– Ну как, доедет? Думаю, в сорок минут уложимся.
   – Вызывайте “скорую”, теперь самое время.
   – Вера, – резким тоном заговорил Валентин Егорович, – вы должны мне помочь. “Скорая” повезет в Боткинскую или в районную. Ему нужна специализированная реанимация (он выделил слово “специализированная” голосом). Другим врачам я просто не доверяю.
   Антон, гаденыш, дышал уже почти ровно, синюшность спадала, кислород начал красить лицо в живой цвет.
   – Вера, слушай его, папа знает… – Он не договорил и опять закашлялся, но уже легче, не выворачиваясь наизнанку.
   – Очень прошу. – Глаза его неотрывно сверлили меня, как на сеансе гипноза.
   – Это будет на вашей совести.
   Сын покорно кивнул головой. Мы быстро его одели, поддерживая с двух сторон, спустили на улицу. Усадили в машину. Я села с ним на заднее сиденье.
   Валентин Егорович рванул так, что взвизгнули покрышки. Я открыла оба окна – Антону нужен был свежий воздух. Он повалился мне на плечо, хлопал глазами – приступ здорово его напугал и лишил сил, он дышал, внимательно прислушиваясь к организму. Машинально я начала гладить его по голове, успокаивать – парень прижался ко мне, как замерзшая обезьянка к уличному фотографу, его била дрожь.
   Валентин Егорович использовал любое свободное пространство на дороге, водители уступали. Но на каком-то светофоре мы влипли в пробку.
   – Как он? – спросил вдруг Валентин Егорович, не поворачивая головы.
   – Нормально, оживает. – Я поймала в зеркальце его взгляд, сосредоточенный, изучающий.
   Машины все же двигались. Навстречу шли уличные торговцы, совали в открытые окна поддельные часы, рекламные листочки, за ними тянулись нищие. Я вдруг увидала знакомую одежду – таджикский стеганый халат, препоясанный матерчатым поясом, тюбетейка. Старый седобородый мужчина с иссушенным лицом вел за руку девочку. Правая его рука, сложенная чашей, тянулась к окнам машин. Подавали ему мало. Таджик кланялся, благодарил. Я-то знала, что никакой он не таджик, а таджикский цыган, наши мужчины никогда не станут просить милостыню.
   Наконец старик поровнялся с машиной. Валентин Егорович дал ему какую-то мелочь.
   – Спасибо, уважаемый!
   Цыган мельком взглянул на заднее сиденье. Это был Ахрор. Включился зеленый, машина медленно тронулась. Я рванулась к окошку, опустила стекло до конца, высунула голову по плечи:
   – Ахрор! Ако Ахрор!
   Он не оглянулся. Мой голос потонул в шуме моторов.
   – Ахрор! Ахрор!
   Девочка оглянулась, проводила нас отрешенным взглядом, она тоже не расслышала меня.
   – Неужели знакомый?
   Голос Валентина Егоровича привел меня в чувство.
   – Показалось… Он не может быть здесь, никак не может.
   – Заедем на обратном пути, обычно они со своих мест никуда не уходят.
   Машина понеслась – до самой клиники мы не разговаривали. Въезжая в ворота, Валентин Егорович сказал сыну:
   – Тебе оказана честь, Александр Данилович сам вышел на улицу.
   Врач, здоровенный вальяжный дядька с веселым лицом, открыл дверцу, вытянул Антона за руку, похлопал по плечу.
   – С возвращеньицем. Давай-давай, сам дойдешь, – подстегнул больного, видя, как безвольно подгибаются его ноги. Антон среагировал на голос, выпрямился, старался выглядеть молодцом.
   Я рассказала Александру Даниловичу, что колола.
   – Отлично, фельдшерская выучка? – ничто, кажется, не могло порушить его веселого настроения.
   – Сестринская, но когда-то в больнице работала.
