Посмотрел-посмотрел парень на ту бумажку, на меня, сказал:
   – Здоровый, а ду-урак!
   И порвал мой листик надвое, начетверо, навосьмеро. Я испугался, что он бросит наземь, – ведь обрывки были ещё крупны, здесь, перед вахтой, они могли попасться и более бдительному начальнику, вон и сам начальник режима Мачеховский в нескольких шагах от нас наблюдает за обыском. Но, видно, приказ у них был – не сорить перед вахтой, чтобы самим же не убирать, и порванные клочки надзиратель положил мне же в руку, как в урну. Я прошёл сквозь ворота и поспешил бросить их в печку.
   А в третий раз у меня ещё не сожжён был изрядный кусок поэмы, но, работая на постройке БУРа, я не мог удержаться и написал ещё «Каменщика». За зону мы тогда не выходили, и значит, не было над нами ежедневных личных обысков. Уже был «Каменщику» день третий, я в темноте перед самой проверкой вышел повторить его в последний раз, чтобы потом сразу сжечь. Я искал тишины и одиночества, поэтому ближе к окраине зоны, и думать забыл, что это – недалеко от того места, где недавно ушёл под проволоку Тэнно. А надзиратель, видимо, таился в засаде, он сразу взял меня за шиворот и в темноте повёл в БУР. Пользуясь темнотой, я в кармане осторожно скомкал своего «Каменщика» и за спиной наугад бросил его. Задувал ветерок, и надзиратель не услышал комканья и шелеста бумаги.
   А что у меня лежит ещё кусок поэмы – я совсем забыл. В БУРе меня обыскали и нашли, на счастье почти не криминальный, фронтовой кусок (из «Прусских ночей»).
   Начальник смены, вполне грамотный старший сержант, прочёл.
   – Что это?
   – Твардовский! – твёрдо ответил я. – Василий Тёркин.
   (Так в первый раз пересеклись наши пути с Твардовским!)
   – Твардо-овский! – с уважением кивнул сержант. – А тебе зачем?
   – Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда.
   Отобрали у меня оружие – половину бритвенного лезвия, а поэму отдали, и отпустили бы, и я бы ещё сбегал найти «Каменщика». Но за это время проверка уже прошла, и нельзя было ходить по зоне, – надзиратель сам отвёл меня в барак и запер там.
   Плохо я спал эту ночь. Снаружи разыгрался ураганный ветер. Куда могло отнести теперь комочек моего «Каменщика»? Несмотря на все прочерки, смысл стихотворения оставался явным. И по тексту ясно было, что автор – в бригаде, кладущей БУР. А уж среди западных украинцев найти меня было нетрудно.
   И так всё моё многолетнее писанье – уже сделанное, а пуще задуманное, – всё металось где-то по зоне или по степи безпомощным бумажным комочком. А я – молился. Когда нам плохо – мы ведь не стыдимся Бога. Мы стыдимся Его, когда нам хорошо.
   Утром по подъёму, в пять часов, захлёбываясь от ветра, я пошёл на то место. Даже мелкие камешки взметал ветер и бросал в лицо. Впустую было и искать! От того места ветер дул в сторону штабного барака, потом режимки (где тоже часто снуют надзиратели и много переплетенной проволоки), потом за зону – на улицу посёлка. Час до рассвета я бродил нагнувшись, всё зря. И уже исчаялся. А когда рассвело – комочек забелел мне в трёх шагах от того места, где я его бросил! – ветром покатило его вбок и застромило между лежащими досками.
   Я до сих пор считаю это чудом.
   Так я писал. Зимой – в обогревалке, весной и летом – на лесах, на самой каменной кладке: в промежутке между тем, как я исчерпал одни носилки раствора и мне ещё не поднесли других: клал бумажку на кирпичи и огрызком карандаша (таясь от соседей) записывал строчки, набежавшие, пока я вышлёпывал прошлые носилки. Я жил как во сне, в столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал её вкус, не слышал окружающих – всё лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи на стене. Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи, – а я видел сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна софитов, каждый переход актёра.
   Ребята рвали колючку автомашиной, подлезали под неё, в буран переходили по сугробу, – а для меня проволоки как не было, я всё время был в своём долгом далёком побеге, но надзор не мог этого обнаружить, пересчитывая головы.
   Я понимал, что не единственный я такой, что я прикасаюсь к большой Тайне, эта тайна в таких же одиноких грудных клетках скрыто зреет на разбросанных островах Архипелага, чтобы в какие-то будущие годы, может быть уже после нашей смерти, обнаружиться и слиться в будущую русскую литературу.
   В 1956 году в Самиздате, уже тогда существовавшем, я прочёл первый сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом:
 
Я знаю сам, что это – не игра,
Что это – смерть. Но даже жизни ради,
Как Архимед, не выроню пера,
Не скомкаю развёрнутой тетради.
 
