Майя вспомнила, как она радовалась, когда её, только что окончившую курсы санитарку, зачислили в маршевую роту. Ей завидовали подруги, да она и сама, пожалуй, завидовала себе в тот памятный день. Но едва эшелон отошёл от вокзала, сразу же начались разочарования. Солдаты подшучивали над ней, называли своей Катюшей. Почему-то многие бойцы роты непременно хотели обнять и даже поцеловать её. Майя сначала обижалась, но потом стала привыкать к их шуткам. В конце концов все они были добрые — как одна семья, — и поступки их не таили в себе ничего дурного. Командир роты, старший лейтенант Суров, тоже на вид казался весёлым и добродушным. Он не обнимал и не целовал, а только смотрел, подолгу и пристально. Когда рота выгрузилась и вышла на позиции, Суров неожиданно вызвал её к себе и сказал: «Будешь моим ординарцем». «Я санитарка». «Приказываю!» «Но я же санитарный инструктор роты, товарищ старший лейтенант!» «Я тебе хочу лучше — забеременеешь, скорей домой поедешь!» Майя выбежала тогда из землянки. «Как он смел?» А вот смел. Часа два бродила она по лесу. Идти жаловаться было стыдно, да и не знала кому, возвращаться в роту нельзя. Обидно и горько. Что делать? И вот на опушке леса она наткнулась на батарею… Встреча с Ануприенко обрадовала и успокоила её. Как-никак, это был знакомый человек. Когда-то приходил в село на вечеринки и даже два раза провожал домой. Когда-то она сама ходила к нему в лагерь, и они вместе по-пластунски проползали мимо часового. Конечно, теперь, наверное, все позабылось, потому что много времени прошло, но… Утром в Озёрном он хорошо разговаривал с ней, обещал оставить на батарее, а вечером ни с того ни с сего был строг. Майя подумала: почему так? Разные мысли приходили в голову, но в своём поведении она не находила ничего такого, за что бы можно было её упрекать. И только ночью перед прорывом, когда Рубкин пришёл к ней в кабину, она вдруг поняла — вот почему капитан был с ней строг. От этого худого, щеголеватого лейтенанта надо, действительно, держаться подальше. Рубкин бесцеремонно открыл дверцу: «Мой идеал женщины — Аксинья!» «Но меня зовут Майей…» «Не в имени дело…» — он протянул руку, намереваясь обнять. Майя хотела уйти, но Рубкин задержал её: «Шутки надо понимать правильно…» Какие же это шутки? Вот и теперь, перед выездом из деревни, он опять подошёл и пригласил в свою кабину: «Удобно, тепло и мягко…» Майя отказалась. Не за тем ехала на» фронт, чтобы искать удобства, она солдат и вынесет все, что положено солдату. Пусть знает об этом Рубкин. Теперь, перебирая в памяти все эти встречи, Майя словно вновь переживала обиды и оскорбления. Она на чинала ненавидеть Рубкина. Все в нем, казалось, было противным: и худое, продолговатое лицо, и тонкие губы, и холодные, всегда влажные руки, и крупные белые зубы. Когда Рубкин улыбался, на щеках у него появлялись две угрюмые бороздки, и было непонятно, то ли он улыбается, то ли насмехается. Особенно не нравилось Майе, как он разговаривал — развязно, небрежно, каждое слово отдельно, будто бросал первые попавшиеся под руку камешки, не заботясь, куда они попадут. Но за этой небрежностью чувствовалась напряжённая работа мысли — в сущности, Рубкин хорошо знал, какие камешки бросал и куда. Майя во всех подробностях восстановила в памяти прошедший день боя: как стояли в траншее, когда началась артиллерийская подготовка, как проходили под огнём поляну до высоты, как потом батарея заняла огневые позиции у пригорка… Ей казалось, что Рубкин был страшно медлителен и равнодушен.
