкин был явление наше русское, исконное: сильным и злым говорить громогласно правду, народу показывать, какой он есть, и всё это в дураковатой безопасной форме.
   Одно из любимых его амплуа было – надеть какой-то клоунский жилет и собирать грязные миски со столов. Уже это было демонстрацией: самый популярный в лагере человек собирает миски, чтобы не подохнуть с голоду. А второе, для чего это ещё было ему нужно, – собирая миски, пританцовывая, гримасничая, всё время в центре внимания, он тёрся между работягами и сеял мятежные мысли.
   То неожиданно дёрнет со стола миску с ещё нетронутой кашей, когда работяга только ест баланду. Работяга вздрогнет, схватится за миску, а Кишкин разойдётся в улыбке (у него было лунообразное лицо, но с жёсткостью):
   – Пока у вас каши не тронь, вы ни о чём не схватитесь.
   И поплыл с горой мисок, пританцовывая.
   Уж сегодня не только в этой бригаде будут ребята передавать очередную шутку Кишкина.
   Другой раз он наклонится к столу, и все обернутся к нему от мисок. Вращая глазами, как игрушечный кот, с совершенно дурацким видом Кишкин спросит:
   – Ребята! Если отец – дурак, а мать – проститутка, так дети будут сытые или голодные?
   И, не дожидаясь ответа, слишком явного, тычет пальцем в стол с рыбьими костями:
   – Семь-восемь миллиардов пудов в год разделите на двести миллионов!
   И убежал. А мысль-то какая простая! – отчего ж мы не делили до сих пор? Давно уже отрапортовано, что СССР собирает восемь миллиардов пудов зерна в год, значит, печёного хлеба в день даже на младенца – два килограмма. А мы, мужики здоровые, целый день долбим землю, – и где ж они?
   Кишкин разнообразит формы. Иногда эту же мысль начинает с другого конца – «с лекции о припёке». Такое время, когда перед лагерной или рабочей вахтой стоит колонна и можно разговаривать, он использует для речей. Один из его постоянных лозунгов: «Развивайте лица!» «Иду я по зоне, ребята, и смотрю: у всех такие неразвитые лица. Только о перловой бабке думают, больше ни о чём».
   То неожиданно, без связи и объяснений, крикнет при толпе зэков: «Дарданел! Дичь!» Будто непонятно. Но крикнет один раз, другой – и все вдруг ясно начинают понимать, кто этот Дарданел, и уже кажется так забавно и так метко, что и усы сталинские на этом лице проступают: Дарданел!
   Пытаясь, со своей стороны, высмеять Кишкина, начальник громко спрашивает его близ вахты: «Что это ты, Кишкин, лысый такой? Наверно, всё труха́ешь?» Не задерживаясь мига, Кишкин отвечает при всей толпе: «Что ж, Владимир Ильич тоже труха́л, да?»
   То ходит Кишкин по столовой и объявляет, что сегодня после сбора мисок будет учить доходяг чарльстону.
   Вдруг невидаль – привезли кино! И вечером в той же столовой, без экрана, прямо на белой стене его показывают. Народу набралось – невместимо, сидят и на лавках, и на столах, и между лавками, и друг на друге. Но не успели показать часть – останавливают. Пустой белый сноп света упирается в стену, и мы видим: пришло несколько надзирателей, выбирают себе место поудобнее. Наметили лавку и приказывают всем заключённым, сидящим там, освободить. Те решаются не встать – ведь несколько лет не видели, уж так посмотреть хочется! Голоса надзирателей грозней, кто-то говорит: «А ну, перепиши их номера!» Всё кончено, придётся уступать. И вдруг на весь тёмный зал – кошачье-резкий, насмешливый, всем знакомый голос Кишкина:
   – Ну правильно, ребята, надзирателям же негде больше кино посмотреть, уйдём!
   Общий взрыв смеха. О смех, о силища! Вся власть – за надзирателями, но они, не переписав номеров, отступают с позором.
   – Где Кишкин? – кричат они.
   Но и Кишкин больше голоса не подаёт, нет Кишкина!
   Надзиратели уходят, кино продолжается.
   На другой день Кишкина вызывают к начальнику режима. Ну, дадут суток пять. Нет, вернулся, улыбается. Написал такую объяснительную записку: «Во время спора надзирателей с заключёнными из-за мест в кино я призвал заключённых уступить, как положено, и уйти». За что ж его сажать?
   Эту безсмысленную страсть заключённых к зрелищам, когда они способны забыть себя, своё горе, своё унижение – за кусочек киноленты или спектакля, где всё издевательски будет подаваться как благополучное, Кишкин тоже умело высмеивает. Перед таким концертом или кино собирается всегда стадо желающих попасть. Но вот дверь долго не открывают, ждут старшего надзирателя, который будет по спискам запускать лучшие бригады, – ждут и уже полчаса рабски стоят сплошняком, сжав друг другу рёбра. Кишкин позади толпы сбрасывает ботинки, с помощью соседа вскакивает на плечи задних – и босиком ловко быстро бежит по плечам, по плечам, по плечам всей толпы – до самой заветной двери! Стучит в неё, всем коротким своим телом Паташона извиваясь, показывая, как его печёт туда попасть! – и так же быстро по плечам, по плечам бежит назад и соскакивает. Толпа сперва смеётся. Но пронимает её тут же стыд: действительно, стоим как бараны. Тоже добра! Не видели!
   И расходятся. Когда приходит надзиратель со списком – впускать почти некого, не ломится никто, хоть ходи и загоняй палкой.
   Другой раз в просторной столовой начинается-таки концерт. Уже все сидят. Кишкин вовсе не бойкотирует концерта. Он тут же, в своём зелёном жилете, приносит и уносит стулья, помогает раздвигать занавес. Всякое его появление вызывает аплодисменты и одобрение зала. Внезапно пробежит по авансцене, будто за ним гонятся, и, предупредительно тряся рукой, прокричит: «Дарданел! Дичь!» Хохот. Но вот что-то замешкались: занавес открыт, сцена пуста и никого нет. Кишкин сейчас же вылетает на сцену. Ему смеются, но тут же смолкают: вид у него не только не комический, а обезумевший, глаза выкачены, смотреть на него страшно. Он декламирует, дрожа, озираясь мутно:
 
