Такие мы были подавленные жалкие рабы на первом и на втором году Особых лагерей – и о периоде этом довольно сказано в «Иване Денисовиче».
   Как же это сложилось? Почему многие тысячи этой скотинки, Пятьдесят Восьмой, – но ведь политических же, чёрт возьми? но ведь теперь-то – отделённых, выделенных, собранных вместе, – теперь-то, кажется, политических? – вели себя так ничтожно? так покорно?
   Эти лагеря и не могли начаться иначе. И угнетённые, и угнетатели пришли из ИТЛовских лагерей, и десятилетия рабской и господской традиции стояли и за теми и за другими. Образ жизни и образ мыслей переносился вместе с живыми людьми, они притепляли и поддерживали его друг в друге, потому что ехали по несколько сот человек с одного лаготделения. На новое место они привозили с собой всеобщую внушённую уверенность, что в лагерном мире человек человеку – крыса и людоед, и не бывает иначе. Они привозили в себе интерес к одной лишь своей судьбе и полное равнодушие к судьбе общей. Они ехали, готовые к безпощадной борьбе за захват бригадирства, за тёплые придурочьи места на кухне, в хлеборезке, в каптёрках, в бухгалтерии и при КВЧ.
   Но когда на новое место едет одиночка, он в своих расчётах устроиться там может полагаться только на свою удачу и на свою безсовестность. Когда же долгим этапом, две-три-четыре недели везут в одном вагоне, моют в одних пересылках, ведут в одном строю уже довольно сталкивавшихся лбами, уже хорошо оценивших друг в друге и бригадирский кулак, и умение подползать к начальству, и умение кусать из-за угла, и умение тянуть «налево», отворачивая от работяг, – когда вместе этапируют уже спевшееся кубло придурков, – естественно им не предаваться свободолюбивым мечтам, а дружно перенести эстафету рабства, сговориться, как они будут захватывать ключевые посты в новом лагере, оттесняя придурков из других лагерей. А работяги тёмные, вполне смирившиеся со своей корявой тёмной судьбой, сговариваются, как им на новом месте составить бригаду получше да подпасть под сносного бригадира.
   И все эти люди безповоротно забыли не только то, что каждый из них – человек, и несёт в себе Божий огонь, и способен на высшую участь, но забыли даже, что спину можно бы и разогнуть, что простая свобода есть такое же право человека, как воздух, что все они – так называемые политические, и вот теперь остаются промеж себя.
   Правда, толика блатных всё-таки среди них была: отчаявшись удержать своих любимцев от частых побегов (82-я статья УК давала за побег только до двух лет, а у воров бывали уже десятки и сотни наплюсованных, отчего ж не бежать, коли некому унять?), власти решились клепать им за побег 58–14, то есть экономический саботаж.
   Таких блатных ехало в Особые лагеря, в общем, очень мало, в каждом этапе – горстка, но, по их кодексу, вполне достаточно, чтобы вести себя дерзко, нагло, ходить в комендантах с палками (как те два азербайджанца в Спасске, зарубленные потом) и помогать придуркам утверждать на новых островах Архипелага всё то же чёрно-говённое знамя рабских подлых истребительно-трудовых лагерей.
   Экибастузский лагерь был создан за год до нашего приезда – в 1949 году, и всё тут так и сложилось по подобию прежнего, как оно было принесено в умах лагерников и начальства. Были комендант, помкоменданта и старшие бараков, кто кулаками, кто доносами изнимавшие своих подданных. Был отдельный барак придурков, где на вагонках и за чаем дружески решались судьбы целых объектов и бригад. Были (благодаря особому устройству финских бараков) отдельные «кабины» в каждом бараке, которые занимались, по чину, одним или двумя привилегированными зэками. И нарядчики били в шею, и бригадиры – по морде, а надзиратели – плётками. И подобрались наглые мордастые повара. И всеми каптёрками завладели свободолюбивые кавказцы. А прорабские должности захватила группка проходимцев, которые считались все инженерами. А стукачи исправно и безнаказанно носили свои доносы в оперчасть. И, год назад начатый с палаток, лагерь имел уже и каменную тюрьму, – однако ещё не достроенную и потому сильно переполненную: очереди в карцер с уже выписанным постановлением приходилось ожидать по месяцу и по два – беззаконие, да и только: очередь в карцер! (Мне был присуждён карцер, так я и не дождался очереди.)