   Чем сильнее чувствовала она неприязнь к Рубкину, тем больше проникалась уважением к капитану. Из всех офицеров, с кем она встречалась по крайней мере здесь, на передовой, Ануприенко ей казался теперь самым серьёзным и умным. В его храбрости она нисколько не сомневалась. Она хорошо видела из траншеи, как он вместе с пехотой и своими разведчиками скрылся на дымной высоте… А каким он был тогда, перед войной, когда их часть стояла лагерем неподалёку от села, и он пришёл вечером в клуб? Тогда он не очень понравился Майе — курносый белобровый лейтенант. Да, она отлично помнит — не очень нравились брови, на которых, казалось, всегда лежал несмывающийся слой пыли, как у мотоциклиста после гонок. Но теперь — те же бесцветные брови, те же голубоватые глаза, тот же крутой короткий лоб, а человек другой. Он первый понял её, ему должна быть благодарна Майя, что может чувствовать себя сейчас бойцом и нести свой нелёгкий груз санитарного инструктора батареи. Лишь одно тревожило и волновало её — как выехали из Озёрного, Ануприенко почти не разговаривал с ней. Правда, он все время занят своими делами, но мог бы хоть сказать что-нибудь или просто подбодрить. А то проходит мимо, будто не замечает. Может, и действительно не замечает? Конечно, она ещё не сделала ничего, чтобы её замечали.
   Вспомнила Майя и оставшегося в деревне раненого лейтенанта Панкратова, и попавшего под колесо хозвзводовца Каймирасова, первого, кого она перевязала и вынесла с поля боя. Она подумала, что надо отличиться в бою, и тогда Ануприенко заметит её. Надо отличиться! И оттого, что так подумала, почувствовала себя легко и свободно, словно сняла с души какой-то неприятный и непосильный груз.

8

   Майя смотрит на подфарники идущей следом машины — они то приближаются, то отдаляются, и тогда свет их становится таким слабым и расплывчатым, словно это горят свечи за матовым стеклом. Стрельбы уже не слышно, и зарева пожарищ скрыты от глаз густой снежной завесой.
   Старшина, прикрывшись полой шинели от ветра, прикуривает новую цигарку. С каски на шинель осыпается снег. Старшина стряхивает его и ворчит:
   — Ну и валит, как в прорву какую!
   На ящиках зашевелился Силок. Поднял голову. — — Все идёт?
   — Кто?
   — Снег.
   — Идёт, будь он трижды проклят, — говорит в ответ старшина.
   — Не надо проклинать, пусть идёт. Люблю снег. И зиму люблю. У нас на Алтае такие снега выпадают — ни пройти, ни проехать. Как задуют бураны — за ночь, глядишь, вровень с крышей сугроб!
   — И чего в этом хорошего?
   — Как чего? На лыжи и в лес…
   Майя прислушивается к разговору. Снег, лыжи, лес — это ей очень знакомо. И на её родине, на Урале, точно такая же зима, как рассказывает Силок, снежная, метельная, долгая; тоже леса и охота. Силок говорит так душевно и мягко и с такой любовью о своём Алтае, что Майя чувствует зависть, и ей хочется сказать, что и в её краях также красиво и сурово, но она молчит.
   Старшина перебивает Ивана Ивановича:
   — Вот у нас, скажу я тебе, совершенно бесснежные зимы — благодать! На Новый год в костюмах ходим.
   — Это где?
   — В Ферганской долине. Про город Наманган, может, слыхал?
   Нет, Силок никогда ничего не слышал о таком городе и не знает, где находится этот самый Наманган. Да и что ему за дело до бесснежных зим, когда у него на Алтае есть лыжи, есть ружьё, есть невеста Феня…
   — Эх, каждому своё мило, — Силок снова надвинул на глаза каску и, устроившись поудобнее, замолчал.
   Колонна все движется и движется вперёд, в снежную темень. Проехали ещё деревню, немцев нигде не видно. Майя подумала, что вот так спокойно и тихо можно доехать до самого Берлина и закончить войну. Подумала и усмехнулась, потому что до Берлина далеко и ещё не один бой будет впереди.