   – Угу! – Он со значением почесал нос. – Звоните, как обычно, – кивнул на прощанье Валентину Егоровичу и шепнул мне на ухо: -
   Спасибо, вы все сделали профессионально, сейчас же им займемся. -
   Опять напустил на себя бодрый вид и повел больного в свои владения.
   Назад ехали медленней. Не знаю почему, но я стала вдруг рассказывать про Пенджикент, про Ахрора. Страх, что не довезем Антона, прошел, похвала врача придала уверенности, а Валентин Егорович внушал доверие, я говорила и говорила, не могла остановиться – в этом было что-то невротическое.
   Около светофора, где мы стояли в пробке, Валентин Егорович припарковал машину, накинул мне на плечи свой плащ. Мы обошли весь квартал, заглядывали в соседние улочки – таджика с девочкой нигде не было.
   – Похож, очень похож, но, наверное, обозналась, – сказала я в сотый раз.
   И все же я была уверена, что видела на улице Ахрора. С длинной бородой, сильно похудевшего, но лицо, глаза, фигура – все было его.
   За исключением того, что он никак не мог здесь оказаться: война обошла долину Пенджикента стороной, а Ахрор был не из тех, кто пускается в путь.
   Валентин Егорович довел меня до квартиры.
   – Пойду приберусь, – кивнул в сторону восемьдесят четвертой. -
   Спасибо, Вера.
   – Благодарите Бога, что обошлось, мог бы начаться отек легких.
   – Они, гады, живучие, вы просто не знаете. – Он поднял глаза. – А благодарить я вас буду. Сегодня вечером приглашаю в ресторан, отказ не принимается. Когда зайти?
   До сих пор не знаю – зачем, я ответила:
   – В девять.
 
9
 
   Почему мне вдруг примерещился Ахрор? Взгляд? Похожие глаза были у старика в Жукове, что подавал льняное сено на конвейер машины. Он подавал, машина принимала, он наклонялся, брал новый рулон, разматывал, кидал на ленту, и она жевала свой сухой корм. Старик делал работу, как выучили с детства, – с почтением к делу, аккуратно подгребал граблями остатки с пола, но удовольствия от своих действий не испытывал. Цыган не мог быть Ахрором – тот пониже, и руки, кажется, у него не такие длинные, и пальцы… Но я не видела Ахрора столько лет, какой он сегодня, да и жив ли? Зачем судьба напомнила о детстве? Может, виной всему бессонные ночи у постели бабушки, когда я предавалась воспоминаниям? Дочка от второго брака у него не могла быть такой молоденькой, она уже выросла, родила Ахрору внуков. Или дело в халате, в нашей тюбетейке – сколько лет я их не видела и еще бы столько же не видала, но ведь высунулась в окошко, закричала старику в спину!
   Что я там плела про экспедицию, про музей? В советские годы Валентин
   Егорович бывал в Таджикистане, но в Пенджикент не заезжал – фотографировал стройки. Он работал фотографом в газете.
   Чем он занимается теперь? Не сказал. Зачем согласилась на ресторан?
   Потому что никогда не была в ресторане – только в кафе с Виктором? У него хорошая иностранная машина, быстрая и удобная. Он работает?
   Почему тогда среди дня зашел проведать сына? Куда делась Юлька, почему бросила Антона одного? Почему Юлька называет его “Череп”? Что надеть в ресторан – расшитую Илзину рубаху? Марк Григорьевич охал от восторга, когда увидал ее на мне.
   Хорошо, бабушка не донимала – почуяла, что не до нее, замкнулась, ушла в себя.
   Купила себе кожаный плащ на вьетнамском рынке у Савеловского, теплый и плотный, по погоде, и надо же – забыла надеть, а потом тонула в его плаще, когда мы разыскивали Ахрора.
   Бабушка начала кряхтеть и разродилась сухой и твердой, как ослиный помет, кучкой. Я ее подмыла, и она сразу заснула. Вот почему она затихла – мучилась, бедная, наверное, с утра.
