Жукове жил Лейдин младший сын Виктор, он свез и спрятал от посторонних глаз свой пай, полученный при развале колхоза. Теперь колхоз возник снова, уже как “ООО”, Виктор вошел в него на правах простого работника. Технику он давал в пользование – точнее, работал на ней бесплатно, то, что им платили, назвать зарплатой язык не поворачивался.
   Все это я узнала постепенно – времени у нас с тетей Лейдой было теперь много. Под ее руководством я училась жить в деревне. Это оказалось непросто – тишина, бескрайние леса и оставляющие на дороге следы дикие звери, русская печь и согревающая избу лежанка – голландская печка, поставленная рядом с кроватью, две коровы, куры, лошадь, овцы, поросенок, собака и три кошки, всех их кормила Лейда
   Яновна. Огород требовал прополки – утром, когда я дергала сорняки, из мокрой травы прямо в лицо вылетала туча мошки и жалила так, что слезы наворачивались на глаза. На огороде плакала без стеснения, как и на кухне, кроша мелкий и едкий лук, в другое же время слезы не шли из глаз. Засучив рукава, помогала убирать в хлеву, даже научилась доить коров, это оказалось так же просто, как сцеживаться. Когда родился Павлик, у меня было так много молока, что я делилась им с ребенком Фаршиды.
 
8
 
   От Карманова до Жукова восемь километров. То, что мы так быстро проскочили на машине, теперь мне предстояло преодолевать на велосипеде или пешком. Велосипед, старая и тяжелая “Украина”, стоял в сарае. Валерка специально приехал через неделю, перебрал его, смазал, поставил сзади багажник, чтобы я могла возить из магазина продукты. Наладив мою жизнь, он уехал, связь оборвалась.
   Когда начинались дожди, глинистую дорогу развозило и путешествие превращалось в муку – часть дороги приходилось идти пешком, ведя велосипед рядом. Два подъема и один крутой спуск. Два километра посередине пути, на месте заброшенной деревни Скоморохово, порой непролазны и для пешего – трактора разбили колеи, и на маленькие скользкие бровки ноги нужно было ставить так тщательно, словно я готовилась к экзамену на канатоходца.
   Я вставала рано, в пять, пила чай с хлебом и отправлялась в путь, чтобы к восьми приступить к работе. Льнозавод – длинный старый барак, забитый пылью, с грязными, никогда не отмывавшимися окнами.
   Транспортерная линия, проходящая сквозь разные приспособления и механизмы, тянулась по одной стене и в половину короче – по другой.
   Смена – двенадцать человек. Мастер, девчонка Надежда из местных, три мужика неопределенного возраста, старичок-истопник в котельной, семь женщин. Разницы в работе между полами никакой. Номер один раскатывал рулоны с отмоченным и просушенным льном, заправлял их в зев мялки с помощью номера два. Волокно начинало свой путь по конвейеру. Ползло медленно, попадало под череду вальков, гребней, проходило трясучку
   (номера три, четыре, пять). Машина строчила, как пулемет, мяла и чесала льняное сено. В результате получалась низкосортная пакля и мягкое, невесомое, как вата, волокно. Его увязывали отдельно и увозили на следующую тонкую обработку. Завод производил нехитрую и дешевую подготовительную операцию. Принимали нашу продукцию низким сортом, допотопный конвейер не предназначен был выдавать качество.
   С восьми пятнадцати, когда запускали конвейер, все кругом тонуло в грохоте, стонах и визге, все вибрировало, тарахтело, прожорливая лента требовала пищи еще и еще. Монотонная и шумная работа убивала желание разговаривать, люди деревенели, погружались в себя, становились роботами, исполняющими функции при ненасытной, громыхающей железным нутром и отполированными ребрами машине. Первые две недели непрестанный гул преследовал меня, мучил больше, чем физическая усталость, прогоняя прочь все мысли, потом это прошло.