   Правда, за этот год уже поблекли блатные (точнее, суки, поскольку не пренебрегали лагерными постами). Уже как-то почувствовалось, что нет им настоящего размаха – нет блатной молодёжи, пополнения, не скачет никто на цырлах. Что-то у них не срабатывало. Комендант Магеран, когда начальник режима представлял его строившемуся лагерю, ещё пытался смотреть с мрачной бодростью; но уже неуверенность владела им, и скоро безславно сошла его звезда.
   На наш этап, как и на всякий новый, был сделан натиск уже в первой приёмной бане. Банщики, парикмахеры и нарядчики были напряжены и дружно налетали на каждого, кто пытался сделать хотя бы робкое возражение против рваного белья, или холодной воды, или порядка прожарки. Они только и ждали таких возражений и налетали сразу несколько, как псы, нарочито, кричали повышенно громко: «Здесь вам не Куйбышевская пересылка!» – и совали к носу откормленные кулаки. (Это психологически очень верно. Голый человек десятикратно беззащитен против одетых. И если новый этап припугнуть в первой бане, он будет уже и в лагерной жизни ущемлён.)
   Тот самый школьник Володя Гершуни, который предполагал в лагере, осмотревшись, понять, «с кем идти», был в первый же день поставлен укреплять лагерь – копать яму под столб освещения. Он был слаб, не одолел нормы. Помпобыт Батурин, из сук, тоже притихающий, но ещё не притихший, обозвал его «пиратом» и ударил в лицо. Гершуни бросил лом и вовсе ушёл от ямки. Он пошёл в комендатуру и объявил: «Сажайте, на работу больше не пойду, пока ваши пираты дерутся» (его этот «пират» особенно обидел с непривычки). Посадить его не отказались, он отсидел в два приёма 18 суток карцера (делается это так: сперва выписывается 5 или 10 суток, а потом по окончании срока не освобождают, ждут, чтобы заключённый начал протестовать и ругаться, – и тут-то «законно» втирают ему второй карцерный срок). После карцера ему, за буйство, выписали ещё два месяца БУРа, то есть в той же тюрьме сидеть, но получать горячее, пайку по выработке и ходить на известковый завод. Видя, что погрязает всё глубже, Гершуни пытался спастись теперь через санчасть, он ещё не знал цену её начальнице мадам Дубинской. Он предполагал, что предъявит своё плоскостопие и его освободят от далёких хождений на известковый. Но его и в санчасть отказались вести, экибастузский БУР не нуждался в амбулаторном приёме. Чтобы всё-таки туда попасть, Гершуни, наслушавшись, как надо протестовать, по разводу остался на нарах в одних кальсонах. Надзиратели «Полундра» (психованный бывший морячок) и Коненцов стащили его за ноги с нар и так, в кальсонах, поволокли на развод. Они волокли, а он руками хватался за лежащие там камни, подготовленные к кладке, – чтоб удержаться за них. Уж Гершуни согласен был на известковый и только кричал: «Дайте брюки надеть!» – но его волокли. На вахте, задерживая весь четырёхтысячный развод, этот слабый мальчик кричал: «Гестаповцы! Фашисты!» – и отбивался, не давая надеть наручников. Всё же Полундра и Коненцов согнули ему голову до земли, и надели наручники, и теперь толкали идти. Их и начальника режима лейтенанта Мачеховского не смущало, смущало почему-то самого Гершуни: как это он через весь посёлок пойдёт в кальсонах? И он отказался идти. Рядом стоял курносый собаковод-конвоир. Запомнилось Володе, как он тихо ему буркнул: «Ну что бушуешь, становись в колонну. Посидишь у костра, неужто работать будешь?» И крепко держал свою собаку, которая из рук его рвалась, чтобы достичь володиного горла, она же видела, что этот пацан сопротивляется голубым погонам! Володю сняли с развода, повели назад, в БУР. Руки в наручниках за спиной стягивало ему всё больнее, а надзиратель-казах держал за горло и тыкал коленом под вздох. Потом бросили его на пол, кто-то сказал профессионально-деловито: «Так его бейте, чтоб у…лся!» И его стали бить сапогами, попадая и по виску, пока он не потерял сознания. Через день вызвали к оперуполномоченному и стали мотать ему дело о намерении террора: ведь когда волокли его, он хватался за камни! Зачем?
   На другом разводе так же сопротивлялся идти Твердохлеб, он и голодовку объявил: на сатану работать не будет! Презирая его голодовку и его забастовку, тащили и его силком, только из простого барака, и Твердохлеб мог дотянуться и бить стёкла. Разбиваемые стёкла резко звенели на всю линейку, мрачно аккомпанируя счёту нарядчиков и надзирателей.