   Он тоже писал в лагере! – ото всех таясь, с тем же одиноким безответным кликом в темноту:
 
Ведь только длинный ряд могил —
Моё воспоминанье,
Куда и я бы лёг нагим,
Когда б не обещанье
Допеть, доплакать до конца
Во что бы то ни стало,
Как будто в жизни мертвеца
Бывало и начало…
 
   Сколько было нас таких на Архипелаге? Я уверен: гораздо больше, чем выплыло за эти перемежные годы. Не всем было дано дожить, так и погибло в памяти. А кто-то записал и спрятал бутылку с бумагой в землю, но никому не назвал места. Кто-то отдал хранить, но в небрежные или, напротив, слишком осторожные руки.
   И даже на островке Экибастуза – разве было нам узнать друг друга? приободрить? поддержать? Ведь мы по-волчьи прятались ото всех и, значит, друг от друга тоже. Но даже и при этом мне пришлось узнать в Экибастузе нескольких.
   Неожиданно познакомился я, через баптистов, с духовным поэтом – Анатолием Васильевичем Силиным. Он был тогда лет за сорок. Лицо его не казалось ничуть примечательным. Все его состриженные и сбритые волосы прорастали рыженькими, и брови были рыжеваты. Повседневно он был со всеми уступчив, мягок, но сдержан. Лишь когда мы основательно разговорились и по нерабочим воскресеньям стали часами гулять по зоне, и он читал мне свои очень длинные духовные поэмы (он писал их тут же, в лагере, как и я), я в который раз поразился, как обманчиво бывают скрыты в рядовом облике – нерядовые души.
   Бывший безпризорник, воспитанник детдома, атеист, он в немецком плену добрался до религиозных книг и захвачен был ими. С тех пор он стал не только верующим человеком, но – философом и богословом! А так как именно «с тех пор» он и сидел непрерывно в тюрьме или в лагере, то весь этот богословский путь ему пришлось пройти в одиночку, ещё раз открывая для себя уже и без него открытое, может быть блуждая, – ведь ни книг, ни советчиков не было у него «с тех пор». Сейчас он работал чернорабочим и землекопом, силился выполнить невыполнимую норму, возвращался с подгибающимися коленями и трясущимися руками – но и днём и вечером в голове его кружились ямбы его поэм, все четырёхстопные с вольным порядком рифмовки, слагаемые от начала до конца в голове. Я думаю, тысяч до двадцати он уже знал к тому времени строк. Он тоже относился к ним служебно: способ запомнить и способ передать другим.
   Его мировосприятие очень украшалось и отеплялось его ощущением Дворца Природы. Он восклицал, наклоняясь над редкою травкой, незаконно проросшей в безплодной нашей зоне:
   – Как прекрасна земная трава! Но даже её отдал Творец в подстилку человеку. Значит, насколько же прекраснее должны быть мы!
   – А как же: «Не любите мира и того, что в мире»? (Сектанты часто повторяли это.)
   Он улыбался извинительно. Он умел этой улыбкой примирять:
   – Да даже в плотской земной любви проявляется наше высшее стремление к Единению!
   Теодицею, то есть оправдание, почему зло должно быть в мире, он формулировал так:
 
Дух Совершенства оттого
Несовершенство допускает —
Страданье душ, что без него
Блаженства цену не познают.
…………………
Суров закон, но только им
Для малых смертных достижим
Великий вечный мир.
 
   Страдания Христа в человеческой плоти он дерзновенно объяснял не только необходимостью искупить людские грехи, но и желанием Бога перечувствовать земные страдания. Силин смело утверждал:
   – Об этих страданиях Бог знал всегда, но никогда раньше не чувствовал их!
   Равно и об Антихристе, который
 
В душе свободной человека
Стремленье к свету извратил
И ограничил светом века,
 
   Силин находил свежие человеческие слова:
 
Блаженство, данное ему,
Великий ангел отвергал,
Когда, как люди, не страдал.
Без скорби даже у него
Любовь не знала совершенства.
 