Як гляну – шо мэнi сдается? —
Жандармы бьють – и кровь там льется,
И трупов сгрудилось богацько,
И сын убитый – там, дэ батько!
 
   Это он – украинцам, которых в зале половина! Недавно привезенным из кипящих партизанских областей – это им как солью на свежую рану! Они взвыли! Уже к Кишкину на сцену кинулся надзиратель. Но трагическое лицо Кишкина вдруг растворилось в клоунскую улыбку. Уже по-русски, он крикнул:
   – Это я когда в четвёртом классе был, мы про Девятое Января стихотворение учили!
   И убежал со сцены, ковыляя смешно.
   А Женя Никишин был простой приятный компанейский парень с открытым веснушчатым лицом. (Таких ребят много было прежде в деревне, до её разгрома. Сейчас там преобладают выражения недоброжелательные.) У Жени был небольшой голос, он охотно пел для друзей в секции барака и со сцены тоже.
   И вот однажды было объявлено:
   – «Жёнушка-жена»! Музыка Мокроусова, слова Исаковского. Исполняет Женя Никишин в сопровождении гитары.
   От гитары потекла простая печальная мелодия. А Женя перед большим залом запел интимно, выказывая ещё недоочерствлённую, недовыхоложенную нашу теплоту:
 
Жёнушка-жена,
Только ты одна,
Только ты одна в душе моей!
 
   Только ты одна! Померк длинный бездарный лозунг над сценой о производственном плане. В сизоватой мгле зала пригасли годы лагеря – долгие прожитые, долгие оставшиеся. Только ты одна! Не мнимая вина перед властью, не счёты с нею. И не волчьи наши заботы… Только ты одна!..
 
Милая моя,
Где бы ни был я, —
Всех ты мне дороже и родней.
 
   Песня была о нескончаемой разлуке. О безвестности. О потерянности. Как это подходило! Но ничего прямо о тюрьме. И всё это можно было отнести и к долгой войне.
   И мне, подпольному поэту, отказало чутьё: я не понял тогда, что со сцены звучат стихи ещё одного подпольного поэта (да сколько ж их?!), но более гибкого, чем я, более приспособленного к гласности.
   А что ж с него? – ноты требовать в лагере, проверять Исаковского и Мокроусова? Сказал, наверно, что помнит на память.
   Я видел: Тумаренко стоял за сценой – и улыбался со сдержанным торжеством.
   В сизой мгле сидели и стояли человек тысячи две. Они были неподвижны и неслышны, как бы их не было. Отвердевшие, жестокие, каменные, – схвачены были за сердце. Слёзы, оказывается, ещё пробивались, ещё знали путь.
 