   Аккомпанируя тягучему однообразному тону наших дней, недель, месяцев, лет.
   И никакого просвета не предвиделось. Не задумано было просвета в плане МВД, когда эти лагеря создавались.
   Мы, четверть сотни новоприбывших, большей частью западные украинцы, сбились в одну бригаду, и удалось договориться с нарядчиками иметь бригадира из своих – того же Павла Баранюка. Получилась из нас бригада смирная, работящая (западных украинцев, недавно от земли, ещё не коллективизированной, не подгонять надо было, а впору, пожалуй, удерживать). Дней несколько мы считались чернорабочими, но скоро объявились у нас каменщики-мастера, а другие взялись подучиться, и так мы стали бригадой каменщиков. Кладка получалась хорошо. Начальство это заметило и сняло нас с жилого объекта – с постройки домов для вольных, оставило в зоне. Показали бригадиру кучу камней у БУРа – тех самых, за которые цеплялся Гершуни, пообещали, что камни с карьера будут подвозить непрерывно. И объяснили, что тот БУР, который стоит, это только половина БУРа, а нужно теперь пристроить такую же вторую половину, и это сделает наша бригада.
   Так, на позор наш, мы стали строить тюрьму для себя.
   Стояла долгая сухая осень – за весь сентябрь и за половину октября не выпало ни дождика. Утром бывало тихо, потом поднимался ветер, к полудню крепчал, к вечеру стихал опять. Иногда этот ветер был постоянен – он дул тонко, щемяще и особенно давал чувствовать эту щемящую ровную степь, открывавшуюся нам даже с лесов БУРа, – ни посёлок с первыми заводскими зданиями, ни военный городок конвоя, ни тем более наша ещё проволочная зона не закрывали от нас безпредельности, безконечности, совершенной ровности и безнадёжности этой степи, по которой только первый рядок едва ошкуренных телефонных столбов пошёл на северо-восток к Павлодару. Иногда ветер вдруг брался крутой, за час надувал холоду из Сибири, заставлял натянуть телогрейки и ещё бил и бил в лицо крупным песком и мелкими камушками, которые мёл по степи. Да уж не обойтись, проще повторить стихотворение, которое я сложил в те дни на кладке БУРа.

Каменщик

 
Вот – я каменщик. Как у поэта сложено,
Я из камня дикого кладу тюрьму.
Но вокруг – не город: Зона. Огорожено.
В чистом небе коршун реет настороженно.
Ветер по степи… И нет в степи прохожего,
Чтоб спросить меня: кладу – кому?
Стерегут колючкой, псами, пулемётами, —
Мало! Им ещё в тюрьме нужна тюрьма…
Мастерок в руке. Размеренно работаю,
И влечёт работа по себе сама.
Был майор. Стена не так развязана.
Первых посадить нас обещал.
Только ль это! Слово вольно сказано,
На тюремном деле – галочка проказою,
Что-нибудь в доносе на меня показано,
С кем-нибудь фигурной скобкой сообща.
Вперекличь дробят и тешут молотки проворные.
За стеной стена растёт, за стенами стена…
Шутим, закурив у ящика растворного.
Ждём на ужин хлеба, каш добавка вздорного.
А с лесов, меж камня – камер ямы чёрные,
Чьих-то близких мук немая глубина…
И всего-то нить у них – одна автомобильная,
Да с гуденьем проводов недавние столбы.
Боже мой! Какие мы безсильные!
Боже мой! Какие мы рабы!
 
   Рабы! Не потому даже, что, боясь угроз майора Максименко, клали камни вперехлёст и цементу честно, чтобы нельзя было легко эту стену разрушить будущим узникам. А потому что, действительно, хотя мы не выполняли и ста процентов нормы, – бригаде, клавшей тюрьму, выписывались дополнительные, и мы не швыряли их майору в лицо, а съедали. А товарищ наш Володя Гершуни сидел в уже отстроенном крыле БУРа. А Иван Спасский, без всяких проступков, за какую-то неведомую галочку, уже сидел в режимке. И из нас ещё многим предстояло посидеть в этом самом БУРе, в этих самых камерах, которые мы так аккуратно, надёжно выкладывали. И в самое время работы, когда мы быстро поворачивались с раствором и камнями, вдруг раздались выстрелы в степи. Скоро к вахте лагеря, близ нас, подъехал воронок (самый настоящий, городской, он состоял в штате конвойной части, только на боках не было расписано для сусликов «Пейте советское шампанское!»). Из воронка вытолкнули четверых – избитых, окровавленных; двое спотыкались, одного тянули; только первый, Иван Воробьёв, шёл гордо и зло.