   Сам мыслящий так свободно, Силин находил в своём широком сердце приют для всех оттенков христианства:
 
… Суть их та,
Что и в учении Христа
Своеобразен всякий гений.
 
   По поводу запальчивого недоумения материалистов о том, как мог дух породить материю, Силин только улыбался:
   – Они не хотят задуматься над тем – а как могла грубая материя породить Дух? В таком порядке – разве это не чудо? Да это было бы чудо ещё большее!
   Мой мозг был переполнен собственными стихами, – и лишь крохи удалось мне сохранить от слышанных поэм Силина – в опасении, что сам он, может быть, не сохранит и ничего. В одной из поэм его излюбленный герой с античным греческим именем (забыл я его) произносил воображаемую речь на ассамблее Организации Объединённых Наций – духовную программу для целого человечества. В четырёх навешанных номерах, истощённый обречённый раб, – этот поэт имел в груди больше сказать живущим, чем целое стадо утвердившихся в журналах, издательствах, на радио (что в Союзе, что на Западе) – и никому, кроме себя, не нужных.
   До войны Анатолий Васильевич окончил пединститут по литературному факультету. Сейчас оставалось ему, как и мне, лет около трёх до «освобождения» в ссылку. Его единственной специальностью было – преподавание литературы в школе. Представлялось маловероятным, чтобы допустили нас, бывших арестантов, до школы. Ну а если?
   – Не стану же я внушать детям ложь! Я скажу детям правду о Боге, о жизни Духа.
   – Но вас уволят после первого же урока!
   Силин опустил голову, ответил тихо:
   – Пусть.
   И видно было, что он не дрогнет. Не станет он кривить душой для того, чтобы держаться за классный журнал, а не за кирку.
   С жалостью и восхищением смотрел я на этого рыженького невзрачного человека, не знавшего родителей, не знавшего наставников, которому вся жизнь досталась так же трудно, как лопатой ворочать экибастузский каменистый грунт.
   С баптистами Силин ел из одного котелка, делил хлеб и приварок. Конечно, он нуждался в благодарных слушателях, с кем-то вместе должен был читать, толковать Евангелие и таить саму книжечку. Но собственно православных он то ли не искал (подозревая, что они могут отвергнуть его за ереси), то ли не находил: в нашем лагере, кроме западных украинцев, их было мало или не выделялись они последовательностью поведения. Баптисты же как будто уважали Силина, прислушивались к нему, причисляли даже к своей общине, однако им тоже не нравилось в нём всё еретическое, они надеялись постепенно сделать его своим. Силин блек, когда разговаривал со мной в их присутствии, распускался он без них. Трудно было ему обрубить себя по их вере, казалось – слишком суженной или обеднённой, хотя вера у них – очень твёрдая, чистая, горячая, помогала им переносить каторгу, не колебнувшись и не разрушившись душой. Все они честны, негневливы, трудолюбивы, отзывчивы, преданы Христу.
   Именно потому и искореняют их так решительно. В 1948–50 годах только за принадлежность к баптистской общине многие сотни их получали по 25 лет заключения и отправлялись в Особлаги (ведь община – это организация!)[41].
* * *
   В лагере – не как на воле. На воле каждый старается неосторожно подчеркнуть и выразить себя внешне. Легче видно, кто на что претендует. В заключении, наоборот, все обезличены – одинаковой стрижкой, одинаковой небритостью, одинаковыми шапками, одинаковыми бушлатами. Духовное выражение искажено ветрами, загаром, грязью, тяжёлой работой. Чтобы сквозь обезличенную приниженную наружность различить свет души – надо приобрести навык.
   Но огоньки духа невольно бредут, пробиваются один к другому. Происходит безотчётное сознакомление и собирание подобных.
   Быстрее и лучше всего узнать человека, если узнаёшь хоть осколочек его биографии. Вот работают рядом землекопы. Пошёл густой мягкий снег. Потому ли, что скоро перерыв, – бригада вся ушла в землянку. А один – остался стоять. На краю траншеи он оперся о заступ и стоит совсем неподвижно, как будто ему так удобно, как статуя. И, как статуе, снег засыпает ему голову, плечи, руки. Безразлично ему это? или даже приятно? Он смотрит сквозь эту кишь снежинок – на зону, на белую степь. У него широкая кость, широкие плечи, широкое лицо, обросшее светлой жёсткой щетиной. Он всегда основательный, медленный, очень спокойный. Стоять он остался – смотреть на мир и думать. Здесь его нет.