   Зато я научилась по-новому ценить тишину. Возвращаясь домой, слышала, как свистит ветер в электрических проводах, как журчит под широкой кроной сосны ручей, как тинькают и чирикают в кустах мелкие пташки. Зелень, вода, нежаркое солнце, небо, всегда покрытое облаками, буйные травы и щебет кузнечиков – совсем не такой въедливый, как ночной хор азиатских цикад. Досаждали оводы и мухи, но я скоро к ним привыкла, старалась одеваться в светлое – кровососущие насекомые больше атакуют темные тона, только вот к утренней мошке я не смогла привыкнуть, но, кажется, к ней не может привыкнуть никто. Я видела косарей, выходящих на луга в белых халатах. Они повязывали на голову платок, закрывая лицо и оставляя одни глаза, что делало их похожими на наших туркменских девочек с базара – даже в советские времена те ходили в парандже, пряча свою красоту, и, наверное, это было правильно: красивее молоденьких туркменок бывают разве что гурии в мусульманском раю.
   К пяти-шести я возвращалась домой, помогала Лейде по хозяйству, топила печь, варила в чугунке картошку – два мешка мелочи выделили мне от колхоза, – чистила луковицу, варила нехитрый овощной суп, ела горячее и ложилась на продавленный диван к лампочке. Бездумно утыкалась в книгу, но вскоре засыпала.
   Утром обмывалась в тазу поставленной с вечера в печь теплой водой, чистила зубы, пила чай и отправлялась на работу – чистая кожа снова готова была впитывать не только пьянящие запахи природы, но и вонь пригоревшего машинного масла, сладкие флюиды солярки в цеху, мешающиеся с тяжелыми ароматами подмокшего сена и кислыми эссенциями льняного грибка. Так изо дня в день. За то, что вечерами помогала тете Лейде убираться в хлеву, она каждый день давала мне литровую банку молока, а в воскресенье – десяток яиц.
   По субботам Лейда пускала меня в свою баню, за что полагалось ее растопить и натаскать двенадцать ведер воды из колодца. Дрова кололи дети, исправно хозяйку навещавшие. Ежедневное мытье в тазу облегчало, но не спасало – к концу недели кожа начинала чесаться и зудеть, лишь взвешенный пар и жар от каменки выгоняли грязь и прах, налипший на тело за неделю пребывания в машинном аду. Мыльная щелочь и мягкая вода возвращали жизнь волосам, а коже эластичность.
   Уставшая от жара парной, я засыпала в субботу на чистых льняных простынях, легкая и освобожденная от своих добровольных мытарств.
   Воскресный день был целиком мой – штопала белье, убиралась в доме, пекла в русской печи из поставленного с вечера теста пироги и ватрушки – их хватало на неделю. Курс кулинарного искусства прошла у той же Лейды Яновны. К обеду, переодевшись в чистое, пройдя двести метров, разделявших наши дома, стучалась к моей соседке. В воскресенье мы обедали вдвоем, а если у нее бывали гости (иногда к ней заезжали охотники), садилась за стол со всеми, так было заведено. Признаюсь, я ждала воскресных обедов, одинокие вечера начинали меня угнетать, книги, читанные по второму-третьему кругу, не выручали, а не прекращающая бубнить радиоточка создавала лишь фон, к словам, сыплющимся из нее, я никогда не прислушивалась.
   Лейда Яновна, конечно, знала о моем горе, но никогда не заговаривала о нем сама, всегда находила доброе слово и часто рассказывала мне о своей жизни с мужем, о жизни поселенцев, как ей в детстве рассказывала ее бабушка, сурово следящая за нашими беседами со стенки гардероба в спальне. Моя соседка была столь добродушна и столь мудра, что скоро я начала делиться с ней наболевшим. Пожилая эстонка только качала головой, слушая о похождениях Геннадия.
   – Вот ведь как, у меня с Петером не бывало ссор. Он тоже любил выпить, я всегда ему наливала, но он слушался: если я сказала
   “хватит”, он улыбался и шел спать. Впрочем, то, что ты рассказываешь, я повидала, и не только среди русских – эстонцы ой как научились пить водку и жен били, и дети страдали, всякое я повидала.