   — Не холодно? — спросил у неё старшина.
   — Нет.
   — Ноги не мёрзнут?
   — Немного…
   — Постучи каблуками — согреются. Или лучше подтяни брезент и закрути в него ноги.
   Майя послушно подтянула брезент и завернула в него ноги. Дорога неровная, машину подбрасывает на ухабах, но повар Горлов словно и не ощущает тряски — спит и все тут; и Силок тоже так и сидит с надвинутой на глаза каской, дремлет, а старшина курит цигарки одну за одной. Ему, как видно, хочется поговорить, и он пододвигается поближе к Майе.
   — Война, — начинает он поучительно, как отец, — только на вид страшна, а вживёшься в неё, обвыкнешься, осмотришься вокруг, так оно ничего страшного, как во всякой работе. И законы у войны, как у всякой работы, свои. Приловчишься, приноровишься к ним, и все пойдёт как по маслу, ни осколок тебя не тронет, ни пуля не заденет, ни танк не подомнёт, — в его голосе было столько отеческой теплоты и даже ласки, что Майя удивилась, потому что всегда видела старшину Ухватова строгим и считала его, как солдаты считают всех старшин в армии, служакой. Между тем Ухватов продолжал: — У мины свой нрав — она рассыпает осколки веером, по кругу, тут и соображай, как от неё лучше укрыться; а у снаряда, у того свой характер, тот все больше вперёд сеет, как зерно из пригоршни; а если бризантная граната, то она над землёй рвётся, и осколки тогда, как град, на тебя. Вот и приноравливайся, ловчись.
   — А разве узнаешь, когда мина, когда снаряд?
   — По звуку. Мина шипит, а снаряд поёт. Тенорком таким: ю-ю-ю!.. Привычку надо иметь. И осторожность, конечно. Ты вот давеча на огневой в ровик забралась — это хорошо. Не стреляет немец, все равно, сиди в ровике, потому что есть ещё шальные пули. По-дурному умереть всегда можно, а бережёного, как говорится, и бог бережёт.
   Едва старшина закончил фразу, как впереди грянул гулкий взрыв, ослепительно белый комок пламени вспыхнул над дорогой. Машина остановилась. В первую секунду Майя не поняла, что произошло: показалось ей или это на самом деле ухнул взрыв? «Немцы?..» — мелькнуло в голове. Она в темноте торопливо нащупала лямку от санитарной сумки, накинула её на плечо и встала.
   — Не пужайся, — остановил её старшина; он чуть повернулся вперёд и приподнял дуло автомата. — На мину напоролись. Если бы немцы, тут сейчас такая пошла бы канитель, такая заваруха, ого! Да и бояться некого: не тот немец ночью, не тот. А ты что противогазы-то схватила?
   — Какие противогазы?
   — А те, что держишь.
   Майя сняла с плеч лямку. В руке у неё действительно была связка противогазов, ненужных, брошенных бойцами, как хлам, но которые старшина считал батарейным имуществом и бережно возил на своей машине, Второпях она схватила не то что нужно.
   — Зачем они тебе? А если и в самом деле немцы?.. Никогда не надо спешить по-дурному. Я же тебе только что говорил — ко всему нужно сноровку иметь. Чуешь тревогу — не теряй памяти, бери то, что тебе положено. Оно верно говорят: поспешишь — людей насмешишь! Пойду-ка посмотрю, что там делается, — старшина встал и неторопливо слез с машины.
   Проскрипели по снегу и заглохли его шаги, а Майя все стояла, растерянная, недовольная собой, — а ещё хотела отличиться в бою!.. Отбросив противогазы, она снова села. Глотов и Силок по-прежнему лежали недвижно на ящиках. Они даже не проснулись от взрыва, Майя взглянула на них и подумала, что они, наверное, как и старшина, знают законы войны, и поэтому спят себе спокойно. Может быть и вправду есть такие законы? Старшина сразу узнал — не немцы напали, а машина наехала на мину. Надо попросить старшину, пусть научит её понимать эти законы, ведь он все знает!