   Я незнаком с ним, но его друг Редькин рассказывал мне о нём. Этот человек – толстовец. Он вырос в отсталом представлении, что нельзя убивать (даже во имя Передового Учения) и потому нельзя брать в руки оружия. В 1941 его мобилизовали. Он кинул оружие и близ Кушки, куда был прислан, перешёл афганскую границу. Никаких немцев тут не было и не ожидалось, и спокойно бы он прослужил всю войну, ни разу не выстрелив по живому, – но даже за спиной таскать это железо было противно его убеждениям. Он рассчитывал, что афганцы уважат его право не убивать людей и пропустят в веротерпимую Индию. Но афганское правительство оказалось шкурой, как и все правительства. Оно опасалось гнева всесильного соседа и заковало беглеца в колодки. И именно так, в сжимающих ноги колодках, без движения, продержало его три года в тюрьме, ожидая, чья возьмёт. Верх взяли Советы – и афганцы услужливо вернули им дезертира. Отсюда только и пошёл считаться его нынешний срок.
   И вот он стоит неподвижно под снегом, как часть этой природы. Разве родило его на свет – государство? Почему же государство присвоило себе решать – как этому человеку жить?
   Иметь своим соотечественником Льва Толстого мы не возражаем, это – марка. И почтовую можно выпустить. И иностранцев можно свозить в Ясную Поляну. И мы охотно обсосём, как он был против царизма и как он был предан анафеме (у диктора даже дрогнет голос). Но если кто-нибудь, землячки, принял Толстого всерьёз, если вырос у нас живой толстовец, – эй, поберегись! – не попадайся под наши гусеницы!
   …Иногда на стройке побежишь попросить у заключённого десятника складной метр – замерить надо, сколько выложили. Метром этим он очень дорожит, а тебя в лицо не знает – тут много бригад, но почему-то сразу безоружно протянет тебе свою драгоценность (в лагерном понимании это просто глупость). А когда ты ему этот метр ещё и вернёшь, – он же тебя будет очень благодарить. Как может быть такой чудак в лагере десятником? Акцент у него. Ах, он, оказывается, поляк, зовут его Юрий Венгерский. Ты ещё о нём услышишь.
   …Иногда идёшь в колонне, и надо бы чётки в рукавице перебирать или думать над следующими строфами, – но уж очень занятный окажется с тобой в пятёрке сосед – новое лицо, бригаду новую послали на ваш объект. Пожилой интеллигентный симпатичный еврей с выражением умно-насмешливым. Его фамилия Масамед, он кончил университет… какой, какой? Бухарестский, по кафедре биопсихологии. Такие есть у него между прочим специальности – физиономист, графолог. А сверх того он – йог и готов хоть завтра начать с тобой курс хатха-йоги. (Да ведь беда: слишком малые сроки дают нам в этом университете. Задыхаюсь! нет времени всё охватить!)
   Потом я ещё присмотрюсь к нему в зоне рабочей и жилой. Соотечественники предлагали ему устроиться в контору, он не пошёл: ему важно показать, что и еврей может отлично работать на общих. И в пятьдесят лет он безстрашно бьёт киркой. Но, правда, как истый йог, владеет своим телом: при десяти градусах Цельсия он раздевается и просит товарищей облить его из брандспойта. Он ест не как все мы – поскорее затолкнуть эту кашу в рот, а – отвернувшись, сосредоточенно, медленно, маленькими глоточками, специальной крохотной ложечкой[42].
   …Так бывает на переходе не раз, что сведёшь интересное новое знакомство. Но вообще-то, в колонне не всегда развернёшься: кричит конвой, шипят соседи («из-за вас – и нас…!»), на работу мы идём вялые, а с работы слишком торопимся, тут ещё ветер откуда-нибудь в рыло. И вдруг… – ну, уж это случай совсем «нетипичный», как говорят соцреалисты. Незаурядный какой-то случай.
   В крайнем ряду идёт маленький человечек с густой чёрной бородой (в последний раз арестован с нею и на фотокарточке снят таким, потому и в лагере ему не сбрили). Шагает он бодро, с сознанием достоинства, и несёт под мышкой перевязанный рулон ватмана. Это – его рацпредложение или изобретение, новинка какая-то, которой он гордится. Он начертил её на производстве, носил кому-то показывать в лагерь, теперь опять несёт на работу. И вдруг злой ветер вырывает рулон из-под его руки и катит от колонны прочь. Естественным движением Арнольд Раппопорт (читатель его уже знает) делает за рулоном первый шаг, второй, третий – но рулон катится дальше, между двумя конвоирами, уже за оцепление! – тут бы Раппопорту и остановиться, ведь «шаг вправо, шаг влево… без предупреждения!», но он – вот он – ватман! – Раппопорт скачет за ним, согнутый, с протянутыми вперёд руками, – злой рок уносит его техническую идею! – Арнольд вытянул руки, пальцы как грабли – варвар! не тронь мои чертежи! Колонна увидела, замялась и сама собою стала. Автоматы вскинуты, затворы щёлкнули!.. Пока всё типично, но вот тут начинается нетипичное: не нашлось дурака! никто не стреляет! варвары поняли, что это – не побег! Даже в замороченные их мозги вошёл понятным этот образ: автор гонится за убегающим творением. Пробежав ещё шагов пятнадцать за черту конвоя, Раппопорт ловит рулон, распрямляется и очень довольный возвращается в строй. Возвращается – с того света…