   Нужно убрать из мойки рыбу в холодильник – я же не стану ужинать, а жарить ее сейчас – нет сил.
   Он сказал, что запомнил в Средней Азии ослов. Я промолчала – не стала рассказывать про мучения ослика, что подглядела, сбежав от Ахрора.
   Старик в потертом халате… Ахрор? Нет, конечно, не Ахрор.
   О чем разговаривать в ресторане? Может, он хочет, чтобы я приглядывала за Юлькой, пока Антон в больнице?
   В девять он стоял в дверях в тех же вельветовых брюках и джинсовой куртке, только рубашку сменил на более светлую.
   – Вера, неужели это из Средней Азии? – Он потрогал подол. – Чистый лен, вам идет.
   Обрадовался моему смущению, по-доброму улыбался. Тема для беседы нашлась.
   Дальше все было, как в любимой с детства “Тысяче и одной ночи”. Так назывался ресторан, похожий на сердоликовый дворец: все сверкало, переливалось, многократно отражалось в зеркалах. Посередине большой фонтан, а в разных неожиданных местах – мелкие фонтанчики с подсвеченной изнутри водой. Ворота в главный зал были украшены серебряными гвоздями, ноги утопали в мягких коврах, столы казались вырезанными из драгоценного сандала. В неглубоком резервуаре, куда стекались воды фонтана и ручейки от фонтанчиков, плавали задумчивые золотые рыбы, две уточки около специального домика на плоту, чистили перья, покрытые искрящимися бисеринками влаги, не хватало только павлинов, разгуливающих по мозаичному мраморному полу. В камине гудел огонь, пожирая большие поленья, но я, проходя мимо, почти не ощутила жара – огонь был уже внутри меня, разбегался по каждой жилке, изо всех сил я старалась не показать охватившего меня возбуждения.
   Мы сели на мягкие диваны. По мановению ока появились восточные девы, подобные лунам, принесли кушанья на серебряных подносах, напитки в запотевших графинах. Валентин Егорович разлил густое темное вино.
   – Не будем о грустном, давайте пировать.
   И мы пировали, и смеялись, он не меньше меня, что-то вспоминали, перебивая друг друга. Он затеял игру в “Тысячу и одну ночь” – мы старались говорить велеречиво, как принято на востоке. Слова вдруг всплыли из глубины памяти. Валентин Егорович тоже любил эту книгу с детства.
   Он хотел произвести на меня впечатление – и произвел. Я не представляла, что могу быть такой беззаботной. Пила много и легко, чего со мной раньше не бывало. Плов был настоящий – с зерой, чуть кислыми ягодками барбариса, большими головками чеснока, возвышающимися на рисовой горке, как маковки церкви, рис был не слишком мягок, а мясо сочным и в меру упревшим. Он ел вкусно, с удовольствием откусывал кусочки жгучего перца и улыбался счастливо, видя, что я от него не отстаю. Мы обсудили плов и от чистого сердца поставили повару пятерку. Он буквально заставил меня съесть палочку люля-кебаба, полив мясо гранатовым соком, – и это было хорошо! Да что там – даже восхитительно! Дыня благоухала, как ароматное благовоние, кишмиш и дамские пальчики заменяли сахар. Было приятно окунуть пальцы в пиалу с прохладной водой с розовыми лепестками, чтобы смыть сладкий сок. Валентин Егорович, словно падишах, награждающий подчиненного в диване, все приказывал и приказывал, и нам несли кушанья: рассыпчатый шербет, фисташковую халву, жирную и мягкую, как масло, кисло-сладкое варенье из кизила, которое полагалось запивать темным чаем, настоянном на чабреце, слегка терпким, как ягоды дикого терна, которыми мы в детстве объедались по дороге из школы домой. Вечер получился волшебным.
   Мы шли по городу. Валентин Егорович взял меня под руку и рассказывал, как в бытность фотографом снимал репортаж об эстонском поселении в Пицунде.