   У нее был немного напевный русский язык, небольшой акцент его только красил – она словно сказку тянула, любила прибавить “ой” и “да ну?”; начинала словами: “Ну сейчас я тебе расскажу, слушай”, – дальше мог следовать рассказ, как она выбивала у нотариуса справку о разделе имущества между своими детьми. Она не унывала, не страшилась одиночества, только говорила: “Погоди, вот завоет вьюга зимой, сразу ко мне на печку прибежишь”. Ее слова и дельные советы успокаивали меня: “Правильно, правильно ты уехала – молодым нельзя мешать, у них своя жизнь, а что Валерка твой не приезжает – так он работает, приедет, не тоскуй, пойди лучше послушай моих курочек”. Она любила своих “курочек”, и “коровок”, и “лошадку”, и “собачек”, и “кошечек”.
   Всех накормить, за всеми убрать, навести порядок в доме – у нее и времени-то свободного не оставалось. Послушавшись ее совета, я отправлялась слушать “курочек”. Глупые, хищноглазые и сварливые, они вызывали у меня омерзение – слишком уж жадно бросались на хлебные корки, давились, отталкивали друг дружку. Понятно, что о своих наблюдениях я Лейде ничего не говорила. Зато Мустанг, старый мерин,
   – вот с кем я подружилась, вот кого я расчесывала и кормила посоленными корками, гладила мощные бугристые бабки или просто подолгу стояла, прижавшись к его темной шее, вдыхала сладкий запах конского пота. Он тоже полюбил меня сразу и навсегда – гикал, стоило мне пройти или проехать на велосипеде мимо конюшенного сарая, высовывал голову в открытую дверь, прядал ушами, сек хвостом по ногам, словом, изображал лошадиное счастье. Тетя Лейда нашей дружбе радовалась – забота о лошади стала моей обязанностью, я немножко освободила ее, и она редко заходила в сарай – просто проведать мерина, чтоб не забывал, кто его настоящая хозяйка. Мустанг, впрочем, в ней души не чаял, как и все животные во дворе. “Лошадь – человеку крылья”, – любила она говорить, глядя, как я чищу скребницей лоснящиеся бока Мустанга. Я прекрасно понимала, почему она не хочет отсюда переезжать.
   Первую зарплату на заводе выдали в середине августа – с опозданием на два месяца. Но на зарплату она была не похожа – сто рублей на руки, сто рублей хлебом из колхозной лавки, еще сто – масло, мыло и порошок и сто – мелкая картошка, ее тоже вычли из заработанного. У льнозавода с колхозом свои хитрые взаимозачеты. Возражать, как я сразу поняла, было бесполезно – так постановили власть имущие: не нравится – иди на печь, что многие и делали, текучка кадров на нашем допотопном производстве была постоянная. Люди просто в какой-то момент исчезали. Взамен появлялись новые – такие же безликие, угрюмые, с пустыми глазами, перемывающие косточки всей округе во время обеденного перерыва. Они купались в местных новостях, как лен купается в тихой росе. Роса мочит зеленовато-желтые стебли, невидимый глазу грибок разрушает вещества, склеивающие волокнистые пучки с корой. Затем полученную солому – тресту – предстоит сперва высушить, связав в пучки, а затем скатать комбайном в тяжелые рулоны. Какую-то часть забудут на поле, и она сгниет под снегом, что-то стащат на зимнюю завалинку к избе или на подстилку скоту расторопные крестьяне, какая-то часть пострадает под колесами трактора – всем тут правит случай и обычай, таковы и окрестные новости.