   Так провели беглецов под нашими ногами, под нашими подмостями – и завели в готовое крыло БУРа.
   А мы – клали камни…
   Побег! Что за отчаянная смелость! – не имея гражданской одежды, не имея еды, с пустыми руками – пройти зону под выстрелами – и бежать – в открытую безводную безконечную голую степь! Это даже не замысел – это вызов, это гордый способ самоубийства. И вот на какое сопротивление только и способны самые сильные и смелые из нас.
   А мы… кладём камни.
   И обсуждаем. Это – уже второй побег за месяц. Первый тоже не удался, но тот был глуповатый. Василий Брюхин (прозванный «Блюхер»), инженер Мутьянов и ещё один бывший польский офицер выкопали в мехмастерских под комнатой, где работали, яму в один кубометр, с запасом еды засели туда и перекрылись. Они наивно рассчитывали, что вечером, как обычно, с рабочей зоны снимут охрану, они вылезут и пойдут. Но ведь на съёме недосчитались троих, а проволока вокруг вся цела, – и оставили охрану на несколько суток. За это время наверху ходили люди и приводили собаку, – и скрывшиеся подносили ватку с бензином к щели, отбивая собаке нюх. Трое суток они сидели не разговаривая, не шевелясь, с руками и ногами переплетенными, скорченными, потому что в одном кубометре трое, – наконец не выдержали и вышли.
   Приходят в зону бригады и рассказывают, как бежала группа Воробьёва: рвала зону грузовиком.
   Ещё неделя. Мы кладём камни. Уже очень ясное вырисовывается второе крыло БУРа – вот будут уютные карцерочки, вот одиночки, вот тамбурочки, уже нагородили мы в малом объёме множество камня, а его всё везут и везут с карьера: камень даровой, руки даровые там и здесь, только цемент государственный.
   Проходит неделя, достаточное время четырём тысячам экибастузцев помыслить, что побег – безумие, что он не даёт ничего. И – в такой же солнечный день опять гремят выстрелы в степи – побег!!! Да это эпидемия какая-то: снова мчится конвойный воронок – и привозит двоих (третий убит на месте). Этих двоих – Батанова и совсем какого-то маленького, молодого, – окровавленных, проводят мимо нас, под нашими подмостями, в готовое крыло, чтобы там бить их ещё, и раздетыми бросить на каменный пол, и не давать им ни есть, ни пить. Что испытываешь ты, раб, глядя вот на этих, искромсанных и гордых? Неужели подленькую радость, что это не меня поймали, не меня избили, не меня обрекли?
   «Скорей, скорей кончать надо левое крыло!» – кричит нам пузатый майор Максименко.
   Мы – кладём. Нам будет вечером дополнительная каша.
   Носит раствор кавторанг Бурковский. Всё, что строится, – всё на пользу Родине.
   Вечером рассказывают: и Батанов тоже бежал на рывок, на машине. Подстрелили машину.
   Но теперь-то поняли вы, рабы, что бежать – это самоубийство, бежать никому не удастся дальше одного километра, что доля ваша – работать и умереть?!
   Дней пять не прошло, и никаких выстрелов никто не слышал – но будто небо всё металлическое и в него грохают огромным ломом – такая новость: побег!! опять побег!!! И на этот раз удачный!
   Побег в воскресенье 17 сентября сработан так чисто, что проходит благополучно вечерняя проверка – и всё сошлось у вертухаев. Только утром 18-го что-то начинает не получаться у них – и вот отменяется развод и устраивают всеобщую проверку. Несколько общих проверок на линейке, потом проверки по баракам, потом проверки по бригадам, потом перекличка по формулярам, – ведь считать только деньги у кассы умеют псы. Всё время результат у них разный! До сих пор не знают, сколько же бежало? кто именно? когда? куда? на чём?
   Уже к вечеру и понедельник, а нас не кормят обедом (поваров с кухни тоже пригнали на линейку, считать), – но мы ничуть не в обиде, мы рады-то как! Всякий удачный побег – это великая радость для арестантов. Как бы ни зверел после этого конвой, как бы ни ужесточался режим, но мы все – именинники! Мы ходим гордо. Мы-то умнее вас, господа псы! Мы-то вот убежали! (И, глядя в глаза начальству, мы все затаённо думаем: хоть бы не поймали! хоть бы не поймали!)