Жёнушка-жена!
Только ты одна!
Только ты одна в душе моей!..
 

Глава 6
Убеждённый беглец

   Кто такой убеждённый беглец. – Наказания беглецам и за беглецов. – Сутки в тайге – вот и свобода.
   Жизнь Георгия Тэнно. – Арест и первичные надежды. – План побега из Лефортовской тюрьмы. – Большой срок освобождает волю беглеца. – Тюремная наблюдательность и тюремные расспросы. – Неудавшийся бутырский мятеж. – Возможности на железнодорожных станциях, в этапах. – Расспросы бывших беглецов. – Теория побегов? – Побеги по случаю и побеги по плану. – Побег Ивана Воробьёва. – Тэнно готовит большой побег. – Готов к смерти – значит, и к побегу. – Последние часы перед побегом.
   Когда Георгий Павлович Тэнно рассказывает теперь о прошлых побегах, своих, и товарищей, и о которых только знает понаслышке, то о самых непримиримых и настойчивых – об Иване Воробьёве, Михаиле Хайдарове, Григории Кудле, Хафизе Хафизове – он с похвалой говорит: «Это был убеждённый беглец
   Убеждённый беглец! – это тот, кто ни минуты не сомневается, что человеку жить за решёткой нельзя! – ни даже самым обезпеченным придурком, ни в бухгалтерии, ни в КВЧ, ни в хлеборезке! Тот, кто, попав в заключение, всё дневное время думает о побеге, и ночью во сне видит побег. Тот, кто подписался быть непримиримым, и все свои действия подчиняет только одному – побегу! Кто ни единого дня не сидит в лагере просто так: всякий день он или готовится к побегу, или как раз в побеге, или пойман, избит и в наказание сидит в лагерной тюрьме.
   Убеждённый беглец! – это тот, кто знает, на что идёт. Кто видел и трупы застреленных беглецов, для показа разложенные у развода. Кто видел и привезенных живыми – синекожего, кашляющего кровью, которого водят по баракам и заставляют кричать: «Заключённые! Смотрите, что со мной! Это же будет и с вами!» Кто знает, что чаще всего труп беглеца слишком тяжёл, чтобы его доставлять в лагерь. А поэтому приносят в вещмешке только голову или (по уставу так верней) – ещё правую руку, отрубленную по локоть, чтобы спецчасть могла проверить отпечаток пальцев и списать человека.
   Убеждённый беглец! – это тот, против которого и вмуровывают решётки в окна; против которого и обносят зону десятками нитей колючей проволоки, воздвигают вышки, заборы, заплоты, расставляют секреты, засады, кормят серых собак багровым мясом.
   Убеждённый беглец – это ещё и тот, кто отклоняет расслабляющие упрёки лагерных обывателей: из-за беглецов другим будет хуже! режим усилят! по десять раз на проверку! баланда жидкая! Кто отгоняет от себя шёпот других заключённых не только о смирении («и в лагере можно жить, особенно с посылками»), но даже о протестах, о голодовках, ибо это не борьба, а самообман. Изо всех средств борьбы он видит один, он верит одному, он служит одному – побегу!
   Он – просто не может иначе! Он так создан. Как птица не вольна отказаться от сезонного перелёта, так убеждённый беглец не может не бежать.
   В промежутках между двумя неудавшимися побегами Георгия Тэнно спрашивали мирные лагерники: «И что тебе не сидится? Что ты бегаешь? Что ты можешь найти на воле, особенно на теперешней?» – «Как – что? – удивлялся Тэнно. – Свободу! Сутки побыть в тайге не в кандалах – вот и свобода!»
   Таких, как он, как Воробьёв, ГУЛАГ и Органы не знали в своё среднее время – время кроликов. Такие арестанты встречались только в самое первое советское время, а потом уж только после войны.
   Вот таков Тэнно. Во всяком новом лагере (а его этапировали частенько) он был вначале подавлен, грустен, – пока не созревал у него план побега. Когда же план появлялся, – Тэнно весь просветлялся и улыбка торжествовала на его губах.
   И когда, вспоминает он, начался всеобщий пересмотр дел и реабилитации, он упал духом: он ощутил, что надежда на реабилитацию подрывает его волю к побегу.