   Хочешь не хочешь, долетали и до меня обрывки местных новостей:
   Колька Мяги опять расшился и запил, продал всех овец и возил жену лицом по полу, когда она бросилась защищать свое стадо. У Сергеева угнали мотоцикл “Минск”, но по дороге он сломался, его бросили в кювет, где его и нашел счастливый хозяин, – починил и опять ездит в леспромхоз, как ни в чем не бывало. Махоня из села Старое нашел в лесу у Скоморохова какую-то особую эстонскую глину, которую давно искали, да найти не могли. Ее и песком бутить не надо, сама к печкам липнет и высыхает, что твоя штукатурка. Найти-то нашел, печь себе обделал, да место не продает, но это до первого стакана, расколется, как швед под Полтавой, а запить он должен, по прикидкам, скоро – уже три недели сухой ходит. Я пропускала сплетни мимо ушей, но дома
   Лейда расспрашивала меня: как там, в Жукове, что говорят?
   – Ой-ой, какая нехорошая история: Антошка, говоришь, Гутионтов опять куролесил с Ольгой-медичкой? Ему, черту, что – денег от лесопилки много, деньги голову дурят. А Ольга-то – трое детишек, муж – тихоня, но надежный, а Антошка – черт, завей хвост веревочкой. Впрочем,
   Вера-девушка, это у них давно, восемь никак лет по сараям ласкаются.
   Не признаю такую глупость. Все это от лени. Своего полюби, чужого не тронь. Петер мой не скажу, чтоб красавец был, но как прижимал в бане
   – жарко на душе становилось, а остальное – глупости. Вот, ты прости, и с Геннадием твоим так – трудиться надо было навстречу, и не твоя это одной вина, и не его одна печаль, слишком сами по себе жили. А ты рассуждаешь: жар любви, холод любви – пустое. Я как думаю, так и говорю. Подчиняться больше надо было.
   Философия ее была проверена жизнью, чаще всего я с ней соглашалась, но вот подчиняться – увольте, тут я с ней была совсем не согласна, что тогда, что теперь. Лейда по привычке сглаживала углы, этому учила древняя мудрость – материнская, бабкина, прабабкина, спорить я с ней не спорила, но плыть по течению не умею – рыбы против течения спят и на нерест ходят, так уж их жизнь устроена.
   Когда я ей пересказывала подхваченные осколки новостей, она оживлялась, всегда комментировала – живя на отшибе, в глуши, она знала всю округу, и я поняла, что иметь связь с этой незримой округой было ей так же необходимо, как беседовать со своими курочками и коровками. Я, пожалуй, первый раз в жизни оценила местный телеграф – так же судачили у нас бабы на скамейке возле дома в Душанбе. Тогда я их презирала – здесь научилась понимать. Устные выпуски “Голоса Нурмекундии” продолжали выходить и растекались по округе, наполняли жизнь дополнительным смыслом, скрепляли разваливающиеся на глазах связи.
   И все же, получив свою нищенскую зарплату, я загрустила. Стало понятно, что втянулась в местную жизнь, она заглотила меня, как уж лягушку. Лейда, узнав, что я получила на руки сто рублей за два месяца работы, сказала:
   – Немного, но хорошо, что дали, в прошлом году расплачивались зерном. Денежки отложи – тебе здесь лишнего тратить не придется, а станешь колбасу есть, газы замучают.
   Колбасы мне и так не хотелось, мне вообще ничего не хотелось. К сентябрю выросла картошка, поспели яблоки, укроп стоял стеной, я резала его и сушила на противне в печи. В лесу было много ягоды и грибов – наварила варенья, грибы насушила на суп и засолила в банках под четким Лейдиным руководством. Не привыкшая к соленым грибам, я их полюбила. Вообще здесь больше хотелось соленого, чем мясного.
   Свалились вдруг, как снег на голову, Олег Петрович с Валеркой, выкопали картошку, отсортировали, заложили в подпол – на семена и на еду, взяли себе по три мешка, мне осталось еще четыре крупной, много больше, чем нужно. Два дня погостили, никаких особых новостей не привезли, кроме того, что Геннадия постригли, нарекли Гермогеном и отправили в Валдайский монастырь. Когда Валерка это рассказывал, меня это никак не задело. Куда важнее показалось, что он сумел накопить на “Москвич”, на котором и прикатил, – значит, жил с умом.