   К тому ж – и на работу не вывели, и понедельник прошёл для нас как второй выходной. (Хорошо, что ребята дёрнули не в субботу: учли, что нельзя нам воскресенья портить!)
   Но – кто ж они? кто ж они?
   В понедельник вечером разносится: это – Георгий Тэнно с Колькой Жданком.
   Мы кладём тюрьму выше. Мы уже сделали наддверные перемычки, мы уже замкнули сверху маленькие оконца, мы уже оставляем гнёзда для стропил.
   Три дня с побега. Семь. Десять. Пятнадцать.
   Нет известий!
   Бежали!!

Глава 4
Почему терпели?

   Закономерность? – А мог ли так зажать царь? – Кадетско-социалистическая трактовка русской истории. – Солдаты-декабристы. – Ответ Пушкина. – Дело Веры Засулич. – Поражающая нас пустота политических тюрем. – Не давили, а дразнили. – Как преследовали Милюкова. – Ссылка Гиммера. – Убийство Максимовского. – Суд над Лопухиным. Неготовность кодекса. – Слабость тюремного режима. – Как преследовали Ульянова-Ленина. – Действительно ли были суровы к эсерам. – Студенческая забастовка 1901 года. – Бурцев о тюрьмах петербургских и европейских. – Леонид Андреев в тюрьме. – Красин, Радек, Семашко, Парвус. – Литературная энциклопедия на «К». – Как преследовали Крыленку. – Губернатор-революционер. – Печать в годы реакции. – Безопасная смелость ялтинского фотографа. – Ссыльный Гоц ведёт подрывную газету. – А как ссылали Шляпникова? – Отец и сын Зурабовы. – Родственники Тухачевского в СССР. – Родственники Троцкого и Ленина в России. – Лев Толстой и политическая свобода. – Когда о казнях открыто печатают. – 8 месяцев столыпинской «военной юстиции» и чем она была вызвана. – Революционеры не имели времени медлить. – Время столыпинское и время сталинское. – Степени сжатия вещества. – «Отрешиться от благодушия». – Что делает общественное мнение. – У нас образованное общество «ни о чём не догадывалось». – Арестантские протесты – и общественное мнение на воле. – Разодранная рубаха Дзержинского. – Знаменитый карийский эпизод. – И примерив его к нам. – Но и как возросли тюремщики. – Помощь побегам в царское время ничего не стоила. – Нижегородская тюрьма по Горькому. – Свидетельство Ратаева о ссылке и тюрьме. – Слабость секретного сыска в столицах, отсутствие в провинции. – Как покушались Сазонов и Каляев. – С царской ссылки не бежал только ленивый. – Побег и возвращение Улановского. – Побег Парвуса. – Наши мятежи и неготовность общества. – Как раз мы и не терпели.
   Среди моих читателей есть такой образованный Историк-Марксист. Долистав в своём мягком креслице до этого места, как мы БУР строили, он снимает очки и похлопывает по странице чем-то плоскеньким, вроде линеечки, и покивывает:
   – Вот-вот. Этому я поверю. А то ещё ветерок какой-то революции, черти собачьи. Никакой революции у вас быть не могло, потому что для этого нужна историческая закономерность. А вас вот отобрали несколько тысяч так называемых «политических» – и что же? Лишённые человеческого вида, достоинства, семьи, свободы, одежды, еды, – что же вы? Отчего ж вы не восстали?
   – Мы – пайку вырабатывали. Вот – тюрьму строили.
   – Это – хорошо. Строить вы и должны были. Это – на пользу народу. Это – единственно-верное решение. Но не называйте же себя революционерами, голубчики! Для революции надо быть связанным с единственно-передовым классом…
   – Но ведь мы теперь и были все – рабочие?..
   – Эт-то никакой роли не играет. Это – объективная придирка. Что такое за-ко-но-мер-ность, вы представляете?
   Да как будто представляю. Честное слово, представляю. Я представляю, что если многомиллионные лагеря стоят сорок лет, – так вот это и есть историческая закономерность. Здесь слишком много миллионов и слишком много лет, чтобы это можно было объяснить капризом Сталина, хитростью Берии, доверчивостью и наивностью руководящей партии, непрерывно освещённой светом Передового Учения. Но этой закономерностью я уж не буду корить моего оппонента. Он мило улыбнётся мне и скажет, что мы в данном случае не об этом говорим, я в сторону ухожу.