   Хотя Раппопорт отхватил гораздо больше средней лагерной нормы (после детского срока и после десятки была ссылка, а теперь опять десятка), он жив, подвижен, блещет глазами, а глаза его, хоть и всегда весёлые, но созданы для страдания, очень выразительные глаза. Он гордится, что годы тюрьмы ничуть его не состарили, не сломили. Впрочем, как инженер, он всё время работает каким-нибудь производственным придурком и ему можно бодриться. Он оживлённо относится к своей работе, но ещё сверх того вынашивает творения для души.
   Это – тот раскидистый характер, который всё бы хотел охватить. Когда-то он подумывал написать вот такую книгу, как у меня сейчас, – всё о лагерях, но так и не собрался. Над другим его творением мы, его друзья, смеёмся: Арнольд уже не первый год терпеливо составляет универсальный технический справочник, который охватит все разветвления современной техники и естествознания (и виды радиоламп, и средний вес слона) и который должен быть… карманным. Наученный этим смехом, ещё один свой любимый труд Раппопорт мне показывает втайне. В клеёнчатой чёрной тетрадке – трактат «О любви», – новый, потому что стендалевский его совершенно не удовлетворяет. Это ещё пока незавершённые и не связанные друг с другом заметки. Но для человека, полжизни проведшего в лагерях, как это целомудренно. Вот немножко оттуда[43]:
   – Обладать нелюбимой – несчастный удел нищих телом и духом. А мужчины хвастают этим как «победой».
   – Обладание, не подготовленное органическим развитием чувства, приносит не радость, а стыд, отвращение. Мужчины нашего века, всю энергию отдающие заработкам, службе, власти, утеряли ген высшей любви. Напротив, для безошибочного женского инстинкта обладание – только первая ступень настоящей близости. Только после него женщина признаёт мужчину за родного и начинает говорить ему «ты». Даже случайно отдавшаяся женщина испытывает прилив благодарной нежности.
   – Ревность – это оскорблённое самолюбие. Настоящая любовь, лишившись ответа, не ревнует, а умирает, окостеневает.
   – Наряду с наукой, искусством и религией, любовь – это тоже способ познания мира.
   Совмещая в себе такие противоположные интересы, знает Арнольд Львович и разных людей. Он знакомит меня с человеком, мимо которого я прошёл бы не заметив: на первый взгляд просто доходяга обречённый, дистрофик, ключицы над распахнутой лагерной курточкой выпирают, как у мертвеца. При его долговязости худоба особенно поражает. Он смугл и от природы, и ещё опалилась его бритая голова под казахстанским солнцем. Он ещё таскается за зону, ещё держится за носилки, чтобы не упасть. Это – грек, и опять поэт! ещё один! Книга стихов его на новогреческом издана в Афинах. Но поскольку он узник не афинский, а советский (и подданный советский), газеты наши не проливают о нём слез.
   Он средних лет, а вот уже у смерти. Я жалко и неумело пытаюсь отвеять от него эти мысли. Он мудро усмехается и не лучшим русским языком объясняет мне, что в смерти страшна не сама смерть вовсе, а только моральная подготовка к ней. Ему уже было и страшно, и горько, и жалко, и он уже отплакал, и вот уже вполне пережил свою неизбежную смерть, и вполне готов. И осталось только домереть его телу.
   Сколько же среди людей поэтов! – так много, что поверить нельзя. (Меня это иногда даже в тупик ставит.) Этот грек ждёт смерти, а вот эти два молодых ждут только конца срока и будущей литературной известности. Они поэты – открытые, они не таятся. Общее у них то, что они оба какие-то светленькие, чистые. Оба – недоучившиеся студенты. Коля Боровиков – поклонник Писарева (и значит, враг Пушкина), работает фельдшером санчасти. Тверичанин Юрочка Киреев – поклонник Блока и сам пишущий под Блока – ходит за зону и работает в конторе мехмастерских. Его друзья (а какие друзья, – на двадцать лет старше и отцы семейств) смеются над ним, что в ИТЛовс ком лагере на Севере какая-то всем доступная румынка предлагала ему себя, а он не понял и писал ей сонеты. Когда смотришь на его чистую мордочку – очень веришь этому. Проклятье юношеской девственности, которую теперь надо тащить через лагеря.
   …К одним людям присматриваешься ты, другие – к тебе. В большом безтолковом бараке, где живут, снуют и лежат четыреста человек, я после ужина и во время нудных вечерних проверок читаю второй том далевского словаря – единственную книгу, которую довёз до Экибастуза, а здесь вынужден был обезобразить штампом: «Степлаг. КВЧ». Я никогда его не листаю, потому что за хвостик вечера едва прочитываю полстраницы. Так и сижу или бреду по проверке, уткнувшись в одно место книги. Я уже привык, что все новые спрашивают, что это за толстая книга, и удивляются, на чёрта я её читаю. «Самое безопасное чтение, – отшучиваюсь я. – Новой статьи не схватишь».
 