   Света передавала мне приветы – я послала ей пирогов. Собрали урожай, пошумели, попарились в бане, выпили бутылку водки и уехали. И опять все погрузилось в тишину. И опять в Жукове ждал меня гудящий, грохочущий ад, где бесплатно использовали мой труд.
   Возвращаясь однажды с работы, я присела под сосной и отключилась, словно заснула. Почему-то представила себе Геннадия в черной рясе с бородой и большим золотым крестом на груди. И потянулась жилка, что долго лежала в глубине живота, туго свитая в тяжелый, ледяной клубок. Пить, как местные, забывая имена своих детей? Я не могла лишить себя воли, однажды это случилось под навесом у Насрулло, и я на всю жизнь запомнила липкие щупальца чудовищ, которые покушаются не только на тело, но и на твое “я”. Пустая, бесплатная работа была таким чудищем, я чуть-чуть не оказалась втянутой в водоворот наподобие Бабкиной суводи – омут, из которого нет возврата. Я долго сидела, знакомый холод начал подниматься от живота к голове, но тут я увидела странную птаху. Она сидела на расстоянии вытянутой руки.
   Маленькая, словно из мультфильма: две длинные тоненькие лапки с острыми коготками, пушистый комок – тельце, голова – два круглых глаза и смешной, чуть утопленный в перьях клюв. Бешено вращая глазами и раздуваясь от гнева, птичка вдруг заухала, пытаясь напугать и прогнать меня. В ней было столько комичного задора, что я вдруг рассмеялась. Это был сычик, самая маленькая совка, такие же водились и у нас в Карманове. Он разъярился еще больше: заухал во всю мочь. Я засмеялась громче, слезы потекли из глаз, не знаю почему, но я вдруг заревела белугой. Сычик испугался и улетел, а я все плакала, горько-горько, и слезы растопили холод. Когда пришла в себя, кругом быстро темнело, стрелка часов подползала к девяти. Я вскочила на велосипед и нажала на педали. Мчалась по пустой, знакомой мне до каждой высохшей лужи дороге так, словно злая ведьма гналась за мной. Влетела в дом, включила свет и бросилась на диван.
   Подумала и показала шиш темноте за окном. Больше на работу я не вышла, съездила за расчетом, купила в магазине уксус, соль, спички, сахар и муку, дешевой карамельки – истратила всю зарплату и поехала домой, в Карманово, зимовать.
 
9
 
   Марк Григорьевич рассказывал мне потом со слов матери, как они жили в блокаду. Сам он эти годы помнит смутно: восхитительно сладкие оладьи-драники из мороженой картошки, жмых, большие круги которого мать рубила топором в деревянном корыте, серый, весь в тряпочках от осевшей на дно кровяной пены бульон из голубей. Дедушка с большой седой бородой, в круглой шапочке, сидящий в огромном кресле – на коленях раскрыта толстая книга, дедушка что-то бормочет и раскачивается – вниз-вверх, словно стремится продолбить книгу сухим горбатым носом. Бабушка на коленях перед буржуйкой – топит печь книгами из собственной библиотеки, кидает их в красное окошечко и почему-то плачет, закрывая рот рукой. И бабушка, и дедушка потом умерли, мама и старший брат свезли их по очереди на кладбище в детских санках.
   – Желаний не было совсем. Последние полгода я пролежал под одеялом, мама заставляла меня вставать и делать зарядку – это была мука мученическая. Мы жили едой – от кормежки к кормежке. Дед был часовщиком, видимо, у него водились золотые вещи, мама продавала их, меняла на хлеб, она никогда об этом не рассказывала. Перед самой блокадой нас навестил ее брат. Он был механик на аэродроме, принес в подарок четыре плитки горького летного шоколада. Брата убило где-то в Польше, семейное золото спасло нам жизнь, а вот шоколад в дело не пошел. Всю блокаду мама держала его до последнего. Но кто знал, когда будет последний день? Умерли от голода ее мать и отец, мы с братом совсем доходили, но шоколад оставался нетронутым. И тут открыли Дорогу жизни – фашист отступил. Только тогда мы получили по квадратику шоколада, но наши желудки отказались его принимать.