   – Да-да, тетя Лейда рассказывала, что ее предки пришли в Тверскую губернию с берегов Черного моря.
   – Белобрысые среди черноволосых абхазов и грузин. Лопочут по-своему.
   Почему-то это показалось нам обоим смешным. Антона и Юльку мы не вспоминали. Весь вечер он смешно надувал щеки, изображая свирепого падишаха, когда подзывал официантку, писклявил, умоляя меня отведать новое кушанье, как льстивый визирь. Около нашего подъезда, распечатав кодовый замок с волшебным возгласом: “Сим-сим, откройся!”, он вдруг приблизил сумасшедшие глаза к моим и прошептал:
   – Я не отпущу тебя, пока ты не дашь мне себя узнать.
   – Слушаю и повинуюсь, – выдохнула я в ответ.
   Его плечо было, как шея Мустанга, от него исходил такой же опьяняющий запах. Лифт довез нас до одиннадцатого этажа, на самый верх – он полз медленно, скрипел и трясся. Я ничего не соображала, а он продолжал шептать:
   – Дай же мне узнать твое дело и твои тайные мысли, может, есть у тебя мечта и я помогу тебе ее исполнить? Проси у меня, дочь визиря, ты, девушка невинная, но умная, острая, понятливая, с превосходным разумом, ты, что можешь стать исцелением моего сердца, проси у меня.
   И, если ты попросишь, чего желает твоя душа, я соглашусь на твою просьбу.
   Ноги подкашивались, но я собрала всю свою волю, чтобы дойти, – он поддерживал меня за локоть, вел вперед, весь сияющий от тайного восторга, вовремя произносящий нужные слова, трогательный и нежный.
   – Клянусь Аллахом, я буду в числе погибающих, если не найду себе наставленья и помощи!
   Я произносила эти слова тысячу и один год назад в школьной постановке, вот, оказывается, для чего я их тогда запоминала.
   – Да будет, как ты сказала, о, владычица красавиц!
   Он открыл дверь в квартиру. Обнявшись, мы переступили порог.
   Наступила ночь, и время дня на этом закончилось.
 
10
 
   Как два потока, сорвавшиеся с головокружительной высоты, рванулись мы друг навстречу другу, как два войска, истомленные затянувшимся ожиданием и одновременно услышавшие крик, созывающий на битву. Как две водные струи, тугие и неистовые, свились воедино и поскакали над камнями, с неугасимой яростью растрачивая энергию, накопленную за тысячелетнюю спячку под ледником, дико и необузданно, утратив стыд и отринув смерть, так рубятся сказочные воины с дивами, побеждая их во имя Аллаха единого, покоряющего. Ликование охватило поле битвы, и тряслась земля под ногами, сплетающимися и расплетающимися, словно тяжелые боевые слоны бежали по ней, как потерявшие разум лани.
   Округа наполнилась голосами, хриплыми от желания завладеть, насладиться победой, уморить. Войско покрыло войско, народы покрыли народы, душам приоткрылись красоты рая. Упоенье схваткой застило глаза на варварскую уродливость боевых действий: только глаза горели, и подобные крылам носились руки, и смешались воедино: раскаленный воздух, пот и дыханье. Выступал вперед храбрец, и был он тверд и непреклонен, как жезл предводителя, выкованный из грозового железа, и бросался навстречу щиту твердому, и крошил его скрепы меч, не знавший проигрыша. И отступал противник, завлекая в западню, куда герой бросался, словно лев на длинной цепи, снова, и снова, и снова.