   Так рассуждала Майя, успокаивая себя, а мимо машины проходили вперёд люди; кое-кто уже возвращался назад; слышались голоса:
   — Заднее колесо оторвало.
   — Задело кого, нет?
   — Говорят, какого-то связиста.
   Проснулся Силок:
   — Чего стоим?
   — Машина на мине подорвалась.
   — Нашей батареи?
   — Не знаю.
   — А старшина где?
   — Туда ушёл.
   Силок вскинул на плечо автомат и крикнул проходившему мимо бойцу:
   — Чья машина подорвалась?
   — Штабная, говорят. Не видел.
   — Сходить, что ли, посмотреть?..
   Пока Силок раздумывал, идти ему или не идти, снова ухнул взрыв. На миг выступили из темноты машины и орудия с приподнятыми в чехлах стволами, и снова над колонной сомкнулась ночь, ещё гуще и непроглядней. Силок только чуть пригнулся от взрыва и снова посмотрел вперёд.
   — Нет, не противотанковая это, — тихо проговорил он, определяя мину по взрыву.
   На этот раз Майя только вздрогнула от неожиданности, но не встала, как при первом взрыве. Санитарную сумку она держала теперь на коленях. Силок смотрел вперёд, а Майя наблюдала за ним, прислушиваясь к голосам и шагам.
   — Несут кого-то, — сообщил Силок.
   И немного погодя:
   — Сюда несут.
   С соседней машины кто-то тревожно спросил:
   — Кого это?
   — Старшину…
   Ухватова осторожно опустили на снег. Он был мёртв, Майя спрыгнула с машины и, на ходу расстёгивая санитарную сумку, подошла к старшине; когда наклонилась над ним, чтобы посмотреть, куда ранен, чуть не вскрикнула от ужаса — вместо головы окровавленный комок. Но пахло палёной шерстью, потому что шинель на старшине, опалённая взрывом, все ещё тлела. От ближних машин подходили бойцы. Узнав, что случилось, молча снимали каски. Пушистый белый снег падал на их непокрытые головы. Иван Иванович Силок, тоже по привычке, как бывший санитарный инструктор, склонился над убитым старшиной, но он не откачнулся, как Майя, потому что за войну видел сотни разных смертей: и ужасных, и мучительных, и мгновенных, и эта не ошеломила его. Он только покачал головой и, проворчав: «Как разделало», не спеша поднялся и спросил у принёсших Ухватова солдат, как все произошло.
   — Сам виноват, — ответил один из бойцов. — Сунулся не в своё дело. Чего было лезть? Поддомкрачивали задний дифер, ну и — кто знал — поставили домкрат на вторую мину. А старшина-то как раз в это время и подоспел…
   — Вот и узнай, где тебя смерть ждёт.
   — А ведь на что уж осторожный был.
   — Всю войну без царапины прошёл.
   — А шофёр как?
   — Шофёр жив-здоров. Домкрат-то устанавливал, говорят, заместитель командира полка по технической части, майор. Его тоже убило, на клочки разорвало.
   — По машина-ам! — пронеслась команда вдоль колонны.
   Старшину положили в кузов. Колонна двинулась дальше. Медленно, колея в колею, объехали подорвавшуюся штабную машину. Все также шёл снег, также гудел мотор, также насторожённо поскрипывали ящики со снарядами, словно ничего не случилось; только старшина теперь, замерзая, лежал на спине, разбросав ноги; шинель и сапоги запорашивал снег.