   Никогда меня так не выворачивало, казалось, душа наружу просится.
   Мама отвезла нас с братом в реабилитационный центр в детской коляске: я, шестилетний, весил четырнадцать килограммов, девятилетний брат – девятнадцать. Соевое молочко – вот что нас спасло. Три целых и одну надломленную плитки шоколада я выбросил тайком от мамы лет пятнадцать назад. Нашел их в старом чемодане, на самом дне, завернутыми в старую газету. Мне было страшно на них смотреть.
   Я гляжу в спокойное лицо бабушки Лисичанской, вспоминаю этот рассказ
   Марка Григорьевича и думаю, что, наверное, умудрись перезимовать в
   Карманове ту зиму, я бы так же растягивала карамельки-подушечки, как они тот злосчастный шоколад. Конечно, голод мне не грозил, просто я сознательно отгородила себя от людей. Закрылась в своей избе, тетя
   Лейда навещала меня исправно, каждое утро и каждый вечер, сидела со мной, что-то говорила, я слушала ее, но не слышала. Постепенно, все глубже и глубже, впадала в спячку.
   У меня сложные отношения с возрастом. Иногда, даже теперь, я кажусь себе моложе своих сорока двух, чаще – гораздо старше. Тогда, в кармановской избе, ощущала себя глубокой старухой. Потребности свелись до минимума. Вскипятить на плитке чай, сварить картошку, макароны или кашу, протопить печь. Я часто и подолгу лежала, путала день с ночью, иногда часами смотрела, как гнутся под ветром деревья на окраине леса, как добивает октябрьский дождь умирающие травы.
   Даже Мустанг, которого Лейда, по-моему, специально пустила пастись под моими окнами, не мог выманить меня на улицу. Солнце красило лес в желтые и оранжевые цвета, ветер обрывал листья. Во дворе Лейда стучала в деревянном корыте сечкой – рубила на зиму капусту, я не выходила ей помогать.
   По-прежнему каждый день на моем столе появлялась банка с молоком, а по воскресеньям лукошко с яйцами. Я почти не притрагивалась к подношеньям моей чудесной соседки, иногда хлебала скисшую простоквашу, но чаще исправно навещавшая меня Лейда упрямо меняла банку старого молока на банку свежего, утреннего, уверенная, что моя апатия пройдет и я воспряну к новой жизни.
   – Вставай, вставай, Вера-девушка, без работы смерть, – напевно исполняла она утреннее приветствие. Я смотрела сквозь нее, вымученно улыбалась, но говорить не хотелось. Нет, могла говорить, но не хотела, сознательно сжимала губы, дура несчастная. Как же мне было жалко себя в эти три недели, что только не насочиняла себе, оставаясь одна, стыдно вспоминать.
   Работа! О какой работе говорила эстонская бабушка? Тюкать капусту, убирать в хлеву – ради этого была рождена на свет? Лень обволакивала меня, как заморозок осенний цветок. Я похудела. Сухая и звонкая, лишенная надежды снова быть нужной кому-либо, я дошла до крайней степени отчаяния-безумия.
   Как-то глубокой ночью проснулась от холода: с вечера забыла растопить печки. По крыше стучал дождь, он лил уже третий день, мелкий, холодный, беспросветный. Выйти во двор к дровянику казалось ненужной пыткой. Открыла вьюшки, затопила печи книгами. Сидела на корточках, рвала их тетрадями, с хрустом раздирала корешки, кидала в гудящие топки: в русскую – в лежанку, в русскую – в лежанку. Джек
   Лондон, Майн Рид, Эмиль Золя, Фейхтвангер, “Капитанская дочка”,
   Диккенс, “Мертвые души”, Некрасов, Маяковский, учебники с каракулями моего Павлика, два затесавшихся сюда дневника за шестой и седьмой классы с жирной росписью возле каждой пятерки Файзулло Рахмонова – их учителя литературы.