   И продолжалось сражение, и не раз менялась картина – нападавший становился обороняющимся, вскидывал бессильно руки, принимал на панцирь удары безумных кулаков того, кто еще недавно изображал труса. И вот уже части стали единым целым, родив зверя о двух головах, четырех ногах и четырех руках. В древнем поединке с самим собой, он силился не растерзать, но познать силу и слабость спаявшихся, словно олово с медью, своих частей, дойти до глубины, где отступает время и нет углов, пола и потолка. И бой продолжался, и сражение не затихало. Воздух впитал в себя запахи пряные и едкие, резкие и восхитительно срамные, и нежные, и грустные, и ликующие, соленые и сладкие, и он давил тяжело, как пропитавшееся силой любви ватное одеяло, и так было, пока не повернула ночь навстречу дню и не забрезжил в окно слабый свет.
   Свет выел темень, вернул на место стены, книжные шкафы, обозначил письменный стол и кресло перед ним, старинную гравированную карту, в углу которой завис смешной северный ветер в виде раздувшей щеки и яростно дующей головы, заполнил пространство поникшими предметами, привыкшими служить своему хозяину верой и правдой. И тогда ударили барабаны окончания, и воины оставили друг друга. Два безумствующих в теснине потока, сойдясь, наконец, пролились на равнину, утишили бег и сровняли дыхание. В диком забеге они узнали друг друга, прощупали и выпытали разные тайны, и, вдосталь наигравшись и отхохотав на перекатах, подчиняясь и напирая, лаская друг друга невинно и грубо, беззастенчиво и трепетно, насытившись и утратив запал, счастливые и бессильные, продолжили путешествие по долине полноводной и тихой рекой.
   Валентин Егорович скоро заснул. Он будто плыл во сне, раскинув руки саженками и тяжело дыша – у него, курильщика со стажем, был хронический бронхит. Тихо, чтобы не разбудить, я встала, подошла к окну. Напротив раскинулось поле ипподрома. Со своего второго этажа я его не видела – мешали дома напротив. Здесь, с высоты, сквозь облетевшую листву, открывались кусочки трассы. Фонари еще не погасли, песок, по которому бегали лошади, казался оранжевым, точно его только что вынули со дна реки, привезли и разбросали по дорожкам. Два жокея в колясках уже выехали на круг. Они двигались медленно, колесо в колесо, бросив вожжи, видимо, разговаривали…
   Почему-то мне стало интересно узнать, о чем. Наконец они заехали за здание ипподрома, остались одни фонари, но скоро невидимая рука погасила их разом. Над скоплениями домов, как над фантастической стеной древней цитадели, появилась розовая полоса. Небо поголубело, на нем замерли редкие, тянущиеся в ширину окна облака.
   Резкая вспышка ударила по глазам, отразившись в стекле, я вздрогнула от неожиданности. Валентин Егорович стоял у кровати с фотоаппаратом.
   – Я не хотел напугать, ты так красиво застыла в проеме.
   – Я замерзла.
   – Скорей иди греться.
   Я подошла к нему, холодный глазок фотоаппарата ткнулся мне под грудь, как кружок стетоскопа.
   – Бедная красивая девочка, ты подарила мне счастье, – прошептал он.
   Фраза была высокопарной, он продолжал играть в арабскую сказку, но я была ему благодарна – недостойная смешать с ним дыхание, я была удостоена царских почестей.
   Я залезла в кровать, прижалась к нему, как ложка прижимается к ложке в буфетной темноте, притворилась спящей. Ночью я все ему рассказала
   – про Пенджикент, Геннадия, Павлика, он тактично молчал и гладил меня по голове.
 
11
 
   Он жил замкнуто, друзей у него не было, только знакомые, зато знакомых хоть отбавляй – мобильный и городской телефоны часто звонили одновременно. Он брал две трубки, вежливо просил одного перезвонить и говорил с тем, кого считал важнее, всегда спокойно, деловито, иногда уходил в другую комнату или указывал мне глазами – просил выйти. В свои дела он меня не посвящал. Я поняла, что у него какой-то бизнес, и не один – много. Похоже, он выступал посредником, сводил, улаживал отношения, что-то для кого-то пробивал. Случайно услышала, что он договаривается о партии тракторов для
   Краснодарского края, в другой раз речь шла о каких-то квотах и лицензиях. Зарабатывал Валентин Егорович много, денег не считал, жил широко. Мы два раза ходили в ресторан, и ходили бы еще, если б не бабушка – она, словно почуяв, что я ей изменяю, устроила мне веселую жизнь. В какой-то момент я уж подумала – все, ждала конца и по ночам дежурила у изголовья, но обошлось.