   Глотов продолжал беспечно спать на ящиках, укутанный с ног до головы в брезент. Силок молчал. Майя тоже молчала. Неожиданная гибель старшины и удивила, и напугала её. Она смотрела на Ухватова с каким-то отупением. В сознании никак не укладывалось: только что жил человек, разговаривал, и вдруг — нет его, мёртв. «А законы войны знал!» Ею начало овладевать чувство страха. Машина раскачивалась на ухабах, и старшина, как живой, отползал к заднему борту, оставляя после себя чёрные пятна; когда ноги упёрлись в борт, он развернулся и лёг поперёк машины. Тело его застывало, и он при каждом толчке подскакивал, прямой, как доска, и глухо ударялся о кузов.

9

   Около полуночи колонна остановилась в небольшой деревушке, окружённой с трех сторон густым, как частокол, еловым бором. Ели подступали почти к самым огородам. Деревня, казалось, вымерла — ни человека на улице, ни тусклого огонька в окнах. Ставни многих изб накрест заколочены досками.
   Командиры батарей, по вызову начальника штаба, ушли в голову колонны, а бойцы топтались вокруг машин, курили и перебрасывались словами.
   К передней машине, потягиваясь и разминая плечи, подошёл только что проснувшийся повар Глотов, и у него с Опенькой сразу же завязался разговор.
   — Послушай, Глотов, вот ты повар, а все готовить умеешь? — спросил Опенька, как всегда, щуря глаза и улыбаясь.
   — Все. А что?
   — А «бабу с изюминкой» можешь?
   — Что-о?
   — «Бабу с изюминкой».
   — Тебе только бабы и снятся.
   — Нет, ты мне ответь, можешь или не можешь?
   — Ладно, ладно, знаю твои шутки.
   — Темнота! Просвещать тебя надо. «Бабы» бывают разные: бывают «обыкновенные», «заварные» и «с изюминкой». Чего смеёшься? Я те не про деревенских, тут дело тонкое. Зашёл я однажды в столичное кафе. Заказал чаю. Ну, — говорю официанту, — что хорошего к чаю? Салфетка у него на руке, усики под носом и бабочка на шее, чёрная, как положено столичному официанту. «Пожалуйста, — отвечает, — есть то, другое, пятое, десятое…» Нет, — говорю, — ты дай мне чего-нибудь такое, чтобы… Словом, настоящее. А он нагнулся и вполголоса, заметь, вполголоса: «Бабы» есть». Насмехается, думаю, сукин сын, а себе смекаю — что ж, оно дело подходящее. Дай, думаю, спрошу построже: какие бабы? А он: «Разные. Есть „обыкновенные“, есть „заварные“, есть и „с изюминкой“. Ладно, соображаю, повезло тебе, Опенька, не теряйся. Обыкновенная, думаю, у меня и своя дома есть, а уж коли брать, так „с изюминкой“. Давай, говорю, какую помоложе! „Посвежее?“ Во-во. „С изюминкой?“ Конечно, с изюминкой. Ну и жду. И чего ты думал? Приносит кулич на тарелке. Настоящий кулич, только может чуть поменьше размером. А где, — спрашиваю, — баба? Насмехаешься? За грудки его взял, а он меня — в отделение…
   — Все лясы точишь, — проговорил Щербаков, подойдя к собравшимся вокруг разведчика солдатам. — Идёмте лучше в избу да и погреемся.
   — Сейчас дальше поедем, — возразил Карпухин.
   — Какое сейчас, капитан в голову ушёл.
   — Сам видел?
   — Спрашиваешь…
   — Тогда пошли!
   Солдаты подошли к низкой, покосившейся набок избе. Ставни наглухо закрыты.
   — Да тут никого нет, — проговорил Карпухин, тыча прикладом в ставню.
   — Не может быть, кто-нибудь да есть. А коли есть живая душа, значит, и печь топлена.
   — Даже и следов никаких…
   — Что ты, дурья башка, не видишь, снег идёт. Через пять минут и твои следы начисто заметёт.
   Опенька открыл дверь в тёмные и сырые сенцы. Луч фонарика скользнул по стене, обшарил углы — никого. Вошли солдаты и, ещё раз внимательно осмотревшись, направились к двери, ведущей в комнату. Дверь была не заперта, и Опенька свободно открыл её. В лицо пахнуло теплом. На столике, возле занавешенного лоскутным одеялом окна, горел крошечный фитилёк в жестяной банке. Слабый жёлтый огонёк замигал часто-часто, готовясь погаснуть.