   Сперва они горели неохотно, листы чернели по краям, толстые тетрадки занимались медленно. Я шуровала в печках кочергой-куковкой, как ее здесь называли, и огонь начинал пробирать их, ярился, крутил картон, превращая его в свиное ухо, рвался вверх к кирпичам свода, голосил в трубах, а оранжевые отблески его плясали по стенам избы, загоняя неровные нервные тени в углы. Я не зажигала электричества, мне было достаточно света открытого огня. Я рвала, кидала, жгла, рвала, жгла, кидала.
   В избе стало жарко, на лбу выступила испарина, по щекам текли то ли слезы, то ли капли пота: простоволосая, в грязном залежанном халате, я была похожа на ведьму, варганящую в полночь приворотное зелье.
   Сложно сжечь за раз две сотни томов, но мне это почти удалось – я стояла смену, как кочегар на пароходе, кидала и кидала книги, уже не раздирая, а лишь приоткрыв – страницами в огонь. Весь Бальзак, весь
   Чехов, русские сказки, таджикские сказки, Андерсен. Когда мы читали
   “Русалочку”, Павлик плакал навзрыд. Я вспомнила это и заревела сама:
   – На тебе “Огниво”, на тебе “Дюймовочку”, вот он, твой “Оловянный солдатик”!
   Кирпичи раскалились – не дотронуться, остро запахло подгоревшими грибами. Забыла, положила сушить на русскую печь четыре нитки отборных белых и сожгла их. Вовремя заметила, смела веником в совок, бросила в печь. Трубы над избой дымили. Наверное, так дымили трубы
   “Варяга”, когда на всех парах он спешил к месту своей погибели.
   Дождь перестал, ветер разогнал тучи – на небе проступили звезды. Я открыла дверь, чтобы прогнать чад, вышла на крыльцо. Полная луна висела над близким лесом. Она разогнала черноту, окрасила все вокруг в нереальный цвет, манящий и бесстрастный. Ветер стих, деревья стояли напряженные, как тетива.
   Глотнув свежего воздуха, вернулась к своему крематорию: тяга была отменной, трубы протяжно гудели, беззвучно бились о кирпич великие слова и осыпавшиеся буквы, и исчезали, как то, что нельзя возвратить, восстановить, переписать заново. Разъятое слово перестает что-либо значить, обращается в ничто. Как тело, которое после вскрытия меньше, чем труп.
   Я села на табуретку напротив русской печи, оперлась на кочергу, закрыла глаза, но не заснула, впала в странное состояние, когда сон
   – не сон, но и явь – не явь: мысли стали образами и застрочили перед глазами, словно нарезанные в беспорядке кинокадры. Когда очнулась, ночь уже отступала, вот-вот должен был запеть Лейдин петух. Зола еще дышала, колыхались в ней запекшиеся, покореженные листки, принявшие мучительную смерть. Воистину, сказал мне однажды Сирожиддин устами какого-то своего мудреца, за одну бессонную ночь узнаешь больше, чем за год сна!
   Я встала с табуретки, опустила лицо в ведро с водой, охладилась, надела брюки и сапоги, накинула на плечи ватник, покидала в рюкзачок картошку, лук, буханку хлеба, спички и соль, жменю карамелек, походный котелок и перочинный ножик. Вышла на крыльцо. Тихим шагом пересекла поляну – Карай, Лейдина лайка, вылез из конуры, отряхнулся, прогоняя сон, покачался на передних лапах, зевнул, но не залаял, мы с ним были друзья. Я шла через пустое, давно не засеваемое поле в сторону леса. Куда, зачем – не имело значения.