   Валентин Егорович ни разу не упрекнул меня, ни разу не предложил бросить старуху Лисичанскую, наоборот, всегда внимательно слушал рассказы о ее здоровье, расспрашивал, несколько раз даже покупал по моей просьбе лекарства, работу мою уважал.
   Домом он не занимался, я взвалила на себя еще и его квартиру. Сама не знаю, как я превратилась в рыбу-прилипалу, что живет за счет большой акулы. Он предложил мне платить за уборку квартиры, я, конечно, отказалась. Тогда без лишней хитрости он вручил мне в конце месяца конверт.
   – Это на конфеты, отказ исключается.
   В конверте лежали десять тысяч рублей. Я подумала и оставила их себе, положила в банк. Он сумел навязать свою волю. Так мы и жили – вроде бы и вместе, но скорее – порознь. Я привыкла и далеко не заглядывала. Виделись мы почти каждый день – я забегала сама, он к
   Лисичанским больше никогда не заходил. Звонила, поднималась наверх, если его не было дома, убиралась в его отсутствие, готовить мне он запретил – любил это делать сам. Многому, кстати, он меня научил: не солить мясо во время жарки – выпускает сок, жарить на сильном огне, но недолго, “с кровью”. Скоро я привыкла класть в салат свежие шампиньоны и цветную капусту, перестала бояться креветок и полюбила мидии. Про еду он всегда говорил охотно и долго, а вот про себя не рассказывал. От прямых вопросов уходил, я перестала их задавать. Я много и подолгу фантазировала, воображала его жизнь – мне теперь было чем заняться во время ночных дежурств, читать я стала намного меньше.
   После той безумной ночи страсть, лишившая меня рассудка, сменилась нежностью. Несколько раз он предпринимал атаки, но каждый раз испытывал поражение. В отличие от Геннадия, свирепевшего и стыдившегося своей несостоятельности, Валентин Егорович сразил меня тем, что только смеялся над собой. Был при этом тактичен, мою вину отсекал, не заострял проблему, но тушил ее. Я подладилась, привыкла, сомнения, терзавшие меня наедине, рядом с ним исчезали. Мы ложились на его широкую кровать, и он гладил меня, как отец непутевую дочь.
   Мы касались друг друга мягко и бережно и, кажется, не испытывали никакой досады. Это была высшая степень доверия, нам ее хватало, мне по крайней мере, точно. Он жалел меня, но никогда не произносил слово “жалость”, знал, что оно может ранить. Мир улетал, я закрывала глаза, погружалась в замечательный покой, так ласкал меня теплый ночной ветерок после изнуряющего жаркого дня, когда я в детстве засыпала на кровати голая, приспустив ненужную простыню до щиколоток.
   Иногда Валентин Егорович еще и нашептывал мне на ухо ласковые слова, и я засыпала коротким целительным сном, из которого меня возвращал к жизни его голос:
   – Вера, вставай, бабушка ждет.
   О, бабушка! Как же не хотелось мне уходить – будь то день или вечер.
   Приходилось вставать, чмокать его в щеку, спускаться на лифте вниз, в реальную жизнь. Нет, я любила мою больную не меньше, а теперь, может даже и больше – рассказывала ей о своем падишахе. Что он во мне нашел? Почему не гонит? Черт дернул меня выложить ему все про
   Павлика и про Геннадия! Жалеет? Кажется, я ничего не могла дать взамен, но, выходит, была нужна, хотя бы только для того, чтобы уводить его от мрачных дум.