   — Проходи, чего стал, — подтолкнул Опеньку Карпухин.
   В комнате было полусумрачно. Скамья, стол, кровать выступали из углов, как синие тени, расплывчато и туманно. Под образами стояли на коленях и молились две женщины. Они не обернулись, продолжали торопливо креститься и откладывать поклоны. У двери отчётливо был слышен их громкий шёпот — женщины просили богородицу о помощи. Опенька заметил на полу порожнюю бутылку с цветной немецкой этикеткой, а на столе — несколько пустых консервных банок и хлебные крошки. «Немцы были здесь совсем недавно», — подумал он.
   — Эй, бабоньки, — крикнул Опенька, — да кто же так своих встречает?
   Женщины перестали молиться. Одна из них робко повернулась, молча и недоверчиво посмотрела на вошедших солдат.
   — Да свои же, — снова повторил Опенька.
   Но женщины продолжали стоять на коленях, худые, измождённые, с грустными большими, провалившимися глазами; в полусумраке комнаты было трудно, понять — молодые они или старые. Но Опеньке показалось, что будто обе они были старухи, и он почувствовал неловкость оттого, что назвал их бабоньками. Пока он раздумывал, как теперь назвать их, чтобы исправить свою ошибку, одна из женщин, неожиданно всплеснув руками, крикнула:
   — Корней?!
   Она хотела встать, но не смогла, а только бессильно потянулась руками к подбежавшему к ней Горлову.
   — Саша, ты?!
   — Я, я, Корней.
   — Ты как здесь?
   Женщина разрыдалась у него на груди, уткнувшись лицом в колючую солдатскую шинель. Горлов не успокаивал её, не утешал; он, не моргая, смотрел на тёмную стену комнаты, смотрел в одну точку, и брови все ниже и ниже опускались на глаза. Что видел боец: то ли железнодорожные тупики Калинковичей и свой домик с тесовой крышей и подслеповатыми окнами, где он прожил добрые четверть века, то ли застланный дымом горизонт, пылающие села, огненные вспышки батарей? Он ушёл в армию почти в первый день войны и с тех пор ни разу не видел ни жену, ни сына, ни старенькую мать. Три года! И вот — не в родном городе, не в старом домике на тупиках — он неожиданно встретил жену здесь, в неизвестной лесной деревушке, в чужой крестьянской избе, А где старушка-мать, где сын? Солдат ещё не знает, что мать умерла в первую же военную зиму, а сын похоронен совсем недавно, на дороге между Калинковичами и этой деревней — жена с ним пошла просить милостыню.
   Опенька взглянул на Карпухина и негромко сказал:
   — Разве не в Калинковичах у него жена?
   — Калинковичи-то вот они, рядом, рукой подать.
   Вторая женщина, что молилась под образами, оказалась дряхлой старушонкой. Она поднялась и растерянно заметалась по комнате:
   — Да как же это, ах ты, господи, мать пресвятая богородица, очисти мя очи от мутныя завесы, яви сон явью!
   — Ты, бабка, не суетись, а лучше напои-ка нас. Водичка-то есть?
   — Есть, родненькие, есть. Ах ты, господи, мать пресвятая богородица, очисти мя очи от мутныя завесы, яви сон явью!
   — Очумела бабка от радости.