   А он видит, что я смешался, плохо представляю себе закономерность, и поясняет:
   – Революционеры вот взяли и смели царизм метлой. Очень просто. А попробовал бы царь Николка вот так сажать своих революционеров! А попробовал бы он навесить на них номера! А попробовал бы…
   – Верно. Он – не пробовал. Он не пробовал, и только потому уцелели те, кто попробовал после него.
   – Да и не мог он пробовать! Не мог!
   Пожалуй, тоже верно: не только не хотел – не мог.
 
   По принятой кадетской (уж не говорю – социалистической) интерпретации, вся русская история есть череда тираний. Тирания татар. Тирания московских князей. Пять столетий отечественной деспотии восточного образца и укоренившегося искреннего рабства. (Ни – Земских Соборов, ни – сельского мiра, ни вольного казачества или северного крестьянства.) Иван ли Грозный, Алексей Тишайший, Пётр Крутой или Екатерина Бархатная, или даже Александр Второй – вплоть до Великой Февральской революции все цари знали, дескать, одно: давить. Давить своих подданных, как жуков, как гусениц. Строй гнул подданных, бунты и восстания раздавливались неизменно.
   Но! но! Давили, да со скидкой! Раздавливались – да не в нашем высокотехническом смысле. Например, солдаты, стоявшие в декабристском каре, – все до единого были прощены через четыре дня. (Сравни: в Берлине 1953, Будапеште 1956, Новочеркасске 1962 расстрелы наших солдат – не восставших, но отказавшихся стрелять в безоружную толпу.) А из мятежных декабристских офицеров казнено только пятеро, – можно вообразить такое в советское время? У нас бы – хоть один в живых остался?
   И ни Пушкину, ни Лермонтову за дерзкую литературу не давали сроков, Толстого за открытый подрыв государства не тронули пальцем. «Где бы ты был 14 декабря в Петербурге?» – спросил Пушкина Николай I. Пушкин ответил искренне: «На Сенатской». И был за это… отпущен домой. А между тем мы, испытавшие машинно-судебную систему на своей шкуре, да и наши друзья-прокуроры, прекрасно понимаем, чего стоил ответ Пушкина: статья 58, пункт 2, вооружённое восстание, в самом мягком случае через статью 19 (намерение), – и если не расстрел, то уж никак не меньше десятки. И Пушкины получали в зубы свои сроки, ехали в лагеря и умирали. (А Гумилёву и до лагеря ехать не пришлось, разочлись чекистской пулей.)
   Крымская война – изо всех войн счастливейшая для России – принесла не только освобождение крестьян и александровские реформы – одновременно с ними родилось в России мощное общественное мнение.
   Ещё по внешности гноилась и даже расширялась сибирская каторга, как будто налаживались пересыльные тюрьмы, гнались этапы, заседали суды. Но что это? – заседали-заседали, а Вера Засулич, тяжело ранившая начальника столичной полиции (!), – оправдана??.. (Та лёгкость, с которой освободили Засулич, докатилась до лёгкости, с какой построили ленинградский Большой Дом – на этом самом месте…) И Вера Засулич не сама покупала револьвер для стрельбы в Трепова, ей купили, потом меняли на больший калибр, дали медвежий, – и суд даже не задал вопроса: а кто же купил? где этот человек? Такой соучастник по русским законам не считался преступником. (По советским его бы тотчас закатали под вышку.)
   Семь раз покушались на самого Александра II (Каракозов[21]; Соловьёв; близ Александровска; под Курском; взрыв Халтурина; мина Тетёрки; Гриневицкий). Александр II ходил (кстати, без охраны) по Петербургу с испуганными глазами, «как у зверя, которого травят» (свидетельство Льва Толстого, он встретил царя на частной лестнице[22]). И что же? – разорил и сослал он пол-Петербурга, как было после Кирова? Что вы, это и в голову не могло прийти. Применил профилактический массовый террор? Сплошной террор, как в 1918 году? Взял заложников? Такого и понятия не было. Посадил сомнительных? Да как это можно?!.. Тысячи казнил? Казнили – пять человек. Не осудили за это время и трёхсот. (А если бы одно такое покушение было на Сталина, – во сколько миллионов душ оно бы нам обошлось?)
   В 1891 году, пишет большевик Ольминский, он был во всех Крестах – единственный политический. Переехав в Москву, опять же был единственный и в Таганке. Только в Бутырках перед этапом собралось их несколько человек!.. (И через четверть века Февральская революция открыла в одесском тюремном замке – семерых политических, в Могилёве – троих.)