   А что не опасно читать в Особлаге? Александр Стотик, экономист в Джезказганском отделении, тайком по вечерам читал адаптированного «Овода». Всё же был на него донос. На обыск пришёл сам начальник отделения и свора офицеров: «Американцев ждёшь?» Заставили его читать по-английски вслух. «Сколько лет сроку осталось?» – «Два года». – «Будет двадцать!» Да ещё и стихи нашли: «Любовью интересуешься?.. Создайте ему такие условия, чтобы у него не только английский, но и русский из головы вылетел!» (Рабы-придурки ещё шипели на Стотика: «И нас подводишь! Ещё и нас разгонят!»)
 
   Но много интересных знакомств происходит и вокруг этой книги. Вот подходит ко мне маленький человек, похожий на петушка – с задорным носом, острым насмешливым взглядом, и говорит, певуче окая:
   – Разрешите пОинтересОваться, чтО этО у вас за книга?
   Слово за слово, а потом воскресенье за воскресеньем, месяц за месяцем, в этом человеке распахивается передо мной микромир, где густо собрана история моей страны за полстолетия. Сам Василий Григорьевич Власов (тот самый, из Кадыйского процесса, уже 14 лет оттянувший из своей двадцатки) считает себя экономистом и политическим деятелем и понятия не имеет, что он – художник слова, только устного. Расскажет ли он о сенокосе, о купеческой лавке (мальчишкой работал), о красноармейской части, старой усадьбе, палаче из Губдезертира или ненасытной бабе из пригорода – и всё это вылепленное стало передо мной и усвоено так прочно, как будто пережито мной самим. Записать хочется тут же – да не запишешь! Вспомнить бы слово в слово через десять лет, да не вспомнишь!..
   Замечаю, что на меня и мою книгу часто поглядывает искоса, но заговаривать не решается худощавый долгоносый вытянутый молодой человек, какой-то не по-лагерному воспитанный, даже робкий. Знакомимся и с ним. Он говорит тихим застенчивым голосом, русские слова подыскивает с трудом и делает уморительные ошибки, тут же искупляемые улыбкой. Выясняется, что он – венгр, зовут его Янош Рожаш. Показываю я ему словарь Даля, и он кивает высохшим от лагерного изнурения лицом: «Да-да, нужно внимание отвлекать на посторонних вещей, не думать об одной еде». Ему только двадцать пять лет, но нет молодого румянца на его щеках; сухая тонкая кожа, провяленная на ветрах, натянута как будто прямо на продолговатые узкие кости черепа. У него болят суставы, огненный ревматизм, полученный на северном лесоповале.