* * *
   Сложная жизнь его не помещается в эту книгу. Но жилка беглеца у него от рождения. Ребёнком он из брянского интерната бежал «в Америку», то есть на лодке по Десне; из пятигорского детдома зимой – в нижнем белье перелез через железные ворота – и к бабушке. И вот что самобытно: в его жизни переплетаются мореходная линия и цирковая. Он кончил мореходное училище, ходил матросом на ледоколе, боцманом на тральщике, штурманом в торговом флоте. Кончил военный институт иностранных языков, войну провёл в Северном флоте, офицером связи на английских конвойных судах ходил в Исландию и в Англию. Но и он же с детства занимался акробатикой, выступал в цирках при НЭПе и позже в промежутках между плаваниями; был тренером по штанге; выступал с номерами «мнемотехники», «запоминанием» множества чисел и слов, «угадыванием» мыслей на расстоянии. А цирк и портовая жизнь привели его и к небольшому касанию с блатным миром: что-то от их языка, авантюризма, хватки, отчаянности. Сидя потом с блатарями в многочисленных режимках – он ещё и ещё черпает что-то от них. Это тоже всё пригодится для убеждённого беглеца.
   Весь опыт человека складывается в человеке – так получаемся мы.
   В 1948 году его внезапно демобилизовали. Это был уже сигнал с того света (знает языки, плавал на английском судне, к тому же эстонец, правда петербургский), – но ведь нас питают надежды на лучшее. В рождественский канун того же года в Риге, где Рождество ещё так чувствуется, так празднично, – его арестовали и привели в подвал на улице Амату, рядом с консерваторией. Входя в первую свою камеру, он не удержался и зачем-то объяснил равнодушному молчуну-надзирателю: «Вот на это самое время у нас с женой были билеты на “Графа Монте-Кристо”. Он боролся за свободу, не смирюсь и я».
   Но рано ещё было бороться. Ведь нами всегда владеют предположения об ошибке. Тюрьма? – за что? – не может быть! Разберутся! Перед этапом в Москву его ещё даже нарочно успокоили (это делается для безопасности перевозки), начальник контрразведки полковник Морщинин даже приехал проводить на вокзал, пожал руку: «Поезжайте спокойно!» Со спецконвоем их получилось четверо, и они ехали в отдельном купе мягкого вагона. Майор и старший лейтенант, обсудив, как они весело проведут в Москве Новый год (может быть, для таких командировок и придумывается спецконвой?), залегли на верхние полки и как будто спали. На другой нижней лежал старшина. Он шевелился всякий раз, когда арестованный открывал глаза. Лампочка горела верхняя синяя. Под головой у Тэнно лежала первая и последняя торопливая передача жены – локон её волос и плитка шоколада. Он лежал и думал. Вагон приятно стучал. Любым смыслом и любым предсказанием вольны мы наполнить этот стук. Тэнно он наполнял надеждой: «разберутся». И поэтому серьёзно бежать не собирался. Только примеривался, как бы это можно было сделать. (Он потом ещё вспомнит не раз эту ночь и только будет покрякивать с досады. Никогда уже не будет так легко убежать, никогда больше воля не будет так близка!)
   Дважды за ночь Тэнно выходил в уборную по пустому ночному коридору, старшина шёл с ним. Пистолет у него висел на длинной подвеси, как всегда у моряков. Вместе с арестованным он втиснулся в саму уборную. Владея приёмами дзюдо и борьбы, ничего не стоило прихватить его здесь, отнять пистолет, приказать молчать и спокойно уйти на остановке.
   Во второй раз старшина побоялся войти в тесноту, остался за дверью. Но дверь была закрыта, пробыть можно было сколько угодно времени. Можно было разбить стекло, выпрыгнуть на полотно. Ночь! Поезд не шёл быстро – 48-й год, делал частые остановки. Правда, зима, Тэнно без пальто, и с собой только пять рублей, но у него не отобраны ещё часы.