   Ведро с водой стояло на лавке, у стены, накрытое старой фанеркой. Опенька снял с гвоздика серый железный ковш, зачерпнул из ведра ледяной воды и только поднёс к губам, как за стеной загрохотал пулемёт. Звонко задребезжали стекла. Он бросил ковшик и стремительно выбежал из комнаты. В сенцах на секунду включил фонарик и, увидев дверь, ударом каблука распахнул её: разрезая надвое синий дверной просвет, неслись трассирующие пули. Опенька осторожно из-за косяка выглянул во двор. Метрах в пятнадцати от дома, будто с крыши сарая, строчил крупнокалиберный немецкий пулемёт. Машины с орудиями, подминая плетни, устремились на противоположную сторону улицы, на огороды, В темноте раздавались команды, слышались стоны раненых. Сняв с пояса гранату, Опенька пригнулся и кубарем скатился с крыльца в снег. За ним, также пригнувшись, выбежали Карпухин и Горлов. Разведчики поползли к сараю…
   В избе, где собрались командиры батарей, было густо накурено. Облако едкого табачного дыма плавало над столом и медленно, словно нехотя, поднималось к потолку. Кто-то из офицеров приоткрыл дверь, но теперь в щель просачивался холод. Ануприенко чувствовал, как у него стынут колени. Холод ощущали и другие командиры, но никто не возражал — не хотели перебивать начальника штаба, который докладывал боевую обстановку. Майор говорил, как всегда, сухо и сдержанно, почти ни на кого не смотрел и незаточенным концом карандаша резко водил по карте. Ануприенко слушал его рассеянно. Он и так хорошо знал, что наступление развивается успешно, что ударные группы прорыва, в том числе и их полк, почти на шестьдесят километров углубились в немецкий тыл и вышли к намеченной цели — широкому грейдерному тракту, соединяющему два больших города — Мозырь и Калинковичи. И дальнейшие действия полка ему, как и всем командирам батарей, были тоже известны. Он только прислушивался к тому, нет ли изменений в ранее поставленной боевой задаче, но пока начальник штаба не говорил ни о каких отклонениях.
   — Основные силы прорыва повёрнут по тракту на юго-запад и ударят на Калинковичи с тыла. Одновременно на город начнётся наступление и с фронта… В штабе армий этой операции придают большое значение. При удачном завершении её около четырех немецких дивизий окажутся в кольце и будут вынуждены сдаться. Какая перед нами задача? Перекрыть тракт у деревни, — майор ткнул карандашом в карту. — Вот здесь… И… поставить заслон на просёлок, выходящий к тракту. Действовать будем совместно со вторым Сибирским стрелковым батальоном.
   «Поставить заслон на просёлок?.. — мысленно повторил Ануприенко. — Этого раньше не намечалось…»
   — Просёлок поручаю третьей батарее. Вам, товарищ Ануприенко. Станете у бревенчатого настила, есть там такой настил по болоту. Если настил цел, заминируйте его, но без нужды не взрывайте. Остальные батареи, как и предполагалось, перекроют основную магистраль — этот тракт. Окапываться, товарищи, по уши, по самую макушку! Места здесь болотистые, кругом леса, немцы в обход не рискнут, пойдут по дороге. А дорога одна — тракт. Мы должны задержать их здесь, чтобы обеспечить наступление нашей основной колонны на Калинковичи. Я думаю, всем это ясно. Пока не будет взят город, ни о какой помощи не может быть и речи. Никто никакого подкрепления нам не пришлёт и не даст. Стоять самим, но, главное, надо хорошо окопаться. Врыться в землю, как я уже сказал, по макушку. Вот все. Вопросы?
   Ануприенко встал:
   — У меня вопрос, разрешите, товарищ майор?
   — Да.
   — Через бревенчатый настил могут пойти на нас не только танки, но и немецкие автоматчики. Они с флангов обойдут батарею и ударят нам в спину. Будет ли нам, нашему заслону, придана пехота?
   — Не вам пехота, а вы пехоте — поправил майор и, склонившись над столом, прочёл карандашную запись на карте. — Там, вдоль болота, займут оборону стрелковая рота старшего лейтенанта Сурова. Держите с ним связь.
   — Ясно.
   — Ещё у кого вопросы?
   Вопросов больше не было, офицеры поднялись, шурша шинелями и планшетками, но не расходились, ожидая, что ещё скажет майор.