   Это он умел. Вдруг погружался в себя, взгляд становился тяжелый, на ласку откликался через силу, преодолевая какое-то внутреннее давление. Он привык жить один – ушел от жены двенадцать лет назад, когда Антон был еще маленьким. Помогал им, купил Антону квартиру.
   Воевал теперь с его болезнью. Но делал это, будто покупал очередные джинсы, – потому что нужно. Я догадывалась, что его отрешенность и спокойствие кажущиеся, напускные. В постели он позволял себе выйти из привычного образа и не стеснялся чувств, но время заканчивалось, и снова – ледяное спокойствие, нарушаемое иногда родившейся по случаю шуткой. Он жил для себя, с собой, что-то заставляло его иногда разговаривать со мной, как с прохожими на улице: четко, вежливо, без лишних эмоций.
   Когда взгляд его тяжелел, он становился похож на зверя – одинокий, молчаливый, как лось в лесу. Так ему было проще идти, сливаясь с листвой, вслушиваться в окружающий мир – в эти минуты мне становилось его пронзительно жалко. Я старалась растопить сковавший лед, но рука, привычно принимающая позывные, часто натыкалась на непробиваемую броню, и я отступала.
   Если все же мне удавалось вывести его из транса, он брал мои руки в свои, говорил мягко:
   – Иди.
   Я уходила. На прощанье он целовал меня в лоб тяжелым, свинцовым поцелуем.
   Про обязательства он никогда не забывал – исправно навещал Антона в клинике, встречался с Александром Даниловичем.
   О чем мы говорили? А о чем говорят близкие люди? Ни о чем. О мелочах, о прочитанной бабушке очередной книжке – он в детстве читал такие же. О погоде. Его забавляло, что и здесь, в Москве, я постоянно смотрю в небо.
   – Тучи, пойдет снег.
   – Господи, Вера, как хорошо! Здесь это никого не волнует, для москвичей, по-моему, неба вообще не существует.
   – Я так, по привычке.
   – Это-то и хорошо!
   Он подтрунивал надо мной, деревенщиной, мне это нравилось. Я чувствовала: ему со мной легко.
   – Век живи – век учись. Я-то привык все подмечать, но ты научила меня смотреть на небо.
   Он действительно любил подмечать – это было частью профессии. Любил поговорить о фотографии. В какой-то момент он в ней разочаровался – надоела репортажная рутина. Но по тому, как он ругал современных фотографов, мне показалось, что есть и другая, затаенная причина, рассказывать о которой он не хотел. В одной из комнат он устроил студию. Снимал теперь редко, исключительно для себя и только на черно-белую широкую пленку, цифровое фото не признавал.
   – Достраивать и рисовать на компьютере неинтересно. Интересно живое превратить в картину, поймать и не отпускать.
   Часто я слушала его рассуждения о фотографии: как строить кадр, как сложно не спешить, ждать картинки, уже давно сложившейся в голове, – дни, месяцы. Иногда, забывшись, пускался в технические детали, для него существенные, – я не очень их понимала, но ему важно было проговорить то, о чем думал. Он показал мне серию снимков “Птицы” – голуби, воробьи, галки, вороны, чайки, очень жесткие городские снимки, подчеркивающие жадность, сварливость, беззастенчивость, пустое любопытство, самолюбование.
   – Ты наделил птиц людскими качествами.
   – Это заметно?
   – Конечно.
   – Значит, удалось.
   Себя не нахваливал, зато меня превозносил: я и тонкая, и умная, и сердцем чую, и… я млела, сдавалась, закрывала глаза. Волшебные руки продолжали то, что начали слова. Легко и сладко было сдаваться на милость моего победителя, разом выпадать из пространства и времени и воспарять над бездной, как сом на лунной дорожке в Бабкиной суводи в безмолвную, тихую ночь. Это было блаженство, а другого, коль не дано, было мне и не надо. С ним я обо всем забывала, было хорошо, естественно и не стыдно, как в раю.